Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
XXXI
Сегодня мне надо идти за хлебом, который теперь, к счастью, можно получать за два дня. И я должен – и это самое неприятное – идти в домоуправление просить дров, так как до нас дошли слухи, что дрова – какие, мы не знаем, – выписывают в домоуправлении. И я решаю сначала идти туда.
Отворив тяжелые двери, медленно спускаюсь вниз. Стоящий в конце лестницы гипсовый бюст Горького с усами и взлохмаченной шевелюрой окрыленно смотрит вверх и немного налево, под ним я читаю красиво написанные на красной материи постамента слова:
«Любовь к людям – это ведь и есть те крылья, на которых человек поднимается выше всего. М. Горький».
Я вхожу в «приемную» (так говорит Нюрка). К моему удивлению, она пуста, и дверь в комнату домоуправа открыта. Я слышу голоса. Вот голос нашего домоуправа: у него сочный наигранный бас с интонациями большого начальника из «народа».
– Но послушайте…
– Нечего мне слушать! – возражает бас. – Я сказал: только наш суд, наш товарищеский суд решит, как мы поступим с вами! Все! Я больше вас не задерживаю!
Слабый лепет в ответ. Потом я вижу руку в детской варежке, держащую скомканный носовой платок, и рукав старого пальто, а затем почти одновременно появляются две старушечьи головы, обвязанные платками поверх бархатных шляпок.
Заботливо поддерживая друг друга и не обращая на меня внимания, они помогают друг другу и в то же время препираются.
– …Я говорила тебе тысячу раз, миленькая, Что мы ничего не добьемся! Это лишь трата времени, – одна из старушек озирается и продолжает по-французски: – И перед тобой был домоуправ, а… не Осетров! С ним так не говорят! Ведь он, я думаю, не понял ничего из твоей речи! Я тысячу раз говорила тебе это, и я устала повторять, и мне надоело слушать твои возражения! Я устала, – она снова переходит на русский, – от твоего идеализма, который, конечно, прекрасен, но совершенно в другом обществе, где, я должна признаться, он был к месту и украшал тебя!
– Но как же, – хныча, возражает ей подруга, – но как же понять тогда слова Горького, которые написаны на этом лозунге? – И дальше опять по-французски: – Они звучат как вечное напоминание нам! Я надеюсь, ты согласна? Не правда ли?
– О боже! Твоя любовь к Горькому… и Осетрову очень шла к тебе, но сейчас это странно! И зачем тебе понадобилось цитировать ему Горького? Ты бы ему еще Блока почитала!
– Но как же? Ведь эти слова… особенно о крыльях, должны помнить все!
В это время мощная рука домоуправа появляется в дверном проеме, берется за ручку – и дверь в его кабинет с силой захлопывается у меня перед носом. Я раздумываю, что мне делать, понимая, что время для просьбы о выписке дров не совсем благоприятно. Но двери почти сразу же вновь открываются, и вместе с облаком пахнувшего на меня отвратительного табачного дыма появляется Кац. Она не сразу узнает меня, а узнав, улыбается.
– Здравствуйте, товарищ Кац.
– Здравствуйте, – отвечает она мне приветливо и, испуганно обернувшись, плотно прикрывает за собой дверь, из которой опять доносится бас домоуправа. Но теперь его голос ласков и вкрадчив, и я понимаю, что он говорит по телефону.
– Что тебе? – спрашивает она.
– Я пришел просить талоны на дрова.
Выглядывает жирное лицо Нюрки.
– Скоро вы?! – рявкает она. – Товарищ Кувалдин ждет данных!
– Я вам ничем не могу помочь, – холодно заявляет мне Кац.
Я вхожу за ней в кабинет и здороваюсь. Молчание. Нюрка насмешливо смотрит на меня. А я, держа в руках заявление, написанное мамой, стою у стола домоуправа Он говорит в трубку:
– …сами знаете, товарищ Шульгин, какие времена! Но мы приложим все силы, чтобы своевременно… Да-да! Я вас с полуслова… – Он хихикает. – Все сделаем! Не беспокойтесь! Ваше слово – для нас закон! Что мы без вас!
Он смеется, как-то по-женски хихикая. Все еще продолжая улыбаться, кладет трубку, потирает руки, смотрит на часы, потом поднимает голову, видит меня, и взгляд его становится, как у мороженого судака!
– Здравствуйте.
– Чего надо?
– Я принес заявление о дровах.
– О каких таких дровах?
Кац кладет какие-то листки на стол Нюрке и садится. У каждого из них – свой стол.
– Ты что же, на Доске почета? – спрашивает меня наконец домоуправ.
– Нет… Но у меня болен брат…
И вслед за моими словами раздается вздох Кац.
– Список! – внезапно орет почему-то, а не говорит домоуправ и поднимает свою лапу в воздух, растопыривая пальцы. Кац кладет в эти растопыренные пальцы бумагу.
– Твое фамилие? – снова орет домоуправ.
Я отвечаю. Он поднимается и, держа листок перед носом, начинает читать список. Он читает и временами взглядывает на меня. Дойдя до конца списка и убив на это около пяти минут, так как к концу чтения стал запинаться, он, нахмурившись, садится.
– Ясно?
– Я ничего не понял.
– Опять?! – орет он. – Ты что, не видишь, что я занят?! И с тобой потерял пять или десять минут?! Объясните ему, товарищ Кац!
– Иван Феоктистович, – робко начинает она, – мне кажется, что у нас есть… небольшой фонд для больных и престарелых…
– М-м-м! – мычит домоуправ.
Но в это время встает Нюрка, подходит к домоуправу и, нагнувшись, что-то шепчет ему на ухо. После ее слов лицо домоуправа принимает такое выражение, что мне действительно все становится ясно.
– Ничего вам не будет! – грубо заявляет домоуправ.
Сердце у меня падает. Мне кажется, что оно стало маленькое и холодное, как у Кая…
– Но другим-то вы даете? – Я все-таки нахожу в себе силы произнести эти слова.
– Мало ли что – другим! Вы – не другие!
Кац при его реве вздрагивает и с грустью и сожалением смотрит на меня.
Я беру свое заявление со стола, поворачиваюсь и ухожу. За моей спиной – тишина, но когда я закрываю дверь, то слышу:
– …и как они вообще-то в Москве остались?!
Вздох. «Кац», – думаю я.
Мимо бюста Горького я поднимаюсь во двор. Он пуст. Ветер. Крупные колючие снежинки летят по воздуху, забиваясь мне под воротник. Я рву в клочки заявление, написанное моей мамой на самой красивой бумаге, которая была у нее. Она написала так подробно, почему нам необходимы дрова, а его никто даже не стал читать!
Клочки бумаги, подхваченные ветром, улетают в темноту и, сливаясь с крутящимися снежинками, исчезают. А я иду к нашей хлебной палатке и думаю, сколько времени мне надо будет тут простоять.
Темно. Я уже не разбираю лиц. Вся очередь сливается в массу темных молчаливых людей, жмущихся друг к другу. Только Ваничка прыгает в стороне и радостно кричит:
– Черт есть! Я знаю!
Мы все молчим, но вот чей-то тихий голос у окошечка произносит:
– Пожалуйста… – Я узнаю голос Кац. – Для товарища Кувалдина! – говорит она с любовью. – И для Анны Тимофеевны… – Это чуть тише, но также с придыханием. И еще тише, почти неслышно: – И… для меня.
Впереди меня кто-то говорит с ненавистью:
– Домоуправу и его холуям!
– Олуям! – повторяет и хохочет Ваничка.
XXXII
– Ну, что они тебе сказали? – спрашивает меня мама вечером.
– Они сказали, что будут изыскивать… ну, фонды для больных.
– Значит, есть надежда?
– Ну, конечно.
– Вот видишь, ведь я тебе говорила: все теперь идет к лучшему. Люди должны помогать друг другу!
– А как же! Обязательно! – И я вспоминаю двух старушек-подружек.
– Мне не нравится твоя интонация!
– Почему?
– Критиканством от нее несет за версту!
– Извини, мама.
Она осторожно разматывает повязку с головы брата. Свет коптилки освещает ее худое лицо, ее прекрасные руки и моего молчаливого брата. Почти не мигая, он смотрит на огонь.
– Мама, – через какое-то время спрашивает брат, – а у нас будет елка? Ведь скоро Новый год!
– Обязательно будет!
Он улыбается, но глаза его печальны. Я слежу за мамиными движениями: аккуратно и осторожно она, слой за слоем, снимает пропитанную кровью и гноем повязку. Мой брат терпелив. Лишь изредка он морщится.
– Больно?
– Нет! Нисколечки! Но во время войны лучше все-таки быть индейцем! – вдруг заявляет он.
– Почему? – Мы с мамой спрашиваем хором.
– Ну они же совсем не боятся боли!
Повязка снята.
– Что там? – спрашивает брат.
– Ничего особенного, – отвечает мама. – Все хорошо. Ты идешь на поправку.
Он довольно улыбается, а я вижу, что вся его голова покрыта гноящимися язвами. Окуная ватку в раствор с марганцовкой, мама осторожно обмывает их, потом забинтовывает голову чистым бинтом. Брат обессилен. Глаза его закрываются.
– Мама, я хочу спа…
Он даже не договаривает, он уже спит, и мы, одев его, укладываем на постель.
Положив руки на стол, неподвижно глядя на миску с марганцовкой и груду грязных бинтов, молча сидит моя мама. Коптилка освещает комнату, иней блестит на трубах парового отопления и в углах комнаты.
– Мама, дай мне несколько хороших книг. Но… я думаю, мы не получим их обратно.
– Кому?
– Раненым. Я хочу отнести им «Мифы Древней Греции».
– Возьми еще что-нибудь мирное для них, такое, что бы не напоминало им о их горе, – предлагает мама.
– А что?
– Возьми «Повести Белкина»… «Портрет» и «Вечера на хуторе близ Диканьки»… И, знаешь, возьми Диккенса, «Большие ожидания».
Я снимаю с полок книги, заворачиваю их в газету и на этом газетном листе читаю:
«…в чем же в таком случае состояла главная цель немецкого наступления? Она состояла в том, чтобы обойти Москву с востока, отрезать ее от волжского и уральского тыла и потом ударить на Москву…»
Я смотрю заголовок: «XXV годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Доклад Председателя Государственного Комитета Обороны тов. И. В. Сталина».
Под желтым светом коптилки я продолжаю читать:
«…недавно в руки наших людей попал один немецкий офицер Генерального штаба. У этого офицера нашли карту с обозначением плана продвижения немецких войск по срокам. Из этого документа видно, что немцы намеревались быть в Борисоглебске 10 июля этого года, в Сталинграде – 25 июля, в Саратове – 10 августа, в Куйбышеве – 15 августа, в Арзамасе – 10 сентября, в Баку – 25 сентября…
…в ноябре прошлого года немцы рассчитывали ударом в лоб по Москве взять Москву, заставить Красную Армию капитулировать и тем добиться окончания войны на Востоке. Этими иллюзиями кормили немецких солдат. Но эти расчеты немцев, как известно, не оправдались. Обжегшись в прошлом году на лобовом ударе по Москве, немцы вознамерились взять Москву в том году уже обходным движением и тем кончить войну на Востоке…»
– Мама, сохраним эту газету с докладом!
– Да! – соглашается она. – Ее надо сохранить.
Она берет ее у меня из рук и смотрит на газетные листы.
– Мама! А что с нами было бы… если бы немцы взяли Москву?
– Разве ты сам не знаешь? – спрашивает она меня, помедлив.
– Мама! Какое счастье, что у нас есть Сталин!
– Да! Это действительно счастье!
XXXIII
Морозным вечером я иду в госпиталь. Я сворачиваю в Божениновский и в воротах вижу Трофима Яковлевича.
– Здравствуйте!
– Здравствуй…
Он смотрит на длинную темную улицу, на старинные дома, над крышами которых мерцают звезды, мерцают так же, как и тогда, когда к этому подъезду подкатывали сани, подъезжали кареты… Может быть, Пушкин и Гоголь были здесь гостями? Какое счастье, что эти люди жили на нашей земле! И я могу читать их книги и сейчас несу их в госпиталь.
– …нету письма. Пошли!
– Я принес вам книги.
– Спасибо, милый!
В палате я здороваюсь со всеми и прохожу к постели Трофима Яковлевича.
Сегодня во что бы то ни стало я должен попросить у них угля. Ведь топят же у них – вон как тепло! Но как это сделать?
Трофим Яковлевич разворачивает книги. Шевеля губами, читает названия, раскладывает их по кроватям… Подходят раненые. Комиссар поднимает с подушки голову.
– Здравствуй! – говорит он дружелюбно. Какое у него славное умное большое лицо!
– Здравствуйте.
– Что, книги принес?
– Да.
– Какие?
– Пушкин, Гоголь, Диккенс и «Мифы Древней Греции».
Комиссар хочет еще что-то сказать, но Трофим Яковлевич встает, манит меня пальцем, и я иду вслед за ним. В коридоре почему-то пахнет елкой.
– Нет письма! – мрачно повторяет он. – Слушай, напиши еще! – И кладет на подоконник лист бумаги. Я расправляю его. – Пиши! – шепчет, оглядываясь, Трофим Яковлевич.
Дорогая наша супруга Изабелла Осиповна! Мы всё ждем вашего ответа. Я даже думал, что, может, вы так приедете, без письма, и ждал вас, и все стоял у ворот, как узнал, когда приходит ивановский поезд. Но вас нет. Приезжайте повидать меня. Я ведь не такой плохой, есть и хуже меня. Приезжайте, хоть поглядите, поговорим, а там и решите, как нам быть. Ведь кроме вас у меня и нет никого, к кому бы я мог писать и ждать. Ведь вы же – супруга мне.
– И это все?
– Все! – глухо отвечает Трофим Яковлевич. – Пошлешь сегодня?
Я киваю и, завернув треугольник, пишу адрес. И когда я пишу его – Овсянники, – я почему-то вспоминаю тот фильм… И поле ржи под бескрайним небом…
– Трофим Яковлевич! А у вас рожь сеют?
– Сеют… И лен сеют, и коноплю, и просо… Кругом нас поля.
– Трофим Яковлевич?
– Что, сынок?
– А кто ваша жена?
– Была ткачиха, – вздыхает он.
– Почему – была?
– А стала, ну, эта… общественница. Ткачиха была, работала, все хорошо. Потом теща давай шептать: «Что ты за рабочая, Беллочка? Тебе не это надо. Ты по-другому живи!» Ну – и достоналась. Ту выбрали сначала в эту… в женорганнзаторы. Работать меньше стала, все бегает: то деньги собирает, то жён коне… консультирует. Говорит, чтобы вашему брату воли не давать. Теперь, говорит, равноправие! Придешь домой в обед – там баб полно. Все чего-то пишут. А она вроде речи им говорит. Потом выбрали в эту… в женотдел замом каким-то. Тут – чистая беда: ребята не мыты, не кормлены. Сама худая стала, щеки ввалились. Ткать уж не ткет – все на собраниях. Да… По ночам книжки читает. Ты, говорит, Трофим, не понимаешь, в какое время живешь! Я ей говорю: «Работай лучше, а то дурой станешь, как эти пустозвоны ваши с портфелями». Были бы хоть ученые, а то так, деревенские дурачки! На значок, говорит, тебе, Трофим, сдавать надо. Никакого вида у тебя в праздники! Смотри, жена у тебя какая – вся в значках! Да, думаю, значки есть, а куда титьки девались? Ну, да ты молодой, тебе не понять! Ты, говорю, Изабелла, лучше бы назад в ткачихи шла, работу ведь забудешь! Как зыркнет на меня глазами! Совсем ты, говорит, деревенский, тебе бы только о работе! Не это главное! А что, говорю, главное теперь? Махнула рукой: не понять, дескать, тебе, не суйся! Во как.
Он умолкает. Потом продолжает:
– Красивая она у меня. Да спортили ее.
– Чем?
– А бездельем. Чем же еще человека портят? Языком – ля-ля-ля! Только и слышно: соревнования да собрания, а про работу и не вспомянет. Раз приходит. Я, говорит, теперь это… освобожденная женорганизатор. На курсы меня посылают в Иваново на месяц. Дай денег – одеться надо. Что, думаю, с бабой делать? Ломал голову, ломал, дай, думаю, мать спрошу. Пришел. Мама, говорю, ведь у меня Беллочка от рук отбилась. Скажите, что делать? Говорила, отвечает, тебе, дураку, бери по себе, без этих, без придурей! Имя-то какое – Изабелла Осиповна! Надо же! Хоть бы евреечка была, ну, тогда вроде ничего, а то ведь русская. Изабелла! Вот теперь и мучайся с дурочкой! Дальше-то она еще хуже станет – она, увидишь, гулять от тебя будет! Куда ты ей такой сдался? Ей эти… в пенснах нужны, с портфелями… эти, как их? Рижисиры!
Вы, говорю, мама, поругайте, а совет мне дайте: что делать-то? Вот, говорит, перво-наперво баб этих, ну, общественниц разных, разгони! Чтоб этих пустозвонок у тебя в доме не было! А то прихожу раз, вижу, одна у тебя дома сидит. Где, спрашиваю, твоя-то? Я по имени и звать-то ее не хочу, кличка какая-то, а не имя, прости господи! А Беллочка, отвечает, на курсах у товарища Парфентьева сидит. А я с детьми – она просила. Сиди, думаю, сиди. А сама-то на кухню – всю обшарила: ни супа, ни картошки, ни чаю – ничего! А на столе записка: «Трофим! Ушла на собрание, а детей пусть кто-нибудь покормит». А та, слышу, будто сказки им рассказывает. Я ухо навострила – ничего не пойму. Ну, знай, слушаю, думаю: слава богу, хоть детьми занялась. Выглянула я за занавеску, а дети-то глаза на нее выпялили, не шелохнутся. А она им: «…и акулы эти все поглотят и поработят!»
Стала я у печи возиться, может, думаю, в печи суп-то? Нет, все пусто. А эта, знай, лясы точит: «…и живут эти акулы за щёт крови мировых пролетариев…» Что, думаю, детей пугает? Дай спрошу. Я и говорю: «Что за акулы-то?» А она уж и картинки им кажет. Те ревут в три ручья – красноармеец и рабочий пилят пилой буржуя по пузу. Как что за акулы? Эти самые, капитализма акулы! – отвечает. Лучше бы супу им наварила, да сказку про Марью-царевну рассказала, говорю. Прошли эти времена, отвечает, мы живем в другое время! Не понять вам! Да, может и нет этих акул-то, говорю. «Это царевен ваших нет! Темнота вы, тетя Поля!» – «А вы кто?» – «А мы – соль земли». Я и ушла. Вот какие подружки у твоей Беллочки! Вечером снесла детям творогу с молоком. Ты, говорят, баба, чаще к нам ходи.
Трофим Яковлевич умолкает, закуривает, потом снова говорит:
– Я и спрашиваю: «Что же, мама, делать-то?» Сказала тебе: прежде выгони этих пустозвонок со значками. А потом окажи ей, Беллочке, мужнюю волю! «Да как, мама?» – «А как учили: за волосы! Чтобы знала! А по морде не бей, чтобы синяков не было, как при царизме!» У меня аж сердце заколотилось. Что вы, говорю, мама, не знаете, в какое время мы живем?! Сынок, она мне говорит, ну, подумай, какую жену ты себе завел… общественную! Жена-то ведь мужняя должна быть! Подумай! Стыд какой! Ведь баба твоя вовсе бесстыдная станет! Любить тебя забудет! На кой она такая? А я так семье привержен, – грустно заканчивает Трофим Яковлевич, – что не знаю и жизни без семьи!
Он вынимает из бумажника маленькую фотографию со срезанным белым уголком. С нее на меня смотрит молодое полное лицо с крупными красивыми губами. Темные глаза под черными бровями, тонкий нос, пышные светлые волосы. И нитка крупных бус.
– Красивая, – говорю я, возвращая фото.
– Да… Красивая…
Он прячет фотографию и откидывается на спинку скамьи.
Когда мы подходим к палате, из нее доносится гул раздраженных голосов.
– Говорил и говорить буду! – орет Завязанная Голова своему соседу без руки и с завязанным носом, сидящему перед ним. – Под Пулковом у нас было две винтовки на взвод, и у тех затворов не открыть! Всё в ржавчине! Минометов не было! Пулеметов не было! Авиация где была? Где, спрашиваю я?
– Я, – отвечает Завязанный Нос, – возражаю тебе…
– Дурак ты!!! – орет Носу Завязанная Голова. – Сука! Нам оружие надо было! – И слезы катятся по его лицу. – Суки! – кричит он во всю силу. – Придурки! Было бы оружие – был бы я с ногами! – Он размахивается, но Трофим Яковлевич хватает и крепко держит его. Маленькое безногое тело трясется от рыданий. Комиссар встает и подходит к его кровати.
– Брось! – говорит комиссар. – Брось, Осипов! Не ты один без ног. Брось!
Нос, встав с кровати, идет к выходу.
– А вы сядьте и никуда не ходите! – строго говорит ему комиссар. Тот мнется у дверей. – Я приказываю вам!
Все молчат, раздаются только всхлипывания.
– И как ты не боишься? – говорит Осипову Трофим Яковлевич.
– А мне нечего бояться! – отрезает Осипов. – Всё потеряно! Всё!!! Нет ног! Нет!!! – Он кричит, подняв голову с подушки.
– Голова-то осталась, – возражает Трофим Яковлевич.
– А-а! Черт с ней, с головой!
Осторожно отворяется дверь. Внимательные глаза веселого человека осматривают палату. Дверь открывается шире.
– В чем дело? – спрашивает он.
Комиссар хмурится и отходит к своей постели.
– Сгинь, параша! – шипит со своей подушки Осипов.
Не переставая улыбаться, веселый медленно закрывает дверь.
– Может быть, ты почитаешь нам? – Комиссар смотрит на меня.
Я, стараясь не глядеть на всхлипывающего Осипова, беру книгу и читаю ее название: «Портрет». И только сейчас замечаю, что стена над окнами украшена гирляндой зеленых еловых веток.
XXXIV
«…И во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей сатаны, – во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства».
Раненые внимательно слушают.
«Все принеси ему в жертву и возлюби его всей страстью. Не страстью, дышащей земным вожделением, но тихой небесной страстью; без нее не властен человек возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое создание искусства…»
Я кончаю чтение.
– Кто это написал?
Осипов смотрит на меня темными серьезными глазами.
– Гоголь.
– Спасибо, – говорит комиссар. – Прекрасный вечер. Ты можешь оставить нам эти книги?
– Да.
Трофим Яковлевич открывает дверцы своей тумбочки и смотрит на меня. Я снимаю свои мешочки и подаю ему. Он наполняет их очистками, а сверху кладет завернутый в бумагу бутерброд. Я тихо благодарю его, он молчит. Я поднимаюсь с кровати, оборачиваюсь и вижу: на одеяле лежит булочка! И баранка! И два больших куска хлеба! И вареное яйцо! Они лежат поверх серого больничного одеяла, и я смотрю на это богатство!
– Это тебе, – говорит комиссар, – от нас, к Новому году!
Губы мои так дрожат, что я не могу выговорить «спасибо». Теперь мой брат должен поправиться! Но при чем здесь Новый год?
Осипов протягивает руку, в спину меня подталкивает Трофим Яковлевич. Я подхожу к Осипову, в его руке два кусочка пиленого рафинада. И я беру сахар и осторожно кладу его в карман. Моя голова кружится. От голода. Но это пройдет. Так бывает…
– Почта! – кричат в коридоре.
– Пойдем. – И мы с Трофимом Яковлевичем выходим из палаты.
В коридоре в укромных уголках сидят и стоят раненые. Все читают письма. Вот двое раненых. Один – слепой. Они сидят у самой печки, и мне видна голова слепого – высоко поднятая, с пустыми, закрытыми веками глазницами, черная от обжегшего ее пороха.
«Дорогой наш сыночек», – слышу я, как читает его товарищ.
Мы спускаемся по лестнице, и тут за нами раздается истошный крик и громкий тупой звук.
– Шлюха! Сука! Жить не буду! На все насрать! А-а!
Мы оборачиваемся. Раненый катается по полу и рвет письмо, которое у него вырывают товарищи. Голова его колотится об пол. Я в ужасе замираю, я не могу отвести глаз от этого искаженного лица.
– Иуда! – орет он. – Сука! Шлюха! Б…!
На площадке появляется испуганная жующая Макарова. Вытаращив глаза, она смотрит, как двое раненых стараются удержать его. А он бьется на полу и кричит, кричит:
– Все равно жить не буду! Говно! Все говно! Все шлюхи! Все! Все на свете! Дерьмо! Дерьмо! – И разражается ужасной матерной бранью.
Рот ему зажимает тот, кто сидит на нем сверху, но он кусает ему пальцы, и на них выступает кровь.
– Немедленно, – слышен тихий и спокойный голос Анжелики Абрамовны, – в десятую. И привязать к кровати.
Тут на беду появляется веселый человек. Он наклоняется над раненым. У того на губах выступила пена, смешанная с кровью.
– Сука! – шипит он. – У-у-у! Иуда искариотский! Параша!
Веселый заносит руку и бьет его прямо в лицо.
– Вы с ума сошли, Середа! – Анжелика Абрамовна хватает веселого за руку.
– Таких на фронте, – говорит веселый, – я ликвидировал!
Раненого поднимают и держат двое: за плечи и за единственную ногу, с которой упал тапочек. На ней нет пальцев и вся ступня в шрамах. Его несут в палату, а за ним несут его костыли. Анжелика Абрамовна поднимает с пола клочки письма, складывает их на подоконнике и, нагнувшись, читает. Раненые окружают ее. Она выпрямляется и кладет эти клочки в карман.
– Макарова! Пост к нему в десятую! Отобрать пояс, ложку. Проверить постель, тумбочку, накопленные лекарства. Оповестить весь персонал. Вещи просматривать ежедневно.
– Анжелика Абрамовна! – спрашивает молодой парень в светлой пижаме. – Что там в письме?
– Ничего особенного, – отвечает Анжелика Абрамовна, не поворачиваясь к нам, – жена отказалась.
Не обращаясь ни к кому, Трофим Яковлевич говорит:
– Нету… Нету ему никакого интересу жить!
А я думаю: «Пора. Иначе будет поздно. Но как?..» И я вспоминаю нашу холодную квартиру с водой в тазу, покрытой ледяной коркой, и больного брата с завязанной головой.
– Трофим Яковлевич, – нерешительно говорю я, когда мы спускаемся к выходу, – у меня болен брат, а нам… ну, нам нечем топить. Вы не помогли бы?
– А чем раньше-то топили?
– Книгами.
– Пошли, – говорит он коротко.
И мимо Макаровой, равнодушно смотрящей на нас и пережевывающей свою котлету, мы выходим во двор. В его углу – маленький низкий кирпичный домик, над которым высится большая труба. Я чувствую запах угля.
Трофим Яковлевич одной рукой открывает дверь, и я, стоя за ним, вижу громадную длинную лестницу, ведущую вниз, где на цементном полу блестит темная необозримая лужа. В нее уложены кирпичи. Слышен женский смех.
– Кто там? – раздается снизу молодой мужской голос.
– Гришу кликни.
– Дядя Гриша, к тебе!
Снова раздается смех. Вытирая рот рукавом и сладко морщась, к лестнице идет человек в замасленном комбинезоне. Он поднимает голову:
– Ты, Трофим?
– Я. Слышь-ко, Гриша! Дай ему угля. – И Трофим Яковлевич указывает на меня.
Тот мычит неопределенно.
– Мама рада! – слышим мы снизу. – Папа рад! – И снова женский смех. – Я не пью денатурат! – Смех сильнее. – Я не пью денатурат, я коплю на аппарат. – Слышно чмоканье. – Я коплю на аппарат. Очень нужен аппарат – очищать денатурат!
К хихиканью присоединяется еще один женский голос.
– И я! И я! – Вслед за этими словами снова чмоканье.
– Кто? – спрашивает Трофим Яковлевич.
– А, патрули… Их с кухни-то – того… Авессалом выгнал… – Дядя Гриша счастливо улыбается и икает. – Щас, милый, дам, не бойся!
Он исчезает и через несколько минут возвращается со старой солдатской шапкой, наполненной углем.
– Спасибо!
И я, взяв шапку, выхожу вместе с Трофимом Яковлевичем.
Он протягивает мне руку.
– Ну, прощай.
– Спасибо вам!
Он внимательно смотрит на меня.
– Слышь-ко… Скажи вот мне, правда ли то, что ты читал про портрет-то?
– Правда. Но только это – художественная правда. А на самом деле, я думаю, этого не было.
– Так… – Он говорит так тихо, что я его едва слышу. – А что же… и все так-то вот написал он, этот писатель?
– Как?
– Ну так… Как правду?
– Да, все.
– Вот кто бы написал про нашу-то жизнь? А теперь, что же, нет таких писателей?
– Не знаю.
Мы подходим к воротам.
– Приходи, сынок.
– Да. До свидания.