Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)
XXXIV
На следующее утро, когда я выхожу с помойным ведром на улицу, слышу из открытых окон дома генерала, из его подвала, звуки трубы. Далеко разносятся они по нашему двору и по тихой улице… И я слушаю и «зорю», и «отбой», и «марш-марш»… Последней звучит боевая мелодия «Рассыпьтесь, стрельцы, за камни, за кусты по два в ряд».
Старухи на скамейке недоуменно смотрят в сторону подвала, среди них и наша новая соседка.
– Сумасшедший, а хорошо играет!
Я оборачиваюсь: с обычным своим туповатым выражением стоит наш домоуправ, а рядом с ним, полная любви, умильная Кац.
– Чокнутый, – повторяет домоуправ, – а хорошо играет! Запишите, товарищ Кац: обязать его выступить перед народом на нашем вечере.
– Конечно, Иван Феоктистович, – ласково поет Кац, стараясь явно не прижиматься к нему и заглядывая в крошечные, но, очевидно, для нее прекрасные глазки домоуправа.
– В ту трубу играли в Париже! – не выдерживаю я. Мне очень хочется, чтобы они хоть что-то поняли.
– В каком Париже?
– В том самом… В столице Франции в тысяча восемьсот четырнадцатом году!
– Он, что ли, француз?! Да разве у нас есть французы? – недоумевает домоуправ.
– Пойдемте, Иван Феоктистович! Я вам потом все объясню, – шепчет ему Кац. И они удаляются под бдительными взглядами старух.
Поставив возле темного ящика с мусором ведро на землю, с наслаждением слушаю мелодичные звуки старинной серебряной трубы.
«Кто же это: Гайдн, Моцарт?»
В котельной дяди Вани, куда я прихожу вечером, одетый в чистую рубашку и выглаженные брюки, с замазанным масляной краской носком штиблета, я застаю необычный порядок.
Уже увидев дверь котельной, я в полном недоумении: всем нам известное короткое и энергичное ругательство исчезло, а на его месте висит вырванная из школьной тетради страница, и на ней размашисто выведено:
«КОТЕЛЬНАЯ. ВХОД ВОСПРЕЩЕН!»
Просунув голову внутрь, смотрю вниз: нет ни луж, ни досок, брошенных сверху для безопасного прохода по ним, ни окурков, которые плавали по этим лужам, ни даже ложа дяди Вани!
– Можно? – спрашиваю я, глядя на эту необыкновенную чистоту.
– Заходи! – раздается приглушенный голос.
Спустившись на несколько ступенек, я вижу и самого дядю Ваню. То есть я вижу не его, а его спину и руки, обхватившие огромную гипсовую голову, затылок которой, обращенный ко мне, состоит из кудрявых локонов, напоминающих локоны Кац.
– Помоги! Чего смотришь? – бурчит он.
Мы подтаскиваем это чудо к скамейке.
– Уф-ф! – отдувается дядя Ваня, когда мы ставим носом к стенке эту голову, и выпрямляется. Я ахаю! Потому что теперь вижу: дядя Ваня одет в чистую серую рубаху с отглаженным воротничком, правда, мятую внизу и на рукавах, но повязанную шелковым галстуком!
– Была и кепка! – говорит он в ответ на мое безмолвное восхищение. – Потерялась, сука! Слушай! А кто он? – И он тычет в кудрявый затылок.
– Не знаю, дядя Ваня, надо повернуть. – Мы поворачиваем голову, и я вижу полное лицо с двойным подбородком и толстыми щеками. – Это Бах.
– Вот и он говорил, что Бах.
– Кто – он?
– Наклонение. Да-а… Вот он и сказал: Бах и немец! И не место ему между нами… И еще вон тем! – Дядя Ваня показывает в угол котельной, где стоят еще две головы.
Я подхожу к головам, повернутым к стене, и узнаю Моцарта и Генделя.
– Ну, немцы?
– Да. А они чего здесь?
– Наклонение велел разбить и выкинуть… А мне жалко стало. Пусть, думаю, постоят. Слушай! А когда они жили?
– Давно, дядя Ваня, больше сотни лет назад.
– Ну тем более! – заключает он.
– Дядя Ваня, а Гомер зачем здесь?
Со спутанной бородой и густыми вьющимися волосами, повязанными ремешком, в наброшенном на плечи хитоне, уставил свои слепые глаза Гомер.
– А он кто?
– Певец.
– Немец?
– Нет.
– Еврей?
– Да нет! И не немец, и не еврей, а грек!
– Вот и я ей говорил, не похож он на немца. Смотри, они все полные, а он худой. А для еврея – нос не тот. А она: не место ему среди героев!
– Кто – она?
– Эта… Говорящая Автомобиль.
– Говорящая Машина?
– Ну да! Сам понимаешь… А когда он жил?
– Во втором веке до нашей эры. Знаешь, давай его поставим в один ряд с ними! – И я показываю на Баха, Генделя и Моцарта.
– Ну, нет! – решительно возражает дядя Ваня. – Ему тут не место! Старый, худой, одет бедно, вроде нас…
– Зато он поэт хороший!
– Вот пусть и стоит один, как памятник! Слушай, – дядя Ваня наклоняется ко мне, – а директор-то уходит из школы!
– Да… Он сказал на линейке… А что же он будет делать?
– Я, говорит, Ванечка, в деревню уеду! Буду там самогон гнать и пить… пока не сдохну!
– А почему он уходит?
– Сам, что ли, не знаешь? Настучал на него Наклонение… написал куда надо, мол, хулиганов прощал, в церковь похаживал… Объяснитесь, сказали ему там. – Дядя Ваня показывает куда-то в небо. – Ему бы и сказать, что мать, мол, просила! А он стукнул кулаком по столу и говорит: «Не ваше дело!»
– Ну?
– Ну и все. За такие слова мог и больше…
Я еще раз окидываю взглядом котельную: она чисто выметена, не видно даже паутины, лохмами и нитями висевшей с потолка.
– Как чисто!
– Праздник! – довольно улыбается он.
– Дядя Ваня, а ты теперь всегда в такой чистоте жить будешь?
– Вот еще! – Он даже сплевывает. – Что я – немец, что ли? Это для праздника. Садись.
Я сажусь около большого стола, сколоченного из досок и аккуратно накрытого газетами, края которых вырезаны фестонами с кружевными дырочками.
– У нас и угощенье есть! – И дядя Ваня вытаскивает из-под стола большую бутыль с мутной жидкостью беловатого цвета. А я достаю из-за пазухи сверток.
– Чего там?
– Картофельные лепешки с яичным порошком и пять конфет! – гордо сообщаю я.
– Славно! – Дядя Ваня смотрит на меня. – Слушай… А ведь победа! Выпить хочется, – доверительно шепчет он.
– Так пей!
– Нельзя! Что ты! – говорит он укоризненно. – Прежде гостей – грех! Знаешь… давай тех повернем, а то что они как сосланные!
И мы поочередно переставляем Генделя, Моцарта и Баха. Дядя Ваня косится на великих немецких композиторов.
– Слушай! А почему раньше все композиторы были немцы?
– Все – не были.
– Ну, многие?
– Не знаю.
– А почему сейчас евреи?
– Не знаю.
– Вот видишь! – Он вздыхает, заботливо стирая ладонью невидимую пыль с полного лица Баха. – Учат вас, учат, а на такой вопрос ответить не можешь.
– Дядя Ваня, а кто придет?
– Никита со своим генералом, директор и Прасковья Федоровна. А что, думаешь, вина не хватит?
– Нет… Я так.
Он извлекает из-под стола бутыль, гладит ее, встряхивает; белые хлопья, подобно снегу, медленно опускаются на дно в мутной жидкости.
– Дядя Ваня, а что это?
– Взрывоопасная смесь!
– А точнее?
– Много будешь знать, скоро состаришься!
В это время дверь наверху отворяется, и скрипучий картавый голос Аркадия Аркадьевича произносит:
– Разрешите войти?
– Пожалуйте! – отвечает дядя Ваня.
С тростью в руке, в чистом френче и глаженых брюках, блестя очками, спускается Аркадий Аркадьевич, за ним в старинном сюртуке ниже колен идет Никита, держа под мышкой деревянный ящик. Они здороваются с нами, и Аркадий Аркадьевич вынимает плоскую бутылку, на которой написано «Коньяк».
– Довоенный, – объясняет Аркадий Аркадьевич. А Никита с обычным своим мрачным видом ставит ящик на стол, раскрывает его и достает газетный сверток.
– Бутерброды с колбасой.
Под свертком лежит еще что-то, накрытое полотняной тряпочкой.
– А там что? – спрашивает дядя Ваня.
– Серебряные трубы, – тихо отвечает Никита и поднимает тряпочку.
И мы видим блестящее светлое серебро и золото, мерцающее в раструбах, и темную георгиевскую ленту с кистями.
XXXV
В чистой выглаженной одежде, никуда не бегущие, не стоящие в наших бесконечных очередях, не занятые вечным трудом, сидят они за столом, накрытым скатертью из новых газет, на котором стоят громадная бутыль со взрывоопасной смесью, плоская бутылка с коньяком, шкалик водки, разложены лепешки с яичным порошком, бутерброды с колбасой, вареная картошка и соленые огурцы. И перед каждым лежит на чистой тарелке – тарелки принесла Прасковья Федоровна – по американской галете.
Я смотрю на них и люблю их всех; и думаю про Аркадия Аркадьевича, потерявшего все: и семью, и друзей, и дом – и оставшегося со своим старым ординарцем; про Никиту, который, по его словам, «сам един на всем свете»; про Прасковью Федоровну, деревня которой сожжена и все близкие пропали без вести, как и у дяди Вани… И на миг представляю себе весь наш народ… Если так всех посадить за стол и чтобы каждый рассказал о себе…
В дверях наверху раздается шорох, потом стук, и вниз летит палка. Простучав по всем ступеням, она остается лежать внизу. Клюшка директора. И мы слышим знакомый голос:
– Это я! – И раздается смех, от которого мне становится не по себе.
– Помоги, – просит дядя Ваня.
Я подхожу к лестнице и наверху вижу нашего директора. По тому, как он выглядит, можно понять, что он пьян. И здорово. А он вдруг садится на ступеньку. Я поднимаюсь к нему.
– Владимир Аверьянович, вы можете встать?
– Да, конечно, друг мой… – бормочет он. И от этого обращения что-то вздрагивает во мне, хочется сесть рядом, обнять его, расцеловать, сказать что-то в утешение, но вместо всего этого я просто подаю руку, осторожно поднимаю его и свожу вниз, а Прасковья Федоровна подает ему палку. Он морщится на яркий свет и произносит:
– Здравствуйте… И спасибо, что вы меня ждали.
Он садится за стол и приводит себя в порядок, а мы не знаем, что нам делать, так отвыкли от праздников. Но вот директор встает и, опершись кулаками о стол, начинает говорить, и я понимаю, что хмель на время слетел с него.
– С победой, друзья! И я очень рад, что мы все здесь, – и он кивает в сторону дяди Вани, – у нашего друга, для которого наша школа – дом… потому что другого у него пока нет… И я знаю, что нам надо сейчас сделать! Выпить! За Сталина! За победу!
И он поднимает свой стакан, наполовину налитый смесью из громадной бутыли дяди Вани. Я остолбенело смотрю на свой стакан с тем же напитком, не зная, как мне быть.
– Возьми его, – ласково шепчет мне Прасковья Федоровна, – и пей со всеми, но не сразу!
Все встают и чокаются. Я беру стакан, подношу его к губам и чувствую сильный запах перебродившей картошки. Открываю рот и, не вдыхая в себя воздух, глотаю половину стакана тремя глотками, ощущая ужас, потому что по моему пищеводу течет в желудок странная, неприятная, обжигающая жидкость. Потом я сажусь и… через некоторое время чувствую, что мне становится очень хорошо.
– Закуси! – шепчет тетя Паша.
– Нет! – возражаю я, чувствуя необыкновенную легкость и радость… Одним словом, то, что народ называет «море по колено». И внезапно громко хохочу.
– Голодный! – говорит кто-то, но я не думаю, что эти слова относятся ко мне. Мне необыкновенно весело.
Когда я прихожу в себя и обретаю возможность соображать, я вижу, что Никита сидит весь красный, ни на кого не глядя; Прасковья Федоровна вздыхает и подкладывает мне на тарелку куски; Аркадий Аркадьевич строго смотрит на всех нас, а дядя Ваня ставит на стол старый граммофон, вставляет ручку в ящик и начинает крутить. Раздается звук свертываемой пружины, щелчок; и дядя Ваня, отойдя от стола и нагнувшись над своей постелью, которую на сегодняшний вечер перетащил к раковине, вынимает пластинку! Потом он бережно ставит ее и опускает блестящую трубку с иглой.
Сначала слышится шипение. Потом хор мужчин необычайно тихо поет что-то на итальянском языке, но понять из этого пения невозможно ни слова. Однако мы внимательно слушаем пластинку, хотя я замечаю, что Аркадия Аркадьевича всего трясет от смеха.
– Что это? – спрашивает он, когда пение заканчивается.
Дядя Ваня снимает пластинку с круга и читает: «Исполнение хором итальянских карабинеров арий и песен из итальянских же опер».
Аркадий Аркадьевич громко хохочет, а вслед за ним и мы.
– Где вы взяли ее?
– Купил на рынке, – печально и с оттенком обиды говорит дядя Ваня. – А что тут плохого?
– Ничего, но странно.
– А вы-то не странный? – внезапно спрашивает у него дядя Ваня.
– Я? – недоуменно переспрашивает Аркадий Аркадьевич.
– Да, вы! – И дядя Ваня обводит нас всех рукой и говорит: – Все мы тут странные! И ничего тут нет странного, потому что жизнь такая!
– Пожалуй, – соглашается Аркадий Аркадьевич.
– Хоть мы все из одной деревни! – добавляет Никита.
– Вот как? – удивляется директор.
– Да! – сухо говорит Аркадий Аркадьевич.
А Никита продолжает, впрочем, никак не связывая свои слова с предыдущими:
– Жаль только, что у тебя фортепиан нет!
Мне становится необыкновенно весело. Сама мысль о фортепиано в котельной кажется мне очень смешной.
– А жаль! – бубнит Никита. – Потому что я сыграл бы вам на трубе дивный концерт, а аккомпанемент Аркадий Аркадьевич сыграл бы.
Никита поднимается, но Аркадий Аркадьевич останавливает его жестом и говорит, встав:
– Дорогие друзья! Я пользуюсь случаем и этим замечательным и таким важным вечером и хочу сказать. Я думаю, что это должны быть особые слова в такое время. Дорогие друзья! Я пью в память тех дней сорок второго – сорок третьего года, когда решалась наша судьба. Я пью за всех, кто сохранил в это время мужество, и в память тех, кто уже не живет вместе с нами!
– Вместе нельзя! – перебивает его дядя Ваня.
– Что – нельзя?
– Ну, нельзя вместе – за здравие и за упокой.
– Так точно, – подтверждает Никита, – не положено!
– Сначала – за здравие! – говорит дядя Ваня. – И хоть ты человек ученый, говори короче!
– За здравие! – говорит Аркадий Аркадьевич.
Глядя, как они пьют, и я подношу свой стакан к губам и делаю большой глоток, стараясь не дышать.
– Что, зд о рово? – спрашивает меня дядя Ваня. – Это – напиточек! Не дерьмо какое-нибудь! – Он наливает нам еще по порции. И только мы собираемся садиться, как он делает нам знак рукой: – Нет, не садитесь. Выпьем в память!
И мы, не чокаясь, выпиваем и какое-то время молчим.
А когда садимся, то уже забываем, что Аркадий Аркадьевич хотел продолжить свою речь, но он помнит об этом. Заметно, что и он навеселе, но поднимается и, держа своей маленькой изящной рукой стакан с «напитком», обращается к нам:
– Дорогие друзья!
– Ты это уже говорил, – недовольно замечает дядя Ваня.
Аркадий Аркадьевич морщится, но продолжает:
– В это ужасное время, в эту войну, которая, так же, как и война двенадцатого года, – Отечественная, случилось такое событие, о котором следует сказать! И я думаю, вы согласитесь со мной. Страшная опасность от врага и национальное унижение, испытанное всеми нами, уничтожили рознь и предубеждения в нашем обществе… на какое-то время. Между всеми нами сейчас нет различия! Русский и еврей, армянин и узбек, военный и священник, партийный деятель и интеллигент, рабочий и крестьянин – все мы сейчас вместе! У всех – одно горе и одна забота. Мы снова говорим: Россия! И вкладываем в это слово тот смысл, который видели в нем Пушкин и Гоголь, Достоевский и Толстой! И именно эта наша Россия, наша страна со всеми ее традициями, воинской славой, историей, городами, литературой, народом, его лучшими людьми прошлого и настоящего встала вместе с нами в этом сегодняшнем дне и в этой войне! И впервые за много лет слово Россия стало так произноситься и относиться не только к прошлому, но и к настоящему, потому что все мы поняли, что это прошлое – наше! Оно нам нужно, и без него нам не прожить! И я пью за нашу страну, которую мы по-прежнему называем Россия! И за нашу победу!
И я тоже хочу что-то сказать… А! Вот что:
– Хорошо бы было, чтобы так было всегда!
– Как?
– Ну то единение, о котором вы говорили.
– Всегда так не будет. Это бывает только во времена величайшей опасности для всех. Общей опасности!
Директор зажмуривает глаза и трясет головой. Проделав эту процедуру, он обращается к тете Паше:
– Слушай, Прасковья Федоровна! Скажи…
Она смотрит на него с тем скорбным выражением лица, с которым умные и молчаливые пожилые женщины смотрят на выпивших.
– Не осуждай! Ведь праздник! А вообще-то – виноват! Правда, виноват во многом… Но не в отсутствии… – Он шумно вздыхает. – Не в отсутствии… не в отсутствии…
– Человеколюбия! – вдруг выпаливаю я.
– Ты полагаешь? Но… впрочем, ты прав. Да, прав! И я настаиваю, именно настаиваю: директор школы не должен быть зверем! И военрук не должен! И… никто не должен!
– Сядьте, Владимир Аверьянович! – робко просит его тетя Паша, потому что он уже встал и качается.
– Да! – Директор желает обнять дядю Ваню. – Ванечка! Милый! Дай я тебя поцелую!
– Хороший ты, Владимир Аверьянович, – говорит тетя Паша, – жалеть ведь мы о тебе будем.
– А-а! Нашли о чем! – Выражение его лица меняется, и понятно, что какая-то новая мысль пришла ему в голову. – Прасковья Федоровна! Ты помнишь мои распеканции? А?
– Помню.
– А почему, позволь тебя спросить, ты так часто появлялась во время этих моих… ну…
– Распеканций! – подсказываю я.
– Жаль мне их! – И кивком головы Прасковья Федоровна показывает на меня. – И взрослых-то жаль, а их-то куда больше! У нас хоть детство было, а у них – что?
– Но при чем здесь твое мытье? – сердится директор.
– А ни при чем, – кротко говорит тетя Паша. – Да только я приметила, что если я у тебя убираюсь, то ты орать кончаешь, на ведро смотришь и враз тихим становишься. А начнешь орать, дак у меня слышно… Ведь я под твоей комнатой.
– Вот что! Да! Здоровья! – рявкает он. – Здоровья честному, кроткому, милому, мудрому, славному человеку, которого мы все только сейчас поняли! – И он – как клюет – целует Прасковью Федоровну. – Матушка-а! – орет он. – Будь здорова!
Прасковья Федоровна кланяется всем нам низко и выпивает свою рюмку. А я думаю: «Ничего мы друг о друге не знаем!»
– Благодари, юнец! – орет директор. – Благодари и помни! Ах, матушка, Прасковья Федоровна, ведь, значит, есть еще доброта? Есть?
– А как же! – тихо отвечает она. – Ведь без нее мы давно бы померли все.
– Сы-ыграй! – просит дядя Ваня. – Сы-ыграй нам! Прошу!
– Патефон заведи, – отвечает Никита.
– Шут с ним, с патефоном! Силы нет в нем никакой! Только шипение!
– Сыграй, – просит и Аркадий Аркадьевич. – Только не «зори» свои бесконечные и не «рассыпьтесь, стрельцы», а что-нибудь хорошее…
– Так точно!
Никита встает, лицо его стало еще краснее, седые усы торчат, закрученные почти до самых глаз. Он осторожно сдвигает стаканы и тарелки, ставит на стол ящик, нажимает пружину и достает блестящие серебряные трубы.
– Вишь! – толкает меня локтем дядя Ваня. – Как блестят! А ты не верил!
– Сыграй Генделя, – просит Аркадий Аркадьевич.
Никита шумно вздыхает, облизывает губы, вставив мундштук в трубу, осторожно подносит к губам.
Чистые протяжные звуки старинной мелодии наполняют котельную дяди Вани. А я вспоминаю зиму: снег, падающий на наши головы, очереди за хлебом, темные окна домов, небо над нами, усыпанное звездами, воздушные тревоги, солдат в длинных колоннах, темную ленту танков на Садовой… Я вспоминаю все, что мы пережили в нашем родном городе. И мне кажется, что именно про нас и сочинил Гендель свою длинную и печальную мелодию…
Когда Никита отставляет трубу и глядит внимательно на длинные кисти георгиевской ленты, оберегая их от тарелок, первым нарушает молчание директор:
– Вот спасибо… Вот славно! Да… В музее им место! – Никита молчит. – Что ж ты молчишь? Не слышишь?
– Слышу…
– Так что же?
– А ничего. До вас один говорил – в Торгсине. Что же, нам всех слушать?!
– Выпьем! – предлагает дядя Ваня и разливает остатки. Но их мало, и он осторожно тянется к бутылке с коньяком. – Пунш! – И он доливает стаканы коньяком.
Мне вдруг становится так весело, и я должен сдерживаться, чтобы не расхохотаться. И все мне такими славными кажутся, что взял бы всех и расцеловал! Я чокаюсь с дядей Ваней и пью свой стакан до дна, ловя на себе внимательный и строгий взгляд Аркадия Аркадьевича. Я хохочу, но в то же время соображаю, что никто, кроме него, не обращает на меня внимания. Он же, посмотрев на часы, что-то говорит Никите. Этот жест и разговор обижают меня, но я делаю вид, что ничего не заметил.
А дядя Ваня и директор уже обнялись и собираются петь.
– Из Моцарта, что ли, сыграть? – спрашивает Никита, глядя на Аркадия Аркадьевича.
– Какой уж тут Моцарт! Они сейчас свою любимую запоют.
– Какую? – с трудом выговаривая слова, спрашиваю я.
– Как – какую?! Какую вся Россия поет – про Стеньку Разина! – поморщившись, отвечает Аркадий Аркадьевич и поднимается. Вслед за ним встает и Никита.
– Благодарю вас! – говорит Аркадий Аркадьевич. – Нам пора! – Он выразительно смотрит на меня. И хотя мне и жаль уходить, я встаю тоже. Обойдя всех и всем пожав руки, мы выходим на улицу. Из еще не закрытых дверей до нас доносится: «Из-за острова на стре-ежень, на простор речно-ой волны…»
Яркая луна заливает все вокруг мягким светом. Какие-то стеклышки и бумажки блестят на мягкой земле, и я чувствую тепло, исходящее от нее. У дома Аркадия Аркадьевича прощаемся. Никита, по своему обыкновению, пожав мне руку, молчит, а Аркадий Аркадьевич в ответ на мою благодарность говорит:
– Взаимно!
И я понимаю по голосу, что он мной недоволен.
Я доплетаюсь до нашего крыльца и поднимаюсь на него, крепко держась за перила.
– Боже! Что с тобой?! – восклицает мама, открыв дверь.
– Я… был… в гостях…
– Какой ужас! Почему ты такой странный?
– Нисколько! – отвечаю я, хлопнув дверью так, что стены трясутся, а я теряю равновесие и хватаюсь за висящее на вешалке пальто.
– Ведь ты пьян? – Мама смотрит на меня широко открытыми глазами.
Улыбаясь в ответ, стараясь придать этой улыбке приличное выражение и одновременно сохранить равновесие, для чего мне приходится несколько раз взмахнуть руками и выкинуть левую ногу вперед, я чувствую, что пол все-таки уходит из-под моих ног. А в глазах у меня все начинает двоиться.
– Кошмар!
– Мама! Проздр… Поздравляю тебя! И тебя – тоже! – Я киваю брату.
– Что?! Что ты говоришь?
– Поздравляю вас с победой!
С минуту она молчит, потом губы ее начинают дрожать, она делает шаг ко мне и крепко обнимает меня.
– И я с вами! – кричит брат.
Я смотрю, как если бы смотрел в кривое зеркало, как он слезает с постели и бежит к нам. И все мы обнимаемся, и все мы плачем!