Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)
III
Захлопнув аппарат, иностранец говорит:
– Я хочу видеть то место! – Он повторяет это как попугай, обращаясь к человеку в длинном пальто: – Я хочу видеть то место! Я хочу видеть то место!
– Какое? – спрашивает переводчица.
– То самое, – отвечает высокий, – где солдаты маршала Даву расстреливали храбрых русских в ту… – он машет рукой, – в ту Отечественную войну!
«Я знаю это место», – думаю я, но боюсь раскрыть рот, мечтая только о том, как бы нам с Большетеловым смыться отсюда подобру-поздорову.
Один из молодых людей исчезает в церкви, а потом возвращается, ведя мрачного старика с длинной седой бородой. Иностранец неотрывно смотрит на старика, лицо и фигура которого напоминают персонаж из оперы «Иван Сусанин».
– Боже! Что за народ! – восклицает иностранец и хватается за свой аппарат.
Старик кланяется и, подняв руку, говорит:
– Не извольте беспокоиться, сниматься я не буду.
– Что он сказал?
– Он не хочет фотографироваться, – переводит переводчица.
– Ах, как жаль!
Сурово и безучастно осматривает старик иностранцев. И я понимаю, что его не трогают и не восхищают ни аппараты, ни выглаженные брюки, ни блестящие лаком ботинки…
– Пожалуйте! – И он жестом показывает в глубь двора на каменную стену нашей церкви.
Он медленно идет впереди нас, ступая по снегу растоптанными валенками. За ним – иностранец с переводчицей, потом – человек в длинном пальто, за ними – остальные иностранцы и молодые люди, один из которых продолжает подталкивать нас с Большетеловым в спины.
Мы подходим к церковной стене. Старик снимает шапку, кланяясь, крестится и показывает рукой на стену:
– Вот!
Высокий иностранец вынимает свой маленький фонарь, освещает белую стену. Снег сыплется на наши головы. При свете фонаря мы видим закрашенные известкой длинные ряды щербин на каменной поверхности, чуть пониже – вделанную в стену квадратную плиту с крестом и надписью.
– О! – восклицает он. – Это следы старинных пуль! – Он подходит ближе и ковыряет краску, темная точка обнажается под ней. – Вот это калибр! – Он тычет пальцем в темную точку и смотрит на переводчицу. – Я хочу это иметь!
Та шепчет что-то одному из молодых людей, который еще не дослушав ее, согласно кивает головой.
– Вы получите это! – говорит переводчица.
– Прекрасно! Это – дорогой сувенир! Возможно, эта пуля прошла сквозь храброе сердце русского!
Я содрогаюсь при этих словах.
А иностранец снимает свою меховую шапочку, похожую на пилотку, и, обнажив седую голову, наклоняет ее и так стоит какое-то время. И тут одна из дам его свиты протягивает ему что-то, он берет сверток, шелестит бумага… И мы ахаем! Свежие, прекрасные алые гвоздики на длинных стеблях втыкаются одна за другой в белый снег. Подняв обнаженную голову, высокий иностранец говорит:
– Я люблю Россию! Очень! И чту страдания. Мой дед жил в России и был с Лео Толстой. И мы будем вам помогать!
Когда он заканчивает, мы видим, как он взволнован, а седая дама, подавшая ему гвоздики, сморкается в чистый носовой платок.
– Я хочу, – продолжает он, – снять кого-то у этой стены… на память… из народа. – Его взгляд опять падает на нас с Большетеловым и на старика, стоящего позади нас и уже жующего свою шоколадку. – Как приятно видеть славную семью, имеющую такое единение и любовь в эти ужасные годы! – восклицает он, глядя на нас. – Ведь вы – одна семья?
Я понимаю почти все, что он говорит.
– Нет, – отвечаю я.
– Мы все сейчас одна семья! – говорит переводчица.
– Твой отец на фронте? – спрашивает он у меня.
– Нет, – отвечаю я.
– Да, – говорит переводчица.
– Я так и думал! – заявляет иностранец. – Я сниму их!
Переводчица кивает, но тут мы понимаем, что и он что-то соображает.
– Я хочу, чтобы еще кто-то был из народа, – просит он. И двое шустрых молодых людей моментально становятся рядом с нами. Он, посмотрев на них, открывает свой большой рот и так громко смеется, что мы вздрагиваем. – Ол райт! Пусть будут они!
– У-у, паразит! – шепчет старик в мою спину. – Всего загородил меня!
– Что сказал этот старик? – спрашивает иностранец.
– Он выразил свое одобрение происходящему, – не моргнув глазом, сообщает переводчица. И высокий протягивает руку старику.
А я, воспользовавшись тем, что палец, упирающийся в мою спину, наконец-то исчез, шепчу Большетелову:
– Бежим, Ваня!
IV
– Я так боялся, когда садился рисовать! – доверчиво говорит мне Большетелов. – Но было так красиво… И я сел… И потом подошел этот дедушка.
«И почему я люблю именно таких людей, как он? – думаю я. – Права, наверное, моя мама: мои друзья – странные».
– Ваня, хочешь ко мне?
– Да! – быстро отвечает он. – А кто там у тебя?
– Я думаю, мы будем одни, пока не придут мама и брат. Ты что, боишься?
– А они у тебя не ругаются?
– Нет.
Я беру его за руку, и мы сворачиваем на нашу улицу. Снег не падает больше, и небо над нами искрится бесчисленными звездами.
– Ваня, ты знаешь звезды?
– Нет… Я знаю только солнце и луну. – Он тоже смотрит на небо.
– Смотри! Вот – Полярная звезда. А дальше – похожее на букву «3». Видишь? Это – Кассиопея.
– Кассиопея… Как красиво!
– А вон – Пегас. А там – Андромеда.
– Андромеда…
– Ниже – Персей. А еще ниже – Плеяды!
…И я вспоминаю бабушку. Печальная, сидела она в тот вечер напротив меня.
– Запомни! Человек, как бы несчастен он ни был, должен больше всего беречь духовное начало, без которого у него нет ни веры, ни правды, ни силы – а значит, и самой жизни. И пока мы чувствуем ту ценность, что дают нам наш ум, знание и совесть, – мы и живем. Помни это всегда! Когда меня – увы! – уже не будет с вами, смотри на звезды. Смотри! Если твоя душа взволнована – то все хорошо, несмотря на плохое. Понимаешь ли ты меня?
– Нет.
– Ничего. Поймешь потом. А сейчас запомни, – и она продолжает – «В мире есть две вещи, изумляющие тем больше, чем больше о них думаешь, это – небо над нами, полное звезд, и моральный закон внутри нас». Это слова Канта, и я хочу, чтобы ты их вспоминал каждый раз, глядя на небо…
Звездное небо, блестя и переливаясь, раскинулось над’ нами.
– Ах! – говорит Большетелов. – Я обязательно нарисую такую картину! Звезды на темном небе…
Он снова подает мне руку, и в полном молчании мы подходим к нашему дому.
Длинные ряды его окон безмолвны и темны, и на первый взгляд он кажется необитаемым. Но квартиры на всех этажах битком набиты людьми; в каждой комнате живет несколько человек; там есть печь-буржуйка, дрова, скудные запасы пищи: несколько сот граммов хлеба, крупы, может быть, немного сахара и соли, несколько картофелин. И в каждой квартире – радио. В этих черных бумажных репродукторах – наша жизнь! Забывая на время о своем голоде, холоде, горе, мы слушаем сообщения с фронта.
Война должна закончиться для нас, ненавидящих немцев, только нашей победой! Только это приемлемо для нас! Только это – мы знаем – спасет нас от того, что невозможно назвать, описать и представить словами. От рабства, унижения, смерти. От того, что выпало на долю тех, кто живет сейчас там, за линией фронта, под немцем, и что грозит всем. Нет! Нет! Мы не хотим думать об этом! Мы не допускаем этого! Не верим в это!
Я открываю дверь, ищу спичку, зажигаю коптилку. Слабый свет озаряет комнату и стены, увешанные картинами. В стеклах павловского шкафа блестит огонек; рядом с бронзовыми часами, отсвечивая оранжевыми бликами, стоит бюст.
– Это Врубель, – объясняю я Большетелову. – Это – его скульптура.
– Врубель…
Он замирает, устремив на бюст восхищенный взгляд.
Нащупав холодный штепсель репродуктора, я вставляю его в розетку и кручу регулятор.
«…преодолевая упорное сопротивление противника, заняли город Шлиссельбург, крупные населенные пункты Марьино, Московская, Дубровка, Липки и рабочие поселки: Первый, Второй, Третий, Четвертый, Пятый, Шестой…»
– Слушай! – кричу я Большетелову. – Слушай!
«…Таким образом, – продолжает диктор, – после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов соединились…»
Слезы брызгают у меня из глаз.
«…и восемнадцатого января прорвали блокаду Ленинграда!»
Я поворачиваю выключатель – и свет вспыхивает в нашей комнате! Свет! Большетелов восхищенно рассматривает стены, увешанные картинами, шкафы, полные книг, старинные вещи, ту кружку, что, по нашему семейному преданию, принадлежала Пушкину, и часы, и мебель…
– Хорошо, – говорит он, показывая на стены, – хорошо, что ты позвал меня. Теперь я знаю, как должны жить люди! – заявляет он.
– Как же?
– С картинами! С этой… скульптурой… и со всеми красивыми вещами. А твой отец ведь был художником, да?
– Да, Ваня.
– А мой… мой… он пропал без вести… Мамка все время плачет… – И глаза его наполняются слезами.
– Ваня, а знаешь, твой отец однажды за нас заступился.
– Да-а?
– Да… До войны, на сельскохозяйственной выставке.
– Он за всех заступался. Ему даже на фабрике сказали: «Тебя убьют когда-нибудь!» А на вас напали хулиганы?
– Хуже. Плохой человек.
– Скажите… Ведь мой отец не может быть предателем?
– Нет, Ванечка, никогда!
– А потом… потом все узнается?
– Что – все?
– Ну, вся правда? Ну, про всех… Кто плохой, а кто хороший?
– Моя бабушка говорила, что так всегда было и так всегда будет!
– Хоть бы мы дожили! – Он вздыхает. – Расскажи мне про ваши вещи. Они такие красивые.
– Это кресло моего деда.
– А ты в нем сидишь?
– Да.
– А можно мне?
– Ну, конечно. Ты же гость.
Он осторожно и деликатно садится в дедовское кресло и, сияя большими глазами, счастливо улыбается. Потом его взгляд останавливается на стене, где в дубовой раме в синем туманном воздухе, на темной воде видны лодки, а за ними – лента домов на каменной набережной.
– Как красиво! Что это?
– Это Манэ.
– Манэ…
– Знаменитый французский художник. А это, – и я показываю на другую картину, – неизвестный европейский мастер семнадцатого века… «Пейзаж с идущей старухой».
А вот – картина японского художника. Она сделана на шелке – вышита золотом и парчой, а оружие и доспехи воина сделаны из золоченой бронзы.
– Бронзы…
– Это портрет неизвестной женщины, семнадцатый век, Италия.
– Италия… Это – где Везувий?
– Да. А вот – портрет брата… Этот шкафчик на стене – из абрамцевских мастерских… А это, – и я отдергиваю занавеску на стеллаже, – книги по искусству, литературе, философии, религии, собранные моим дедом, и отцом, и мамой… Здесь и приключения, и путешествия, и Жюль Верн, и Майн Рид, и Фенимор Купер… А это Толстой, Пушкин, Шекспир…
– Как много!
– А это, – я достаю с полки толстую книгу, – старинный каталог Третьяковской галереи. – И я даю ему эту книгу.
– Шишкин! – восторженно читает он. – Репин! Суриков! Как красиво!
– Да, но они еще лучше в подлинниках.
– Подлинниках… – шепчет он, листая книгу. – Какие вы счастливые!
Большетелов осторожно перелистывает страницы, он забыл обо всем на свете. А у меня от голода сводит под ложечкой.
– Ваня!
Я протягиваю ему на блюдечке половину лепешки из картофельной кожуры.
– Нет… – Он качает головой. – У вас самих… мало… – И отводит глаза.
– Пожалуйста, – прошу я его, – а то и я не буду есть.
Минуту он раздумывает, потом тихо произносит:
– Хорошо. Спасибо… А ты у нас возьмешь, когда я тебе дам?
– Обязательно.
Он берет лепешку и, не глядя на меня, отламывает от нее маленькие кусочки и кладет в рот.
– Как конфета! Я буду сосать их. На постном масле?
– Да. В следующий раз, – говорю я ему, – я покажу тебе старинные гравюры. А сейчас я хочу подарить тебе несколько красок.
Я достаю этюдник отца. Запах дорогих масляных красок исходит от маленького ящика.
– Что это?
– Это этюдник. С ним художник ходит работать на природе – как ты, когда рисовал там у церкви.
Слабая улыбка удовольствия появляется на его бледном лице.
– Ваня, а кто научил тебя рисовать с натуры?
– Никто… Я сам… Я не знал, что это «с натуры».
– Я думал – с природы.
– Это одно и то же.
– А откуда он у тебя? – Большетелов показывает на этюдник.
– Мама привезла отцу в подарок из Парижа.
– Из Парижа…
Я выбираю краски: красную, черную, желтую, синюю и зеленую.
– Это очень хорошие краски. И вот тебе две кисточки. А краски надо разводить керосином.
– Спасибо, – шепчет он, пряча краски в карман. – Как вы богато живете!
В его голосе я не чувствую ни малейшего оттенка зависти.
– А долго вы все это собирали?
– Долго… Наверное, сто пятьдесят или сто лет.
– А я ведь только начал собирать… И моя мамка, когда я принес те ширмы, раскричалась.
– Почему?
– Это, сказала она, всё буржуйские прихоти. Это, сказала она, никому не нужно… Только пыль собирать… А я так плакал… Только тогда она и разрешила. А твой отец учился у Репина?
– Нет. Он учился в Строгановском училище.
– А-а… А кто это? – Он показывает на портрет.
– Это портрет моей мамы, – отвечаю я, глядя на изображение молодой смеющейся красивой женщины. – Его написал мой отец.
– Отец… – шепчет Большетелов.
Он прячет кисточки, осторожно обмотав их кончики бумагой, в валенок. Я гашу свет, и мы выходим из комнаты.
– А скажите, сны – это правда? – вдруг спрашивает он.
– Не знаю.
– Я тоже… Иногда мне снится, что я… что я – богатый! И мы живем в саду… И мамка не ругается. И я этот сад рисую. Но чаще мне снится хлеб и сладкий чай… Ну, до свидания, спасибо! – шепчет он и со вздохом добавляет: – Завтра опять в школу…
V
Почти три недели наша комната вечером наполняется теплом. После того как разгорится бумага в печке, я кладу туда куски угля и закрываю дверцу, открыв поддувало. Через какое-то время уголь, нагревшись, начинает издавать паровозный запах, тлеть, и тогда я открываю топку и сажусь напротив на низкое старое решето. На нем лежит бабушкина вышитая подушка. Я ни о чем не думаю, глядя в открытую дверцу печки.
Уголь становится похожим на раскаленное железо. Он тихо пощелкивает; крошечные искры, отделяясь от его поверхности, улетают в трубу. Раскаленная плита излучает тепло, и я сижу без пальто и шапки и через какое-то время начинаю мечтать…
Кончится война. Скорее всего, теперь уж мы выживем все-таки… Я буду художником, как мой отец. Я вспоминаю свои мечты о доме, о маленьком домике на берегу озера. По утрам птицы будут прилетать ко мне и своим пением наполнять воздух. Вечерами, после захода солнца, я буду выходить на крыльцо и смотреть, сидя на нем, на вечернее небо, на загорающиеся прекрасные звезды.
Я буду работать! Я буду рисовать все те прекрасные сюжеты, которые встречаются нам на каждом шагу: окна моего дома и виднеющиеся в них деревья, кусты, озеро и лес, прибрежные камни, дороги в лесу и длинные лужи на них с плавающими осенними листьями, букеты цветов в простых стеклянных банках… Я научусь все делать сам: и класть печи, и чинить крышу, и заготавливать топливо, и сажать огород.
Я оставлю город навсегда. Он не нужен мне. Я оставлю тех людей, жить среди которых – одно страдание! И Нюрку, и глупого и грубого домоуправа, и вечно что-то вынюхивающего Славика, и жалкую страдающую Кац… Я оставлю всю московскую шпану, спекулянтов на рынках и в магазинах, и очереди, и давку в трамваях, и толпу на улице… Я уеду из Москвы! Навсегда!
Там, в своем маленьком домике, за его бревенчатыми стенами, которые будут отделять меня от природы только ночью и во время работы, у меня будет все, что нужно художнику: покой, тепло, крыша над головой, которая защитит меня от дождя и снега, и то немногое, что мне нужно. Решено! Кончится война, я сделаюсь художником – и уезжаю из Москвы!
Уголь, источая тепло, светится во тьме открытой топки. Я знаю, что в коробке, стоящей у книжной полки, лежат еще три куска. Их хватит самое большее на два дня.
Я хочу видеть и Трофима Яковлевича, и комиссара, и Осипова, и, кроме того, я хочу еще принести угля. Но как? Как я снова буду просить у них этот уголь? Опять просить! Сколько можно? А как же нищие? Они ведь просят всю жизнь!
Брат кашляет в своих тряпках. Я поднимаю голову.
– А у меня новость, – сообщил он, – я говорил, вернее, она говорила…
– Ну?
– Дуся сказала мне: «Вам пора сменить вашу фамилию!»
– Почему?
– Ну и я спросил: почему? «Не современная она у вас. Раз уж вы ликвидировали это поганое изображение, то нужно исправляться и дальше. Это, – сказала она, – общее мнение!»
– Ну а ты?
– А я спросил, кто это сказал ей. «Нюрка, – сказала она, потом поправилась – Анна Тимофеевна». И я спросил: «Разве она – общее мнение?» И она сказала: «А как же! Она его выражает! И у нас уже есть такие… сменившие имя. Например, Аэлита Робеспьеровна!»
– А ты что?
– А я молчал. Что тут скажешь? Ведь ты же знаешь прозвище Аэлиты?
И я вспоминаю, что у Лосьонаотпотаног есть и еще прозвище: Беспердовна.
Брат тихо смеется:
– Дураки они! А все люди такие глупые?
– Нет, конечно.
– Почему у нас такие кругом?
– Не знаю… Может, это только на нашей улице?
– Что же у нас – улица дураков?
Я молчу.
– Когда я поправлюсь, я узнаю это. А знаешь, я уже не плакал, когда с ней разговаривал! Как ты думаешь, я становлюсь мужественным?
– Конечно!
На его лице появляется выражение удовольствия. Помолчав немного, он просит пить; я наливаю ему кипяченую воду и, положив туда несколько крупинок американской лимонной кислоты, подаю.
– Вкусно! – шепчет он. – Но та шоколадка была вкуснее! А как ты думаешь, у американцев все есть?
– Почему ты так считаешь?
– Ну, как же! Раз они делают такую лимонную кислоту, значит, они прежде должны делать то, что нужнее.
– Что же?
– Все! Ботинки, шапки, пальто, дома, еду, конечно. Разве не так?
– Ты что – думал об этом?
– Я все время думаю! С тех пор, как мама принесла эту лимонную кислоту. И потом… ведь мама так недолго жила в Америке, а так много всего привезла… И одежды, и книг, и вещей… Значит, все это дешево? Ведь у нее не было много денег? Она была студенткой? Так?
Я молчу.
– А ты бы хотел жить в Америке? – спрашивает он.
Я шевелю кочергой угли в печке.
– Ты не хочешь со мной говорить? Почему? Я ведь не такой уж маленький, какой был до войны.
– Я думаю.
Я вспоминаю все, что знаю об Америке: рассказы мамы, книги, газеты, фотографии в больших, с блестящей бумагой американских журналах. Особенно ярко вспоминаются роскошные цветные фото обедов и ужинов из рекламы: на белой скатерти стоят полные тарелки супа, рядом – серебряные ложки, хлеб, масло, перец, соль… Белокурая молодая женщина повязывает салфетки мальчику и девочке… Эта фотография так и осталась для меня воплощением мечты о семейном счастье и мире…
И вдруг она стирается из моего воображения, и я вижу пустынную, занесенную снегом землю. Война. Развалины городов, деревень, поля с разбитыми танками, окопы, где сидят те, кто защищает нас от немцев. Тихо… Нет, никакого сражения. Танки, покрытые ветками; пушки под маскировочными сетками; самолеты на аэродромах; бронепоезда, покрашенные в белое, с торчащими стволами орудий; корабли с их высокими башнями; низкие и узкие подводные лодки; дороги, по которым двигаются к фронту тысячи машин и поездов, набитых солдатами, техникой и оружием…
Я вижу занесенный снегом Ленинград, голодную и ожесточенную Москву, вижу Урал и Сибирь, в которых куется оружие. Далеко от фронта запрятана Третьяковская галерея, и ценности Эрмитажа и Русского музея, и наше золото, и книги Ленинской библиотеки, и рукописи Пушкина, Толстого, Гоголя…
Я вижу наши безмолвные очереди за хлебом, наши рынки, полные нищих и инвалидов, женщин и просто голодных людей, продающих за бесценок самые дорогие для них вещи, чтобы купить несколько кусочков хлеба. Они держат в руках одежду, фарфор, старинные книги… И все это теперь – ничто перед хлебом!
Я вижу столовые, где самые голодные получают немного еды, чтобы не погибнуть, и где появились самые отвратительные люди, что всегда появляются в таких теплых местах, – толстые, наглые, самоуверенные, сытые директора гастрономов с их липовыми палочками и костылями, одетые в военные шинели без погон; бандиты, которых мы и ненавидим и боимся…
Все, что мне привиделось, живет с нами: я знаю, что Нюркин сын прячется от фронта где-то здесь, рядом, в нашем районе; что наш домоуправ – вор и жулик; что наши общественники – лодыри… Но я вижу также и Героя, и Крепкого Кирпичика, и Чернетича; я думаю о покойной Маргарите Николаевне, о ее мужестве… Я помню, что там на фронте нас защищает дядя Вася! Я думаю, что когда-нибудь увижу знаменитого Покрышкина! И я знаю, что если останусь жить, то всегда, до самой смерти, буду видеть и вспоминать эти дни!
И я отвечаю брату:
– Я хотел бы жить везде, где мне захочется и где мне будет нужно жить или интересно… Но больше всего я люблю Россию! Больше всего! Поэтому я хочу жить в ней и умереть в ней!
– А почему?
– Этого я не знаю.
Он молчит какое-то время, потом спрашивает:
– Ты пойдешь сегодня в госпиталь?
– Пойду.
– И принесешь уголь?
– Если дадут… Тише, мама!
Только увидев ее в дверях, я понимаю, что меня ждет разнос.
– Отвечай! Где ты был? – сразу же строго спрашивает она.
– Когда? – Одновременно я соображаю, как бы лучше соврать.
– Когда – это тебе лучше известно, – сухо замечает она.
– Я… Я ходил, ну, немного посмотреть венчание…
– Венчание… – медленно, как будто отделяя букву от буквы, повторяет мама. – Ты что же, полагаешь, что мои просьбы можно оставлять без внимания?
– Нет.
– Что – нет?! – внезапно кричит она. И я вздрагиваю, и мне жаль ее до слез – так она устала и издергалась. – Где ты взял шоколадку?
– Мне дал ее один человек.
– Где ты взял этого человека?! Человека, раздающего шоколадки! Отвечай! Где сейчас можно найти на улице человека, раздающего шоколадки?!
– Мама, не кричи, – прошу я, видя выступившие на глазах брата слезы.
– Ответь мне: долго ты будешь идиотом?
– Не знаю!
– Так где ты нашел этого человека?
– У церкви.
– Значит, ты по-прежнему там болтаешься? И что же, тебя не смутило его поведение? И ты, не спросив никого, принял эту шоколадку? Кто он?
– Американец… Я так думаю.
– Боже! Что ты делаешь?!
– Мама, я не виноват…
– Ты виноват! Ты виноват в том, что не понимаешь, где живешь! Я в последний раз говорю тебе, что ты можешь погубить нас всех! В последний! Больше у меня нет сил! Нет сил! Нет сил!
Когда она уходит на кухню, я говорю брату:
– Зачем ты ей сказал?
– Я не знал, что ей нельзя ничего говорить. Ведь она же мама! – Он испуганно смотрит на меня, и на эти слова мне нечего возразить.