Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
XXVI
Возле дома ко мне подбегают ребята.
– К тебе дяденька военный приходил, – кричат они еще издали. – Он тебя спрашивал! Он сказал, еще придет.
– Как он выглядел?
– Седой, худой… в гимнастерке без орденов… Бледный такой, с мешком.
– А куда он потом пошел?
– Он сидел в нашем дворе и все время смотрел на генеральский дом, а потом ушел куда-то… Нет, он зашел в дом генерала, но был там недолго. И он сказал: «Я – его учитель!» И – всё.
«Боже мой! Это Попугай!»
Я сижу дома в полной тишине, даже выключил радио. Поминутно смотрю на часы, но все тихо: никто не стучит в дверь.
«Что я скажу ему? Как встречу его?»
Я достаю с полки из-за книг знакомый пакет. Внизу на нем размашистым почерком Маргариты Николаевны написано: «Моему сыну, когда он вернется с войны».
Значит, она знала… знала, что он жив! Но почему она знала? Почему? Ведь никто из моих знакомых, у кого пропали родственники на войне, такого бы не написал, не сказал: «Мой сын жив! Я знаю! Мне сказали об этом птицы…»
Воробьи чирикают. Есть ли среди них те, кого кормила Маргарита Николаевна?
И в это время раздается стук в дверь. Я медленно выхожу из комнаты, медленно иду по коридору, поворачиваю ручку замка… В нашем темном парадном, опираясь на клюшку, стоит мой учитель по прозвищу Попугай, сын Маргариты Николаевны… Живой!
– Здесь, – произносит он, немного заикаясь, – здесь живет…
– Здесь. Проходите, пожалуйста. Вы не узнали меня? Это я.
Мы входим в комнату. Он кладет свой солдатский рюкзак на пол, смотрит на меня и протягивает руку. Я пожимаю ее. Он совершенно седой… На нем стираная-перестиранная гимнастерка, такие же брюки заправлены в стоптанные сапоги. На плечах – следы от снятых погон, на груди – разноцветные ленточки ранений.
– Мне… мне сказали, – глухим голосом, так напоминающим низкий голос Маргариты Николаевны, произносит он, – что ты был дружен с моей мамой.
– Да, мы были друзьями.
Тут его взгляд падает на пакет. Он глотает слюну.
– Это… это она мне оставила?
Я молча киваю.
– Так… – Он осторожно берет пакет в руки. – Так… Боже мой! Боже мой! И это все, что осталось от человека… и от нашей семьи!
Воробьи за окном поют свои песни, солнечно, тепло… И Попугай – живой, пришедший с войны Попугай, – как и предсказывала Маргарита Николаевна, сидит передо мной!
– Я был… был в нашем доме… Кто теперь живет в нашей квартире?
– Не знаю. Там многие уже жили.
– Мне сказали, что там жил и старый домоуправ? Где он?
– В тюрьме.
– А наши книги, письма…
– Сначала ваша квартира не была опечатана, и домоуправ взял себе что хотел из ваших вещей. А книги и письма он выбросил на помойку. Мы собрали что могли… Письма Маргариты Николаевны у меня, а книги взял Аркадий Аркадьевич.
– Он… жив?
– Да.
– Скажи мне… Моя мама нуждалась? Ведь я посылал ей!
– Она получила на вас только две «похоронки». Я думаю, они здесь, в этом пакете.
– Правда… – Он говорит так тихо, что я едва слышу его. – Правда, что она просила хлеб… как нищая? – Он страшно бледнеет при этих словах.
– Нет… Она не нуждалась… вернее, нуждалась, как и все.
– Я знаю… Мне сказали… ты знаешь человека, который отнял у моей мамы карточку.
Я не могу смотреть на него: у него даже губы белые. В горле у меня пересыхает.
– Я не знаю… Я один раз видел его… потом.
– Кто он?!
– Старик…
– Старик! А ты бы мог… его найти? Почему ты молчишь?
– Я вспоминаю, что говорила ваша мама. Она говорила тогда, в самые тяжелые времена: «Помни, мальчик, что как бы тяжело ни было преступление, месть за него – еще хуже, потому что она ничего не может исправить, а только увеличит количество зла в этом мире».
– Ты помнишь ее слова?!
– Да… Я многое помню.
Он все так же держит пакет, но не раскрывает его.
– Извини… Я отнимаю у тебя много времени.
– Нет! Я так ждал вас… так рад, что вы пришли… Хотя это почти невероятно!
– Да… – соглашается он. – Значит… значит, вы не получили ни одного моего письма?
– Нет, получили, но ваша мама уже…
– Скажи мне, отчего она умерла?
– От всего… От войны, от голода, от холода… У нее не было сил жить, она сама мне сказала.
– Как она умерла?
– Я не знаю… Я болел… Я узнал только потом.
– А как похоронили ее?
– В настоящем гробу… И со значком, с октябрятским… Она надела его, когда немцы были под самой Москвой, и больше не снимала.
– Можно? – Лицо его кривится, он показывает на сверток. – Можно…
– Пожалуйста, сядьте! – Я пододвигаю ему стул.
Он садится, развязывает бечевку, разворачивает пакет и долго читает письмо. Губы его начинают дрожать. Он бережно держит листочки, на которых четким размашистым почерком Маргариты Николаевны написано то, что она так хотела сказать ему…
– Боже мой! – говорит он. – Представляю, что вы здесь пережили!
Сын Маргариты Николаевны смотрит куда-то мимо меня странным отсутствующим взором. Потом достает из пакета «похоронки», рассматривает их.
– Зачем, как ты думаешь, она оставила их?
– Она говорила: «Когда мой сын вернется с войны, мы вместе с ним посмеемся над этими бумагами».
Лицо его начинает кривиться, он закрывает его руками. Я приношу ему из кухни стакан воды.
– Бедная, бедная мама! Как ты думаешь… – Он нерешительно смотрит на меня. – Женщины из нашего дома сказали мне, что мама была… не в полном рассудке… правда ли это? А кормление птиц – не странно ли?
И я снова вспоминаю то время: снег, падающий на наши головы, очередь… Медленно крошит хлеб Маргарита Николаевна… И нам слышны ее слова: «Летите, летите скорее, милые птицы… Скажите ему, что я жива! Что я верю: он вернется!»
– Нет! – говорю я. – Это не было странно, нет! И она была в своем уме, но она была другая, не как все мы, и это нам казалось странным, но не всегда!
– Спасибо тебе! А твой отец… Ты знаешь, он жив?
Я отрицательно качаю головой. Сын Маргариты Николаевны вытирает лицо, нагибается к мешку, вынимает из него три банки американских консервов и буханку хлеба.
– Это вам с мамой! Передай ей привет.
– Спасибо! Но разве вы уже уходите? Останьтесь, – робко прошу я.
– Нет… Ни минуты не хочу быть в этом городе… Я сегодня же уеду из Москвы.
– Далеко?
– На Алтай! Свое я отвоевал… Там я мечтал… если останусь жив, мы с мамой уедем на Алтай… и будем жить на природе… Теперь я уеду туда один… Я напишу тебе…
Он крепко жмет мою руку и, прихрамывая, идет к дверям. Я провожаю его, выйдя на крыльцо, и смотрю ему вслед. Он идет по нашей улице, доходит до угла, оборачивается, машет мне рукой и кричит:
– Я напишу тебе!
XXVII
Утром, на кухне, я вижу Дусю, осунувшуюся, похудевшую, с печальными темными глазами…
– Скажи, сержант Митрофанов пишет?
– Да.
– А мне… он ничего не передает?
– Нет.
– Скажи… там, в Сибири, у него есть невеста?
– Не знаю.
– Не ври! Скажи мне правду: у него есть невеста? Я молчу.
– Какие вы все жестокие!
Я по-прежнему молчу. Выражение ее лица меняется, как если бы она приняла какое-то решение.
– Болтать не будешь?
Я молчу.
– Ах! Все равно! Я… я… – голос ее дрожит. – Я, кажется, беременна!
Открыв рот, я смотрю на нее, а она горько рыдает, закрыв лицо руками… И вдруг, взглянув в окно, быстро вытирает глаза кружевным платком и поправляет волосы. Я смотрю туда же и вижу Джевада Гасановича Орлеанского, идущего к нашему крыльцу.
– О господи! – стонет она. – Что же мне делать?! Как жить?
Потом нервно открывает сумочку, хватает зеркало, пудреницу, пудрит заплаканное лицо и бежит к дверям, бросив мне на ходу:
– Молчи! – И сразу же пищит противным, сладким и совершенно неестественным голосом, отворив двери: – Ой, что это? Это мне?
– Да, вам! – слышу я бас Орлеанского.
– Какая прелесть! Заходите, дорогой Джевад Гасанович!
И она появляется, сияющая, с букетом цветов, а за ней, втянув, насколько это возможно, живот, выпятив грудь и став похожим на шкаф в стиле Булль, входит Джевад Гасанович с громадным свертком в руках.
– Здрасьте, молодой человек!
Он протягивает мне тяжелую, поросшую черными волосами руку.
– Проходите, проходите! – поет Дуся.
– Благодарю. За нами скоро заедут. И мы сначала поедем в ресторан, а потом – в театр.
Я чуть не падаю от этих слов, а Дуся бледнеет и с обожанием смотрит на Джевада Гасановича Орлеанского.
Они идут в ее комнату. И тут я вижу в темном коридоре брата.
– Тебе чего?
– Я знаю, он пришел жениться!
– Да тише ты! Пошли в комнату.
Я сажусь за учебники, он – за свой компас, но я чувствую, что ему не терпится что-то спросить.
– Ну что?
– А разве сейчас есть рестораны?
– Значит, есть.
– А где?
– Не знаю… В центре, наверное.
– А там по карточкам или за деньги?
– Не знаю.
– А я сразу понял, что он богатый! Я видел богатых людей!
– Это где же?
– У Диккенса. На картинках… Хоть бы он женился на ней!
– Почему? Ты этого так хочешь?
– Нет… Но она хочет. Я понял. Она любила сержанта Митрофанова… Когда мы проводили его и дядю Васю, она долго плакала, а потом спросила, нет ли у меня его фотографии. Я сказал, что у меня нет, а только у мамы, и то вместе с другими. А она сказала: «Отрежь мне сержанта Митрофанова, а остальных оставьте себе!».
– А ты?
– А я сказал, что мы тоже его любим! И он нам тоже нужен! «Так же, как мне, – не может быть!» – сказала она и вздохнула… долго-долго. И еще сказала: «Ты – счастливый, маленький и не знаешь, что такое любовь!» Это правда, что я не знаю?
– Нет, я думаю, знаешь. Ведь ты же любишь маму?
– Очень! Я и тебя люблю.
– Ну вот, значит и ты…
Стук в дверь прерывает меня.
– Это мы, – поет за дверью Дуся. – Пришла машина, и мы уезжаем. Пожалуйста, закрой за нами дверь.
– Что она – не может сама? – шепчет брат.
– Да тише! Это она хочет похвастаться!
Я открываю двери и… столбенею! На фоне громадного, сияющего золотыми зубами Джевада Гасановича Орлеанского, благоухая тонкими духами, аромат которых, правда, все же до конца не может истребить запах «Грез лета», в новом легком пальто из темно-синего сукна, в блестящих лаковых туфлях, с новой прекрасной сумочкой, не в силах сдержать счастливую улыбку, стоит помолодевшая, похорошевшая Дуся.
– Какая вы красивая! – невольно вырывается у меня.
– Правда, прелесть? – Она поворачивается кругом, и я вижу, что и со спины она не хуже, чем спереди, даже и одетая в пальто…
«Почему же я раньше этого не замечал?», – думаю я.
А брат, стоящий за моей спиной, только и может сказать:
– Ух!
Еще раз подарив нам очаровательную улыбку, Дуся незаметно подмигивает мне и удаляется вместе с Джевадом Гасановичем.
Брат так открыл рот, что его голова стала похожа на почтовый ящик с поднятым козырьком.
– …пропишу тебя к себе! Я не позволю, чтобы ты жила в этой трущобе! – слышим мы голос Орлеанского.
– А в какой театр мы поедем? – пищит Дуся.
– В Большой, разумеется!
– Вот это да! – говорит брат.
В окно мне видно, как старухи таращат глаза на наше крыльцо… А мне опять идти за хлебом… Опять очередь…
Я беру карточки, сумку и бегу к палатке. Встав в очередь, сразу же понимаю, что отъехавшая машина не осталась здесь незамеченной.
– Ты в каком доме живешь, парень? – спрашивает меня самая нетерпеливая из женщин.
– В Оболенском, – вру я, оглядевшись и не заметив никого из нашего дома.
– Ах ты! А невесту из того дома, – и она показывает на наш дом, – знаешь?
– Нет, не знаю.
– Дура она! – слышу я грубый женский голос, принадлежащий высокой тетке с кондукторской сумкой.
– Чтой-то дура? – ввязывается старушка, стоящая за мной.
– За старого выходит.
– Какой же старый? Говорят, и пятидесяти нет!
– Все равно дура!
– Он ей жисть дасть! – возражает старушка.
– А она ему… роги! – И кондукторша смеется. Но по тому, как очередь неодобрительно реагирует на ее слова, понятно, что все симпатии – на стороне старушки.
– Теперь он в самом возрасте, – тихо продолжает старушка.
– Это почему же?
– Потому что на фронт не возьмуть. И не убьють. И она будеть счастливая… а не то, что мы… все как есть одинокие…
В доме рядом с нами распахивается окно, и мы слышим голос диктора:
«Таким образом, в ходе двухлетних боев на советско-германском фронте полностью провалились авантюрные планы германских империалистов, рассчитанные на порабощение народов Советского Союза…»
И в полной тишине, наступившей после этих слов, старушка, защищавшая Дусю, крестится и шепчет:
– Господи, два года! Море кровушки пролито! Господи!
XXVIII
– А к Дусе приходили врачи! – сообщает мне брат. – Но на них не было белых халатов.
– Почему же врачи?
– От них пахло больницей.
Мы ставим на керосинку кашу из замоченной ржи и начинаем готовиться к ужину. А вскоре приходит мама и сразу же спрашивает:
– Ты знаешь, чем пахнет в коридоре?
– Нет.
– Эфиром. И мне это очень не нравится!
Она решительно выходит в коридор, останавливается у Дусиной двери и осторожно стучит. Ни звука. Она стучит громче.
– Вы меня слышите? Что с вами? Вы больны?
– Нет… спасибо… – едва слышен слабый голос Дуси.
Постояв у двери еще какое-то время, мама возвращается в комнату.
– Очевидно, там все в порядке.
Но я понимаю, что она сама не верит своим словам и говорит это затем, чтобы успокоить нас.
После ужина мама моет посуду, но я вижу, что она все время прислушивается. Запах эфира почти исчез. В комнате Дуси тишина. Мы с мамой уже поняли, что там произошло.
Домыв посуду, мама аккуратно ставит ее на поднос, опускает маскировочные шторы и включает электричество. Так проходит вечер, и мы уже собираемся лечь спать, как вдруг слышим падение чего-то тяжелого за стеной и слабый вскрик. Какие-то, как мне кажется, пузырьки и чашки падают на пол, раздается звон разбитого стекла… И опять наступает мертвая тишина. Тихо так, что я слышу, как сердце бьется в груди.
– Это – беда! Мы должны что-то делать! – Мама подходит к Дусиным дверям и стучит. Слабый стон. – Что с вами? Вы нас слышите?
– Плохо… Помогите… Ради бога, помогите!
– Не волнуйтесь! Сейчас я вызову «скорую».
– Нет! – Дуся кричит так громко, что мы вздрагиваем. – Нет! Умоляю!
– А ты что здесь делаешь? – Мама сердито смотрит на брата, вышедшего в коридор.
– Я смотрю, я уже боль…
– Марш в комнату!
Я весь в поту. Осторожно надавливаю на лезвие ножа и ощущаю, как латунный язычок замка медленно подвигается. Только бы не сломать нож! Усилие, еще усилие! И вот замок щелкает, дверь открывается, нож падает, и мы видим Дусю. Она лежит на полу в нижней белой рубашке, рядом – опрокинутый ночной столик и разбитые пузырьки и чашки. В комнате пахнет эфиром и еще чем-то очень тяжелым. А из-под ее рубашки по полу расползается темное пятно.
– Немедленно беги и звони в «скорую»! – командует мама, опускаясь перед Дусей на колени. Она подняла ее руку и щупает пульс.
– Умоляю вас… только не это… – Мне кажется, Дуся напрягает все свои силы, чтобы произнести эти слова. – Это… тюрьма…
Выпустив ее руку, мама секунду смотрит на нее, потом твердо говорит:
– Мы будем помогать ей, но если через десять-пятнадцать минут кровотечение не прекратится, ты вызываешь «скорую»! Быстро! Неси все, что найдешь мягкого, сюда!
Я хватаю подушку, одеяло, какую-то куртку и вижу на стене аккуратно накрытое марлей пальто – подарок Джевада Гасановича.
– Я умру? Ска… – Дуся стонет.
– Молчите! Ты, – мама оборачивается ко мне, – за грелкой! Налей в нее самую холодную воду!
Я вбегаю в комнату.
– Что там? – испуганно спрашивает брат.
– Ничего страшного. Она упала.
И я, схватив грелку, мчусь на кухню. Наполнив ее холодной водой, снова бегу в Дусину комнату.
– Отвернись! – командует мама.
Я отворачиваюсь.
– Нет, – говорит мама, – так ничего не получится! Беги в аптеку за льдом!
Мама вытирает лоб тыльной стороной ладони, рука ее в крови. Я чувствую внезапный, накативший на меня приступ тошноты такой силы, что, зажав ладонью рот, бегу на кухню. Наклоняюсь над раковиной, и меня так страшно рвет, что я боюсь потерять сознание.
Придя в себя, беру клеенчатую сумку и выхожу из дому. Пусто и тихо. Я огибаю угол нашего дома и бегу быстро, как могу, проходными дворами, а потом тихими улицами, высматривая, нет ли милиционеров. Но мне никто не попадается по дороге, кроме двух кондукторов из трамвайного депо.
– Как ты долго! – укоризненно говорит мама, выглядывая из Дусиной двери. – Входи!
Дуся уже сидит на кровати, накрытая одеялом. Пол в комнате чисто вымыт, все прибрано. Свежий воздух из приоткрытого окна прогнал из комнаты ужасный запах.
Мы с мамой принимаемся за дело: я достаю лед, перекладываю его в плоскую грелку с крышкой; когда она наполняется, мама передает ее Дусе, та прячет под одеяло и, не сводя черных провалившихся глаз с мамы, спрашивает каким-то не своим хриплым голосом:
– Вы… вы не продадите меня?
В комнате воцаряется тишина. И когда молчание становится невыносимым, мама отвечает:
– Я помогла вам так же, как помогла бы любому человеку в беде. Мне нет никакого дела до вашей истории… Но чтобы успокоить вас, скажу, я ничего не видела, ничего не слышала и не была в вашей комнате. Но, может быть, вы хотите, чтобы я сообщила кому-нибудь о вашем состоянии? Может быть, вашим подругам?
– Что вы! Что вы! – испуганно вскрикивает Дуся. – Ни за что! Они если и не продадут, то разболтают… Но скорее всего, продадут.
– Плохие у вас друзья, – говорит мама.
– А у вас?
– У нас нет таких!
– А кто же настучал на вашего мужа? – Дуся с трудом ворочает языком. – Продают только друзья!
И опять воцаряется молчание. Потом мама говорит:
– Я приду к вам еще ночью.
И мы уходим, притворив за собой дверь.
Брат не спит. И как только мы входим, спрашивает:
– Она поправилась?
– Нет. И не болтай никому, что она болела. Понял? А ты, – мама смотрит на меня, – завтра пойдешь в аптеку… Вот тебе сто рублей. Купишь американских витаминов.
– Мама! Ты помнишь, что она делала нам?!
– Да, я все помню, но нельзя допустить, чтобы человек остался без помощи. И еще: выбрось это, – и она подает мне старенький засаленный рюкзак. – И выбрось подальше от нашего дома.
– Хорошо, мама. – Я понимаю, что в нем.
XXIX
Прекрасное, тихое, свежее утро. Зеленая крона липы блестит тысячами капель, сверкая под лучами пронизывающего ее солнца.
– Ей лучше, – говорит мама, – но я прошу тебя, – и она смотрит на брата, – никому не отворяй дверей. Как будто никого нет дома. А ты, – обращается она ко мне, – быстрее в аптеку за витаминами.
– Хорошо, – отвечаем мы одновременно.
Когда я, прижимая к груди коробку с витаминами, вхожу, постучавшись, в Дусину комнату, она лежит на кровати. Черные волосы рассыпались по подушке, глаза равнодушно смотрят на меня, и нет в них ни живости, ни блеска, ни страдания…
– Что принес?
– Это витамины. Их надо пить по четыре сразу, три раза в день.
– Неси обратно!
– Но мама велела вам их пить!
– Пусть сама и пьет! Не буду! – решительно возражает она. Не зная, что делать с коробкой, я стою в растерянности. – Скажи, – спрашивает вдруг она, – почему вы мне помогли?
– Я могу ответить только за себя.
– Ну?
– Мне было жалко видеть вас…
– Что? – она повышает голос. – Жалко?
– Да. А что тут странного?
Но она мне не отвечает, а, помолчав, спрашивает вдруг очень тихо:
– Слушай… расскажи о Митрофанове.
– Я мало знаю о нем.
– Ты же видел его так много… Что-то запомнил?
– Ну вы же знаете… Он очень веселый, красивый, смелый…
Она слушает, кивая головой, и слезы, скопившиеся в больших темных глазах, скатываются и бегут капля за каплей по впалым бледным щекам.
– Дура я, дура! – горестно шепчет она. – Зачем я это сделала?!
Я молчу, не зная, что мне делать и что говорить. Она начинает рыдать. Ее всю трясет, и я, стоя перед ней, думаю, что все мы хоть и разные, а похожи друг на друга… хотя и плачем в разное время… Она рыдает так безутешно, что на нее невозможно смотреть!
– Успокойтесь! Вы будете еще счастливы!
– Ты что, с ума сошел?! – Она поднимает опухшее лицо.
– Вы ведь выходите замуж…
– Дурачок! Разве я выхожу замуж для счастья?
– А для чего же?!
– Для мужа! – И она трясется, всхлипывая. – Боже! Боже! Зачем я это сделала?! Зачем? Дура! Дура! Может быть, он родился бы и был героем! – Она снова заливается слезами.
Я осторожно кладу ей руку на спину.
– Не плачьте! Война кончится… все забудется!
– Нет-нет! – трясет она головой. – Никогда! Никогда!
В это время хлопает входная дверь, слышен мужской бас.
– Это он! – в испуге произносит Дуся. – Что же мне делать?! Боже! Он все поймет! Не пускай его!
Я вскакиваю с табурета, но… поздно. Сильная рука толкает дверь, и я вижу Джевада Гасановича Орлеанского.
Появившись в дверях, он какое-то время стоит молча, переводя взгляд с Дуси на меня, и мне ясно, что он тут же понял все!
– Тебе здесь нечего делать, – говорит он спокойно, не глядя на меня. Я молчу и не двигаюсь. – Я же сказал! Ты что, не понимаешь русского языка?
Дуся закрыла глаза. Я медленно иду к двери, а Джевад Гасанович поворачивается к ней и, цокая языком, говорит:
– Це-це-це! Значит, так?
Я закрываю за собой дверь.
– Так он женится? – спрашивает меня брат, застывший в коридоре.
– Ты зачем открыл ему дверь?! Ведь мама тебе говорила!
– Я не думал… я забыл…
– И что ты стоишь у дверей?!
– Я не подслушиваю, я…
– Идем!
Но я сам невольно прислушиваюсь к тишине за Дусиной дверью, слышу всхлипывания и потом слова:
– Простите… простите…
Я тащу брата за руку, и уже в нашей комнате он спрашивает у меня:
– Она виновата?
– Нет.
– Почему же она целовала ему руки?
– Что ты выдумываешь?!
– Я помню… Я один раз видел в кино, как виноватая женщина просила прощения и целовала руки. И я помню: были такие же звуки!
– Ни в чем она не виновата!
– Это хорошо, – вздыхает он, – я не люблю, когда люди виноваты. – И, помолчав, добавляет: – А к тебе сегодня, когда ты ходил в аптеку, Кац приходила.
– Зачем?
– Для включения в борьбу за чистоту!
– Говори яснее!
– Я так и говорю. Она включила тебя в актив! Ну, в тех людей, которые будут бороться за чистоту с нарушителями чистоты.
– Ты что-то совсем несуразное несешь!
– Вот еще! – по привычке, появившейся у него в последнее время, он надувает губы и обижается. – И она еще придет. Она принесла тебе заказ: чтобы не мочились люди.
Тут я вспоминаю наш давний разговор со Славиком. «Так, кампания началась!»
– А что ты делал на столе?! – Я возмущенно показываю брату на кусочки земли на обеденном столе.
– А это Кац, когда приходила, поставила сюда свой портфель.
– Извини, пожалуйста! – Я вытираю стол и сажусь за учебники.