Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
XXIII
Мороз крепчает, зимнее солнце склоняется к закату. Его шар то появляется, мерцая оранжевым диском сквозь бегущие облака, то, затянутый ими, пропадает и тогда становится темно. Мелкий снег, похожий на крупу, сыплется с неба.
Мне надо купить масло, которое стоит пятьсот рублей килограмм, буханку хлеба, сахар и дрова. Денег не хватает, но за спиной, в рюкзаке, лежит мамин серый шерстяной костюм, и если его продать, то хватит на все, что я задумал. И еще останется.
Я очень замерз. У меня болят пальцы рук и ног, ноют колени. И когда озноб пробегает по телу, я начинаю дрожать и с трудом удерживаю челюсти, чтобы не стучали зубы.
Толпа на рынке редеет. Вынув серый шерстяной костюм, я подхожу к саням с запряженными в них покрытыми ветошью и попонами маленькими лошадьми, жующими сено. И, держа костюм в руках, медленно иду мимо. Бабы, закутанные в шубы и платки, равнодушно провожают меня взглядами. Они торгуют мороженой капустой.
Меня останавливает хромой парень и, переложив палку, на которую он опирается при ходьбе, тянет костюм к себе. Не выпуская костюма из рук, я гляжу на него, но он так низко нагнул голову, закрытую к тому же румынской папахой, что я не вижу его лица, а только слышу неприятный гнусавый голос:
– Продаешь?
– Да.
– Сколько?
– Тысяча.
– Много.
– Нет.
– А как отдать?
– Тысяча.
Он мнет костюм, рассматривает поясок и пуговицы, ковыряет их грязными пальцами, потом, держа в вытянутых руках жакет, рассматривает его на свет.
– Пятьсот.
– Тысяча.
– Семьсот!
– Тысяча…
– Дурак! Закроют и не продашь.
– Завтра продам.
– Восемьсот и четыре вилка капусты.
– Ладно. Деньги сначала.
– Что я – вор, что ли?
Я оглядываюсь по сторонам: на затоптанном снегу мы стоим только вдвоем. Внезапно он отпускает жакет.
– А ну его к черту, костюм твой жидовский!
Я оторопело смотрю на него, а он, упираясь клюшкой в снег, уже ковыляет к выходу. Я догоняю его.
– Слушай! Восемьсот. И без капусты.
– Ладно, – говорит парень. – Давай!
Он достает новенькие тридцатки и отсчитывает их мне. Я беру деньги в левую руку, не выпуская костюм, который держу правой. Милиционер, разбивший банку с котлетами, смотрит на нас, почему-то вздыхает и отворачивается.
– Восемьсот!
Теперь я выпускаю из рук костюм.
– Хватайте! – Парень ловко, одной рукой кидает костюм бабам, что сидят на санях. – Стой! – Он вдруг протягивает ко мне руку. – Ну-ка давай пересчитаем!
Я недоуменно смотрю на него и протягиваю деньги. Он быстро считает их, снова отдает мне пачку. И тут я опять вижу мою старушку соседку, она вся съежилась от холода и на газете перед ней по-прежнему сиротливо стоит глиняный кот, лежат веер и сумочка.
Парень, несмотря на хромоту, быстро, как здоровый, догоняет сани и на ходу садится в них. Он что-то говорит бабам, сидящим, как идолы, в этих санях. Они поворачиваются в мою сторону, и я слышу смех.
Спрятав деньги в боковой карман курточки, я бегу к выходу, где продаются дрова. Старик в ватнике, осыпанном опилками, по-прежнему стоит около столба, рядом с ним – вязанки дров.
– Я покупаю. Три.
– Семьдесят пять. Я и подвезти могу.
– Хорошо.
– Куда?
– На Пуговичный.
– Тридцатка.
– Хорошо.
Я нагибаюсь над вязанками, он подтаскивает санки, и тут нечеловеческий крик раздается в морозном воздухе.
– Караул! Помогите! По… – И потом какой-то жуткий визг, похожий на поросячий.
От уборной на четвереньках, мотая головой со спутанными редкими волосами, ползет человек в длинном темном пальто. За ним бегут инвалиды, и среди них тот, с орденом Красного Знамени, и безногий на своей каталке. Человек в пальто пытается встать.
– Помогите! Караул! Ми…
Один из инвалидов взмахивает костылем и с силой бьет его по голове. Голова вздрагивает. Костыль снова взлетает в воздух, снова удар…
Человек поднимает руки к лицу, открывает рот, и струя крови брызжет у него изо рта.
Он молча навзничь падает в снег, инвалиды окружают его; костыли и клюшки поднимаются над их головами, в тишине слышны удары и сопение. Народ молчит.
Из маленьких дверей лавочки, где торгуют пионерскими галстуками и женскими поясами, выбегает, запахиваясь на ходу в пальто, толстый человек, седой, с курчавыми волосами.
– Ой, боже, боже! И где же власти? И где же наши органы? Боже, боже, люди! – причитает он, подбегая к инвалидам.
– Ну ж, боже, боже! Разве можно так бить? И по лицу, и по голове? Я сам инвалид, я инвалид уже первой мировой войны… Но я никогда не бил! Даже тех… кто сам просил!
Отстранив инвалидов, он, присев на корточки, приподнимает голову лежащего.
– Вы можете сесть? Только сесть? Я же не прошу вас идти! Или – боже упаси! – бежать! Или танцевать! Только сесть! Ну что же ты смотришь, мальчик! – внезапно обращается он ко мне. – Ты что, не знаешь, что нужно делать? Помоги мне! Стань позади! – командует он. – Пусть твои ноги – это будет спинка его хорошего стула!
И он ловко, за полы пальто, поворачивает упавшего.
Избитое в кровь лицо с заплывшим глазом уставилось в небо.
– Слушайте меня, – обращается он к инвалидам, – вы не ударите теперь этого несчастного человека?
– Сука он! – с усилием произносит тот, с орденом. И я замечаю, что все они протрезвели. – Слышь, ты, сука! – Он нагибается над лежащим. – Слышь! На рынок – не ходи!
– Мальчик! Держи его крепче! – командует человечек, а сам подходит к инвалиду с орденом и тихо его о чем-то спрашивает. Потом возвращается к нам, а инвалиды ковыляют прочь.
– Ну что ж… ему все равно надо помочь, – говорит он как бы с сомнением. – Вы можете встать?
Тот кивает головой.
– Ну где же милиция? – спрашивает кто-то в толпе.
А меня опять бьет отвратительная дрожь… И ведь мне еще нужно купить сливочное масло! Я судорожно сую руку за пазуху – согретые теплом моего тела, лежат завернутые в газету деньги.
– Помогите нам, – обращается к толпе маленький человек, пытаясь поднять сидящего на снегу. Но толпа вдруг редеет, люди тихо-тихо исчезают, и мы остаемся одни.
– Нам ехать надо, – говорит саночник.
– Сейчас. Мы только доведем его до моей палатки.
– Некогда, Абрам Маркович! – возражает саночник, но все же со вздохом, нехотя, нам помогает.
И так, поддерживая старика, мы входим в лавочку Абрама Марковича, туда же я втаскиваю саночки с моими дровами.
– Здравствуйте, – здороваюсь я с крошечной женщиной с темными глазами и недовольным лицом.
Мы сажаем старика на стул, прислонив его к стене, а женщина, взяв в руки тряпочку, вытирает ему лицо, смывая кровь.
– Берта, – просит Абрам Маркович, – посвети нам получше!
– Можно подумать, Абрам, что ты открыл поликлинику! Это же уже второй! – сердито говорит Берта, но снимает лампу со стола и подносит ее ближе.
– Мои очки, – шепчет сидящий, еле шевеля распухшими губами, – мои очки!
– Мальчик! Сбегай поищи его очки!
– Но… мне некогда.
– А куда ты торопишься?
– Мне нужно купить масла.
– Ах, жаль! Я не знал этого! Я показал бы тебе, где купить самое лучшее и дешевое масло! И тебя бы там не обманули! – говорит Абрам Маркович. – Меня здесь все знают! – добавляет он с гордостью.
– Идем, – торопит меня саночник.
И, взявшись за веревочку и попрощавшись, мы выходим из палатки.
Конные милиционеры уже оттесняют толпу к воротам. Мы с дровами тащимся мимо молочного ряда.
– Сколько? – торопливо спрашиваю я женщину в белом халате, убирающую кусочки масла в вощеную бумагу.
– Пятьсот.
– Заверните.
– Деньги есть? – Она внимательно смотрит на меня.
– Да.
– Покажи.
Я достаю деньги и отсчитываю пятьсот рублей. Она медлит, раздумывает.
– Скорее, пожалуйста! – прошу я ее.
Она нагибается за прилавок, достает большущий комок сливочного масла и, развернув вощеную бумагу, подносит его к моему носу. Я с наслаждением вдыхаю прекрасный, забытый аромат.
– Хорошо!
Она кладет кусок на весы с гирей и, помедлив, добавляет еще немного масла.
«Какая добрая!» – думаю я.
– Спасибо!
Я запихиваю масло в мешочек с Наполеоном, прилаживая его так, чтобы он был незаметен. И мы с саночником быстро идем к выходу. Полозья санок визжат по мерзлому снегу. Я оборачиваюсь: к санкам привязаны три вязанки дров!
«Семьдесят пять – дрова, тридцать – саночнику, масло – пятьсот… Значит, у меня осталось еще восемьсот девяносто пять рублей!»
Мы выходим за ворота. Похожий на Пугачева, громадный, одетый в тулуп, поверх которого надет плащ защитного цвета, держа в одной руке винтовку, а в другой – поводок здоровой, ростом с теленка, немецкой овчарки, из крытой машины выпрыгивает человек. За ним, раскрыв пасть, прыгает еще одна овчарка, а следом, зажав поводок, спрыгивает женщина, одетая в такой же тулуп и тоже с винтовкой.
– Охрана рынка, – объясняет саночник.
Мы выезжаем на Малую Пироговскую. В Морозном закатном небе, на оранжевом фоне которого видны колокольня и собор Новодевичьего монастыря, загорается далекая неподвижная звезда.
Быстро темнеет.
– Морозно, – шепчет старичок.
Санки скрипят, мы двигаемся по обледенелому, засыпанному снегом тротуару. Прохожих становится все меньше и меньше. Изредка, стуча и звеня, пробегают трамваи.
– А за что его? – спрашиваю я у саночника.
Он сразу понимает, о ком я.
– Хотел вырвать карточку УДП у мальчика!
– А что… мальчик продавал карточки?
– Да. А тот спросил его: «Сколько осталось талонов? Дай поглядеть!» И хотел удрать с ней. А тут инвалиды… А тебе что?
– Да так…
«Я узнал его! Узнал! Это он тогда… в сорок втором году зимой отнимал карточки у детей и женщин! У Маргариты Николаевны!»
– Ты что, – спрашивает меня саночник, – жалеешь его, что ли?
– Нет.
Мы подходим к нашему крыльцу, он снимает дрова с саночек и аккуратно ставит их на ступени.
Этот тихий человек пахнет опилками – приятный запах, напоминающий запах леса.
– Спасибо вам, – говорю я ему. – В хорошем месте вы, наверное, работаете…
– Где они теперь, хорошие места… В мебельной я работаю.
– Разве сейчас есть такие?
– Есть, – тихо и почему-то печально отвечает он.
– А что же вы делаете?
– Гробы, милый.
…Темно. Звезды…
XXIV
Я открываю дверь. На кровати, в высоких подушках, сидит брат. Он в пальто и в меховой шапке с опущенными ушами.
– Мама! Смотри! Дрова! – радостно кричит он.
Мама раздувает пламя в печке. Ее лицо красно и выпачкано сажей. Изо всех щелей печки выползают струйки горького от тлеющей бумаги дыма.
– Почему ты так долго? – спрашивает мама.
– Я покупал дрова.
– Ты мог бы прийти раньше.
– Я не сумел быстро продать вещи.
– У тебя всегда отговорки…
– Не ругай его! – просит брат.
Поднявшись с пола, мама смотрит на три вязанки дров, но лицо ее не становится добрее, и я знаю, почему: она не любит заниматься домашним хозяйством.
Я снимаю пальто, заглядываю в печь: тлеющая бумага забила всю топку – тяги нет. Беру кочергу, проделываю отверстие в черных обуглившихся хлопьях, и листы начинают понемногу загораться. Осторожно ворошу черные куски картона и бумаги, поворачивая их так, чтобы они зажглись, а потом кладу первое полено и бегу открыть дверь в парадное.
Мама и брат смотрят, как лежащее в печи полено охватывает пламя. Я кладу второе и закрываю дверцу.
– Ну неужели нельзя было продать скорее? Я так волновалась!
– Нет, мама. Скорее – трудно. Но смотри, что я принес. Вот! – И я вынимаю из мешочка масло.
Она разворачивает сверток, подносит комок к лицу и нюхает.
– Неужели масло?!
– Да!
Брат хлопает в ладоши.
– Настоящее сливочное масло! Не думал, что во время войны еще делают сливочное масло!
Я лезу за пазуху и вынимаю теплую пачку денег.
– Здесь, – гордо сообщаю я им, – восемьсот девяносто пять рублей!
Мама радостно улыбается – и я совершенно счастлив!
Но… что такое с моим горлом? Как будто железную проволоку вставили в него изнутри! Я даже не могу глотать, и слезы брызгают у меня из глаз.
– Что с тобой?!
– Ничего. Это горло. Оно пройдет… Я лягу.
Я снимаю валенки. Проклятая голова опять кружится! Ложусь на кровать рядом с братом и вдруг слышу мамин возглас:
– Что это?
Через силу поднимаю голову: мама, держа в руках деньги, подходит ко мне.
– Посмотри!
В ее руках я вижу четыре тридцатки и… аккуратно нарезанные по их размеру куски старых облигаций.
– Тебя обманули…
– Не может быть! Дай!
Но проклятые облигации не желают превращаться в деньги! Как были облигациями, так и остаются! Ведь были же деньги! Я вспоминаю хромого… и как он попросил меня дать ему деньги для пересчета… и смех баб, сидящих в санях. И я все понимаю!
– Прости меня, мама!
И тут силы покидают меня.
– Не плачь! – Она кладет мне руку на лоб. – У тебя жар. Спи и не думай ни о чем!
Я отворачиваюсь к стене. Свет коптилки бросает на нее густую тень. Моего лица не видно. Слышно, как мама расставляет чашки на столе.
– Мы будем пить чай? – спрашивает брат.
– Да. И есть хлеб с маслом.
– Я люблю масло. Оно вкусное и полезно для здоровья.
Мама разворачивает вощеную бумагу.
– Дай кусочек! – просит брат.
– Пожалуйста!
И я слышу чмоканье и сопение, чувствую запах морковного чая… Но мое горло как будто сжимает чья-то невидимая ужасная рука.
«Все!» – думаю я и проваливаюсь в темноту.
XXV
В комнате тепло. Я открываю глаза, пытаюсь глотать. Резкая боль заставляет меня согнуть шею и замереть, прижав ноги к животу.
– Ты еще болен? – слышу я голос брата: – Здравствуй!
Я с трудом поворачиваюсь и киваю.
– Ты не говори. Молчи… К тебе скоро придет доктор, а я буду за тобой ухаживать.
Я закрываю глаза и, содрогнувшись от боли, проглотив слюну, проваливаюсь опять в темную, не имеющую ни дна, ни границ, ни названия бездну.
…И так проходит много дней.
Однажды, открыв глаза, я вижу перед собой Славика, с любопытством глядящего на меня.
– В школе большие новости.
«Мне наплевать!»
– Двоечников будут точно отчислять.
«Мне наплевать! Это собираются делать каждый год!»
– Говорят, есть инструкция… ну эта, полусекретная, и всех отчисленных будут посылать в ремесленное училище.
«Мне наплевать!»
– Поговаривают, что Наклонение будет директором, и нашли бандитов, убивших сторожа на фабрике. Один из них был военным!
– Какое сегодня число?
– Двадцать девятое марта.
– Я столько времени болел?!
– Ты болел больше месяца, – отвечает стоящий за спиной Славика брат.
– И что самое интересное, – глаза Славика прямо сверлят меня, – Нюркин сын прячется где-то в нашем районе! А она снята с работы!
«Мне наплевать!»
– Но и это еще не все. Нашего директора видели в церкви!
Я не выдерживаю:
– Ну и что?! Что он – не может зайти в церковь? Она же историческая.
– Ты что, не понимаешь? Видели, как он ставил свечку! Его песенка спета!
– А кто его там видел?
– Наклонение.
– Он и рассказал об этом?
– Да… Очень сочувственно… Он сказал Говорящей Машине, что это, конечно, не выход из положения и что он, хотя и сочувствует его горю…
– Какому горю?
– Директора… Да ты что, не знаешь?!
– О чем?
Славик широко раскрывает глаза.
– Два его сына умерли в госпитале, в Лефортове! В начале марта… И потом… – Он приближает ко мне лицо. – От него ушла жена. Помнишь, та молодая медсестра? Мы видели их в кино… Кудрявая… Он оставил ей квартиру и живет теперь у матери.
Я вспоминаю простое суровое лицо нашего директора… и его кулаки… и рев…
– И что же, он собирается уходить?
Славик пожимает плечами:
– Его уволят. Ты что, не понимаешь, какое сейчас время?
– Слушай, а ты не был в госпитале?
– Нет, я не хожу туда. Теперь я в агитбригаде, обслуживающей фабрику «Красный Октябрь». Понял?
– Да… Но, может быть, ты проходил мимо и видел инвалида, такого…
– Никого я не видел. Твои инвалиды давно поправились или на тот свет отправились!
– А Большетелов ходит в школу?
– Наверное, ходит.
– А ты видел его?
– Нет. Ну, мне пора, а это – тебе! – И он оставляет на стуле маленький кусочек шоколада, завернутый в блестящую фольгу, на ней написано «Красный Октябрь».
– До свидания, – говорю я, откидываясь на подушку, – спасибо.
Но уснуть я не могу, что-то мешает мне, беспокоит меня… Ах, вот что! Яркий луч солнца пробивается сквозь оттаявшее стекло нашей форточки, расширяясь по мере того, как он отделяется от стекла и, наполненный пылинками, плавающими в нем, пронизывает темноту комнаты. «Вот и весна», – думаю я.
– Вот и весна, – говорит брат, но взор его устремлен на шоколадку.
– Разверни ее, – прошу я, – и раздели на три части: маме, себе и мне.
– Спасибо! – Подойдя ко мне, он растопыривает пальчики. – А руки у меня чистые, – сообщает он.
И я вижу две маленькие ручки, сереющие грязью повыше запястий.
– Это хорошо, что ты моешь руки…
– Как же! – отвечает он. – Ведь мама сказала мне: «Ты же теперь медсестра. И должен ходить за братом!»
– Я сильно болел?
– Очень! И мама часто плакала… Но она уходила для этого в маленькую комнату, чтобы я не знал. Но я знал все! Я не подсматривал, я просто чувствовал… Понимаешь?
– Да, понимаю. А Ваня Большетелов не приходил?
– Нет. Приходил только Аркадий Аркадьевич. И он говорил маме, что она может брать у него денег, но она не захотела. «У нас есть», – сказала она. И еще – Нюрка теперь бедная… Она ходит в церковь и там молится и плачет. А знаешь, почему ты поправился?
– Нет.
– Ты пил чай с маслом. И мы с мамой продали много ценных книг и купили на рынке мед… Только он оказался с мукой. Нас опять обманули! Но ты все равно его ел… и спал… и поправился. И еще – тебе помогло сливочное масло. И знаешь, тогда, когда тебя обманули с деньгами, тебе дали и плохое масло. И мама очень плакала. Оно снаружи было хорошее, а внутри с мукой и тертой морковкой. Вот. Но теперь все хорошо! Мамину диссертацию скоро утвердят, и тогда мы будем получать литерную карточку! И будем жить хорошо!
Я молчу. Сколько событий происходит, когда человек болен!
– …а немцы – звери! Теперь почти в каждой газете, снимки, что они делали в своей оккупации! Всех убивали, кто им не нравился! Ты потом почитаешь. Вот! – Он показывает на газеты, толстой пачкой лежащие на столе. – А наши наступают! И все говорят, что летом будут наступать еще больше! И теперь по талонам дают белую американскую муку, и из нее делают кисель, и американские витамины продаются в аптеках без карточек. Только дорого стоят – сто рублей!
– Спасибо, – говорю я. – Теперь помолчи, пожалуйста. Я устал. Я снова буду спать.
И я почему-то вспоминаю Трофима Яковлевича, госпиталь… Большетелова. Почему? И что это за тоска у меня на сердце? Как камень какой-то?
XXVI
В первый раз после болезни я выхожу на улицу, вдыхаю воздух, наполненный ароматом тающего снега. У меня начинает кружиться голова. Держась за решетку крыльца, я осторожно схожу со ступенек.
Солнце заливает сверкающие от снега и бегущих потоков воды наш двор и переулок. С чистым и громким звуком с длинных сосулек срываются капли. Перешагивая через ручьи, я прохожу мимо наших окон. За грязными стеклами маленькой комнаты вижу печальное бледное лицо брата: прижавшись к стеклу, он машет мне ручкой. Теперь болен он. Наверное, оттого, что он выходил на холод, когда болел я.
Помахав ему на прощание, щурясь от слепящего весеннего солнца, я иду по улице. Около дома генерала слышу щебет и громкие крики воробьев. Подняв голову, вижу, как с писком, вылетая из-за пышного султана дворянского герба, гоняются друг за другом птицы. На противоположной стороне улицы, приставив табурет вплотную к окну и взгромоздившись на него, какая-то старушка моет окна своего домика.
«Неужели придет время, когда и мы вымоем окна?» – думаю я.
Вот наша милиция. Как всегда, сквозь мутное стекло сонное усатое лицо безразлично смотрит на улицу.
По синему небу бегут легкие весенние облака. Вдруг грохот в водосточной трубе нашей фабрики, и из нее вываливается, сверкая тысячами ослепительных искр, глыба подтаявшего льда.
У наклеенной на стене газеты стоит кучка людей. Я подхожу ближе, протискиваюсь, читаю заголовки: «Массовые казни в Польше», «Ожесточенные бои между оккупантами и партизанами в Югославии», «Немцы топят торговые суда нейтральных стран», «Борьба и страдания французского народа», «Действия союзной авиации», «Война на Тихом океане».
Подъезжает трамвай. Я последним становлюсь на подножку. Оглушительно звеня, трамвай проезжает наш переулок. У дома Героя, сгорбившись, закутанная в платки, тянет ведро воды древняя старуха. Неужели это – мать Героя?! И если это она, то за одну зиму она стала совсем старая…
В классе тепло, сухо и светло. Вырезанная на моей парте кем-то надпись «Тимме – ейн, цвей, дрей!» и «Немцы – говно!» аккуратно возобновлена. В класс входит Онжерече, и мы встаем. Поздоровавшись и сев за стол, она начинает перекличку, но мою фамилию пропускает.
– Он пришел, – говорит Славик.
Она отрывает взор от журнала и внимательно смотрит на меня:
– Ты будешь догонять?
– Да.
– А может быть, тебе лучше остаться на второй год?
– Нет! – отвечаю я, думая, что второй раз ни за что не останусь.
И она продолжает перекличку, но теперь пропускает фамилию Тимме.
Начинается урок, и я понимаю, как отстал от класса. Разогретый солнцем, ярко бьющим через стекло на мою парту, и теплом батареи, широко открывая глаза и вздрагивая время от времени, я борюсь со сном. Когда урок подходит к концу и звенит звонок, я подхожу к Онжерече.
– Ты долго болел. – Ее лицо очень печально.
– Да.
– Тебя собирались исключить, – вздыхает она, – но оставили. И помни – до первого замечания.
– Спасибо.
– Пойдем.
Посмотрев на Славика, медленно и тщательно вытирающего доску за нашими спинами, она берет меня под руку, и мы выходим в коридор и идем к учительской.
– Подожди меня здесь, пожалуйста…
Через минуту она возвращается со своим стареньким зачиненным портфелем.
– Это тебе. – Она подает мне треугольник бумаги. Я развертываю его. Четкими красивыми буквами написано:
«Я думаю, мы больше не увидимся. Сообщаю тебе: школа юнг находится в Архангельской области. Первый выпуск будет в этом году. Берут с пятнадцати лет. Это написал мне мой дядя, он будет там преподавать. Его зовут Иван Карлович Тимме. Прощай и помни. Твой друг Тим. Если мы останемся живы, я буду тебя искать».
Онжерече смотрит на меня. Я подаю ей записку.
– Пойдемте, Серафима Александровна, – прошу я ее.
– Я советую тебе разорвать эту записку, – тихо, как это только возможно, говорит Онжерече, возвращая листок. – И запомнить ее на всю жизнь!
– Куда они высланы?
– Я не знаю… А при чем здесь школа юнг?
– Один мальчик просил меня узнать.
– Бедные мальчики! – шепчет она.
И я понимаю, что больше она мне ничего не скажет.
Звенит звонок. Малыши бегут, хлопая друг друга по спине и крича что есть силы.
– …царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, а ты кто такой?
– Спасибо, Серафима Александровна!
– Не за что. До свидания.
Сияющий стеклышками пенсне, прыгающей походкой рядом с директором, припадающим на свой протез, вышагивает Изъявительное Наклонение.
– Нашелся? – ехидно спрашивает он меня.
– Здравствуйте, – отвечаю я.
Наклонение фыркает, а директор, сжав губы, как от боли, идет дальше. И я замечаю, что его голова совсем седая, а костюм висит мешком.
– Сейчас, когда наша школа будет очищаться от тех, кому в ней не место… – бубнит свое заклинание Наклонение.
– До свидания! – обрывает его директор, поворачиваясь, и перед самым носом Наклонения захлопывает дверь своего кабинета. Наклонение остается стоять как столб. А я губами издаю тот позорный звук, которому мы научились от немцев, и тут же понимаю, что моя мама права и, надо полагать, меня ничто не исправит!
– Эй, ты!
– Чего?
– В каком ты классе?
– В третьем «В».
– А Большетелов ходит?
– Не-а… давно не ходит.
Я захожу в его класс и вижу нескольких малышей, собирающих книги.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – хором отвечают они, глядя на меня с любопытством.
– Вы учитесь с Ваней Большетеловым?
– Мы… – отвечают они опять все вместе.
– Он… что – болен?
– Не знаем.
– А давно он не ходит?
– Давно.
– Ну сколько?
– Три дня! – отвечает самый маленький.
– Дурак! Ты что? Целый месяц!
– А вы его друг?
– Да.
Я выхожу из класса и медленно иду по пустому коридору. Совсем маленькие обгоняют меня. Они оборачиваются, и я вижу веселые славные лица.
«Все будет хорошо, – думаю я. – Не может быть, чтобы с ним что-то случилось!»
В раздевалке Прасковья Федоровна подает мне пальто.
– Давно тебя не было. Болел?
– Да.
– А у нас, – и она оглядывается, – все хуже стало. Директор, сказывают, уйдет… На него, говорят, кто-то жалился, что в церкви видели. Не знаю, правда ли? Сынов ведь схоронил… Слышал?
– Слышал.
Я смотрю на доброе лицо тети Паши.
– Прасковья Федоровна, вы ведь давно здесь работаете?
– Давно… С двадцать седьмого.
– А раньше школа лучше была?
– И, милый! Раньше все лучше было! Раньше и в церковь дозволялось ходить…
– До свидания, Прасковья Федоровна!
– И тебе тоже!
По небу бегут светлые облака. Солнце склоняется к западу и посылает лучи на крыши домов, с которых свешиваются тающие сосульки. Купола нашей церкви окружены высоко летающими в небе, пронзительно кричащими стрижами.
«И отчего они так кричат? Прямо за сердце хватает».
Тепло, и я расстегиваю пальто. Я иду к госпиталю по нашей старинной улице с обшарпанными домами, с кучами тающего снега, из-под которых бегут ручьи, образующие мутные потоки, сбегающие вниз, к Крымской.
Впереди меня идет Чернетич. Молодые женщины замедляют шаги, а некоторые, обернувшись, смотрят какое-то время на его высокую стройную фигуру, на красивую голову с копной вьющихся черных волос. Он так вырос, что короткие обтрепанные брюки открывают лодыжки ног, а руки торчат из рукавов зеленой венгерской шинели. Я догоняю товарища и сбоку смотрю на его профиль. Он стал еще красивее: тонкий крупный нос с горбинкой, полные губы, оттененные пробивающимися усиками, бледная гладкая кожа украшена нежным, как у девушки, румянцем.
– Как живешь, Драго?
– Плохо, – коротко отвечает он.
– Почему?
– А разве ты живешь хорошо? – Он с удивлением смотрит на меня.
– Нет… Плохо.
– Вот видишь! А как ты думаешь, кто-нибудь сейчас живет хорошо?
– Не знаю… Может быть, те, кто сражается? Хотя… нельзя сказать, что они живут, так коротка их жизнь…
Он смотрит на меня, но молчит.
– Драго, кто твой отец?
– Черногорец…
– Нет, из какой он семьи?
– Наша семья очень старинная. И мои предки знамениты во всей Черногории были уже давно. В те, – и он машет рукой, – войны с турками. А зачем ты спрашиваешь?
– Не знаю. Я всегда хочу знать, кто из какой семьи… Драго! А это правда, что ты написал письмо Сталину, чтобы тебя взяли на фронт?
– Да.
– И ты не боишься?
Он резко поворачивается ко мне.
– Сейчас я боюсь только одного – того, что случилось с Тимме, и только потому, что я не смогу воевать!
– Ты не получил ответа?
– Нет.
Какое-то время мы идем молча, и когда доходим до Божениновского, он поднимает руку вверх, сжав кулак.
«Как Тимме!» – думаю я.
– Рот фронт! И – прощай! – говорит он.
– Как ты думаешь, где Тимме, и увидим мы когда-нибудь его?
– Все бывает. Прощай!
«После Чернетича, – думаю я, – моя очередь». И какой-то жуткий холод и отчужденность появляются у меня в душе, когда я думаю о своем решении. Вся моя надежда была на Тимме! Только его я мог попросить, только он мог помочь, только он мог сохранить мою тайну! И я понимаю с тоской, какого верного друга потерял! Но… как же мама и брат?