Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)
Мюд Мариевич Мечев
ПОРТРЕТ ГЕРОЯ
Роман
Припомни же все эти минуты, как минуты скорбей, так и минуты высших утешений, тебе ниспосланных, передай их, изобрази в той правде, в какой они были!
Н. В. Гоголь. Письмо к П. А. Плетневу
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
– Вот оторву все заплаточки, знаешь, как плакать будешь!
После этих слов, сказанных Славиком нашему Ваничке, мы молча смотрим и на улыбающегося Славика и на дрожащего Ваничку. Мы стоим в очереди за хлебом, а с низкого сумрачного неба снег падает и падает на наши головы. Дико даже и подумать, что найдется такой человек среди нас, который обидит Ваничку, но такой человек нашелся… и это – мой друг!
Пытаясь что-то выговорить, Ваничка опухшими от голода пальцами силится расстегнуть свою заплатанную-перезаплатанную трамвайного кондуктора шинель.
– Пы… вы…
– Вот именно – «пы»! И сказать-то не можешь. – И Славик усмехается.
Трудно Ваничке говорить, все зубы у него выпали от цинги. Опухшие десны шевелятся, и слова вроде бы какие-то получаются, но какие? Мужественно стараясь ответить обидчику, Ваничка все-таки произносит первое понятное нам слово.
– Вот-т! – говорит он. – Не… не… оторвешь! – и, расстегнув пуговицы, распахивает свою шинель. И мы все видим на его груди висящую на веревочках, аккуратно наклеенную на картон фотографию, вырезанную из газеты: молодой летчик в кожаном шлеме улыбается нам с нее.
– Что это?
– Эт-то… эт-то… портрет героя… никто… никто… меня не тронет! – гордо заявляет Ваничка, и впервые на лице Славика появляется какая-то тень смущения.
Ваничка, запахнув шинель, уже не может застегнуть ее на пуговицы – пальцы не слушаются. И я, преодолевая физическое отвращение к грязи и ощущая в себе такую жалость, которая заставляет меня проглотить комок в горле, застегиваю ему все пуговицы. Славик уже получил по своим карточкам хлеб, и Ваничка на этот раз не протянул к нему руку; но когда я из низенького темного окошка нашей хлебной лавочки, внутри освещенной настоящей свечой и пахнущей хлебом, получаю свою порцию – на маму, брата и себя, – он, несмело улыбаясь, протягивает грязную тощую руку. И я подаю ему довесок.
– Дурак ты, – говорит Славик, когда мы отходим от палатки, – он все равно скоро помрет.
– Время придет, и все помрем.
– Нет, ты дурак! А он идиот!
И Славик идет на второй этаж, а я сворачиваю к себе, налево, на первом этаже, и стучу кулаком в обитую ватой дверь, шевеля замерзшими пальцами и топая тихонько ногами по льду, которым покрыт весь коридор нашего дома. Второй год идет война… Морозы… А ведь только конец октября.
– Кто там?
– Я! – отвечаю я брату и после грохота цепочки и скрежета замков вхожу в коридор нашей квартиры. Брат держится за стены слабыми руками и качает из стороны в сторону головой, обмотанной тряпками. Он все время болеет и не ходит в школу, куда с неизменным отвращением хожу я…
– Неизвестно зачем… – бормочу я.
– Что ты сказал?
– Неизвестно зачем хожу я в школу!
– Как неизвестно? Чтобы учиться.
– Спасибо!
– Пожалуйста, – неизменно вежливый, отвечает мне брат и смотрит на хлеб, который я осторожно кладу на стол. Потом мы едим маленькие кусочки хлеба, запивая водой из бутылки, хранящейся в одеяле, и я как проваливаюсь куда-то и дремлю и дома, и по дороге в школу.
«Маргариты Николаевны уже нет!» – думаю я, сидя на последней парте. Я сижу один. «Мне так о многом надо было бы поговорить с нею», – продолжаю я думать, делая, однако, внимательное лицо всякий раз, когда учительница, бубня монотонным голосом, изредка бросает на меня мимолетный взгляд, прохаживаясь взад и вперед перед своим столом от окна к дверям:
– …как показывает микроскопическое исследование живых клеток, протоплазма слагается… – Вдруг она застывает на месте. У нее такой вид, как будто она сейчас внезапно прыгнет на свою жертву. Ее жертва – Славик: он что-то сказал своему соседу.
Наша Говорящая Машина не терпит, чтобы кто-то говорил кроме нее. Услышав даже самый тихий шепот, она замирает, и этим прерывается ее тягучая речь, которая навевает на нас сон.
– Что я сейчас сказала? – язвительно обращается она к Славику. – Повтори!
Но его трудно застать врасплох. Быстро встав и громко хлопнув крышкой парты, что она очень любит, он отчеканивает:
– Протоплазма слагается.
– Ну так… правильно. А до этого? До этого, что я сказала? – спрашивает она снова.
– Живых клеток! – также бойко отвечает Славик.
Говорящая Машина улыбается.
– Садись! – говорит она и идет к журналу. – Я ставлю тебе пять! – Класс тихо ахает. – Да-да! Ставлю тебе пять за то, что ты так точно повторил мои слова. Следовательно – ты думаешь.
Кто-то фыркает. Я смотрю: это – Чернетич. А Говорящая Машина, подняв указку вверх, продолжает:
– А те, кто не помнят моих слов… и, следовательно, не думают, будут получать двойки! Да-да! Двойки и двойки!
Говорящая Машина любит дисциплину. Она требует полной тишины и внимания. Самое главное на ее уроках – слушать и суметь повторить в точности ее последние слова. Все наши классные прихлебатели это запомнили, и теперь у них – одни пятерки. Но главной особенностью Говорящей Машины является то, что кто бы ни прервал ее речь, через какое-то время, как машина, когда ее включают, она, точно повторив два последних слова, продолжает говорить. Мы много раз нарочно прерывали ее изложение, и каждый раз, ответив на наш вопрос, она абсолютно точно возвращалась к своей последней фразе и, повторив два последних слова, продолжала говорить дальше.
И сейчас она, уставившись на меня своими белесыми глазами, произносит:
– …протоплазма слагается всегда из нескольких частей… – Она проходит мимо и, не обнаружив у меня на парте ничего постороннего, поворачивается ко мне спиной. – Если мы будем исследовать молодые клетки…
Я осторожно достаю из парты начатое письмо и кладу его перед собой. Ах, если бы была жива Маргарита Николаевна, она научила бы меня, как поступить! Ведь я так хочу получить от отца ответ!
«Дорогой отец! Мы живы. Мама работает в Отделе народного образования, а брат и я учимся. Я хочу получить от тебя письмо. Я мечтаю, когда кончится война, стать художником…»
Я пишу, следя за поведением Говорящей Машины, как дичь следит за охотником. А она, все так же равномерно двигаясь, продолжает:
– …по соседству с ними замечается несколько маленьких точек, отличающихся присутствием красящегося вещества…
Закончив, кладу письмо в конверт, надписываю адрес.
– …или способностью образовывать таковое…
Внезапно голос Говорящей Машины умолкает. Я поднимаю голову и вижу, что она с искаженным злостью лицом быстро идет ко мне. «Все!» – думаю я.
Она с размаху кладет руку на конверт и, смяв его и испачкав пальцы чернилами, недовольно морщась, подносит конверт к своим близоруким глазам. Я вижу по ее губам, как она читает первое слово в адресе. Лицо ее каменеет, и она переводит свой взор на меня.
– Вот оно что… Встань!!!
Я встаю, тихо подняв крышку парты. Она следит за моими движениями, и то, что я не хлопнул крышкой, раздражает ее еще больше.
– Ты что же, – шипит она, – ты что же думаешь, что терпение школы неистощимо? В отношении таких… как ты? Отвечай! Отщепенец!
Я молчу.
– Вон! – орет она. – Во-о-он!!! Вон из класса!
Дверь захлопывается за мной, и до меня долетают слова: – …или способностью образовывать таковое…
Я иду по коридору и думаю: «Исключат меня из школы на этот раз или нет?» – и слышу плач. И когда оказываюсь около нашей уборной, то вижу съежившегося в углу мальчика.
При моем появлении он делает движение, чтобы как можно глубже втиснуться в угол между батареей и дверью в уборную, но там тесно, и, замерев, он смотрит на меня большими испуганными глазами, полными слез.
– Что с тобой? – спрашиваю я, подойдя ближе.
Он молчит.
– Что с тобой? – повторяю я.
В ответ он закрывает лицо ладонями и горько рыдает. Я сажусь рядом с ним на корточки. Из открытой двери уборной тянет холодом и запахом филичевого табака, и этот запах перебивает все остальное.
– Послушай! – говорю я ему. – Что с тобой? Не бойся меня.
Он отнимает ладони от лица, и я сразу узнаю его. Это – Большетелов, получивший зайца из американских подарков.
– А ты… а вы, – испуганно поправляет он себя, – не дежурный?
– Нет.
– А то, – всхлипывает он, – мне сказали… что если меня заметит дежурный, то он отведет меня к директору.
– Нет, я не дежурный, я никуда тебя не отведу.
– А скажите… что со мной будет?
– А что ты сделал?
– Я рисовал зайца… на уроке.
– Ничего не будет… Но лучше нам уйти.
Я протягиваю ему руку. Он встает. Он так мал, что похож не на школьника, а на ребенка из детского сада. Мы идем по коридору и, со вздохом облегчения миновав учительскую и кабинет директора, спускаемся по лестнице. И я говорю ему:
– Знаешь, я видел твоего зайца. Твой заяц – самый лучший на свете! – Большетелов застенчиво улыбается. – Он очень красивый, твой заяц! Но знаешь ли ты, что его нужно беречь? – Глаза Большетелова испуганно раскрываются. – Ведь он из целлулоида. Его нужно беречь от огня и не ставить близко к печке. У вас есть печка?
Он кивает.
– А где ты живешь?
– В Божениновском.
– С кем?
– С мамкой… и с сестрой… А отца убили… А куда мы идем? – робко спрашивает он, глядя вниз на темную лестницу.
– В котельную.
– Зачем?
– Чтобы нас не застукали… не нашел дежурный.
Я открываю обитую войлоком грязную дверь, и мы входим в котельную дяди Вани.
Тусклая лампочка, висящая под потолком, освещает подвал. Три большие чугунные печи стоят на цементном полу. Сквозь круглые дырки дверец видно пламя и слышно гудение. В углу – гора угля, совки, ведра и лопаты. Дальняя стена вся в картинках. Посредине стены, на центральном месте, висит портрет Сталина. Он – единственный – в хорошей дубовой раме и под стеклом. Все остальные картинки приклеены прямо к стене. Пониже Сталина висит портрет Дарвина с нахмуренными бровями. Рядом с Дарвином Чапаев в бурке и папахе, опирающийся на шашку. В третьем ряду – большой плакат с текстом песни «Там вдали за рекой», еще ниже – Шишкин с его «Утром в сосновом бору» и «Всадница» Брюллова. И уж совсем низко – две фотографии, на которых трудно что-либо разобрать, так они выцвели и стерлись. На одной из них изображены будто бы дяди Ванины родители, а на другой – он сам.
У дяди Вани нет квартиры, он живет тут, в котельной, тут и ест, и спит, и принимает гостей. Я не знаю, раздевается ли он когда-нибудь? Думаю, что нет.
И сейчас он лежит на грязном топчане, покрытом ватным одеялом. Подняв голову от газеты и прищурив свой единственный глаз, смотрит на нас:
– Что, голубчики, прятаться пришли? Заходите, заходите… Не упадите… Ба! Да кого это ты ведешь с собой? Маленький…
– Его тоже выгнали, – отвечаю я и осторожно свожу Большетелова с крутой лестницы.
– За что же тебя, сынок?
– Он зайца рисовал, – отвечаю я за Большетелова.
– А тебя? – дядя Ваня поворачивается ко мне.
– За письмо…
– Вот оно что! – крутит головой дядя Ваня. – Эх! Моя бы воля, – вздыхает он, – все бы по-другому сделал!
После этого краткого заявления о переустройстве нашей жизни он поднимается со своего ложа и достает из-под тряпья «Огонек».
– На! – подает он его Большетелову.
– Спасибо!
– Кем хочешь быть-то?
– Художником… или продавцом.
– Почему?
– Художником… я бы рисовал все… ну, зайцев, тигров… и воздушную тревогу… А продавцом – ел бы… что хотел.
– Та-ак…
Дядя Ваня снова ложится и берет газету, а мы садимся: я – в старое продавленное кресло, Большетелов – на пружинное сиденье из автомобиля, обшитое засаленной тканью. Так мы и сидим. Тихо, спокойно.
– Дядя Ваня!
– Что, сынок?
– Скажи мне, ты доволен своей работой?
– А что?
– Да так… я думал, может, уйти мне из школы и… поступить в сапожную мастерскую?
– Что ж! Дело неплохое, – вздыхает дядя Ваня. – Только не понравится тебе.
– Почему?
– Народ там грубый. Одни инвалиды. Ну и работают плохо. Воруют, пьют, дерутся… Зачем тебе?
– Дядя Ваня! А если бы ты мог, ты учился бы?
– Бог его знает. Мы то люди простые… Может, учился бы, может – нет. Что толку меня учить? Ну, выучишь вроде, а внутри-то я так и останусь неученый. А тебе надо вытерпеть.
– Что вытерпеть?
– Ну, жизнь эту… Вытерпишь учение – ну, потом вытерпишь и жизнь. Ну, может, и выйдет что… А так! Тьфу! Простая работа проста, брат, и есть!
– Надоела школа, дядя Ваня!
– Терпи, – бурчит он из-под газеты.
А Большетелов с восхищением смотрит «Огонек», листая его маленькими пальчиками. Сейчас он рассматривает картину из жизни помещиков средней руки: они сидят в комнате «ампир» и пьют чай. А под потолком у окна висят клетки с птицами, а на окнах, конечно, цветы…
Через какое-то время раздается звонок, и я мотаю головой, чтобы прогнать дремоту.
– Спасибо, дядя Ваня!
– Не стоит! Приходите еще, – говорит он, улыбаясь.
И только мы выходим из котельной, как видим приближающегося к нам военрука.
– Ты что же, малышей теперь водишь с собой прогуливать? А? К директору!
Большетелов съеживается под его взглядом, но, не обращая на него никакого внимания, военрук поворачивается спиной, и я медленно тащусь вслед за ним. Обернувшись, вижу, как Большетелов испуганно глядит на меня большими глазами и машет маленькой рукой, как будто я куда-то уезжаю. И я киваю ему на прощание.
II
Перед самыми дверями директорского кабинета стоит Онжерече и серьезно смотрит на меня. Когда военрук и я входим в кабинет, то и она входит следом за нами.
– Здравствуйте!
За громадным письменным столом сидит наш директор. Рядом стоят Изъявительное Наклонение и Говорящая Машина. Ничего не ответив на мое приветствие, директор недовольно отрывается от бумаг, смотрит сначала на меня, потом переводит взгляд на учителей.
– Вот-с! Вот-с! – сладким голосом говорит Изъявительное Наклонение. – Вот-с! Письмецо они изволили писать на уроке Любови Ивановны! – Говорящая Машина важно кивает. – И… извольте обратить внимание – куда?!
– Что – куда?
– Письмецо-то написано… туда!
И после этих слов Наклонения наступает тишина. Я молчу и смотрю на стену, где за спиной директора висит громадный портрет вождя, и думаю: «Чтоб вы все сдо…» И тут директор хлопает что есть силы ладонью по столу. Пыль поднимается от его удара, а мы все вздрагиваем. Он подскакивает как ужаленный, но встать не может: ему мешает протез, застрявший под столом.
– Ты!!! – орет он, как слон. – Что же это ты позволяешь себе?! А?! Отвечай!!! Или ты думаешь – терпение школы неистощимо?! А?! Что ты себе позволяешь?! А?! Ты что, в рот воды набрал?!
Я хорошо знаю его манеру распекать. Если дать ему наораться вволю, то он, устав, добреет – и тогда…
– Извольте вспомнить, – снова влезает Изъявительное Наклонение, – за ним уже много штучек…
– Что? – директор теперь орет уже на него.
– Я только хочу напомнить вам, что на него уже была жалоба…
– А-а-а! Оставьте, оставьте это! Впрочем… вы мне не нужны! И вы – тоже! – кивает он Говорящей Машине, Онжерече и военруку. Они уходят, и мы с директором остаемся одни.
Директор вынимает платок и вытирает лоб. Насупившись, он смотрит на меня, потом на лежащий перед ним конверт.
– Неужели ты не понимаешь, что ты делаешь?!
Я молчу.
– Где ты взял адрес?
– У мамы.
– Зачем?
– Я хочу получить от отца письмо.
– Так-так-так… Впрочем, иди. Но помни: одно замечание – и ты вылетишь из школы!
Я стою на месте.
– Чего же ты стоишь?
– Отдайте мне письмо, Владимир Аверьянович!
– А-а! – сердито произносит он. – Вот, возьми! И, знаешь, разорви его и выбрось. Понял? И не делай этого больше никогда!
– Владимир Аверьянович!
– Что еще?
– Не вызывайте мою маму в школу… пожалуйста!
– Ладно. Иди и будь умнее… И не пиши туда!
– А куда же мне писать?!
Он поднимает голову и так смотрит на меня, что я умолкаю.
III
В коридоре Онжерече быстро подходит ко мне и, взяв меня под руку, ведет от кабинета директора.
– Мне надо поговорить с тобой! – она поворачивается ко мне, и мы останавливаемся. Как она изменилась! Ее лицо стало еще более худым, глубокие морщины избороздили кожу, волосы совсем седые. Длинный нос печально торчит на этом лице; добрые глаза с участием смотрят на меня.
– Не делай больше так!
– Как? – с отчаянием спрашиваю я. – Как… как не делать?
– Ты погубишь себя! – тихо говорит она. – Рано или поздно – погубишь! Ты погибнешь, пропадешь и… погубишь свою мать! Я прошу тебя, – почти умоляюще произносит она, – я прошу тебя… слушайся учителей и веди себя так, как все!
Я отворачиваюсь от нее. Мне нечего сказать – она права. Я смотрю в окно. На втором этаже разбитого дома напротив виден висящий столик, зацепившийся ножками за трещины в полу; кровать, зеркало и комод стоят на своих местах. И длинные косы снега сыплются с пола на тротуар, как серебряный водопад.
– О боже! – шепчет Нащокина. – О боже! Какое время! – Она пожимает мне руку и уходит, а я остаюсь и смотрю на зимние сумерки и на виднеющиеся из-за разрушенного дома освещенные зимним заходящим солнцем купола нашей церкви.
– …он орет, но ничего не делает! Я теперь вижу, что это – только вид! Он только делает вид и орет, а все двоечники…
Увидев меня, военрук отворачивается, а произнесший эти слова Наклонение улыбается умильно, и у меня холодеет где-то в низу живота от этой его улыбки. Уши мои растут, мне кажется, что они сейчас заполнят весь коридор. И я слышу тихий голос Наклонения, доносящийся до меня из конца коридора, где, как всегда, гостеприимно открыта дверь нашей уборной.
– …говорю вам – исключать их всех надо!
Военрук разводит руками:
– А кто же тогда будет учиться?
– Отличники!
– Но их мало…
Изъявительное Наклонение в ответ на это издает тихий стон, а потом со злостью пинает дверь уборной ногой.
– Почему эти двери вечно открыты?
– Чтобы дым выходил, – простодушно отвечает ему военрук.
– Кто же курит?!
– Ученики. Кто же еще?
– Черт! – восклицает Наклонение, и они спускаются по лестнице.
«Почему мне только пятнадцать лет… и я не могу быть на фронте?! – с тоской думаю я. – Если бы я мог сейчас стрелять и ни о чем не думать!»
IV
Вечером, возвращаясь из школы, я вижу толпу народа, стоящую около деревянного домика на нашей улице, и еще издалека слышу голоса и аханье. Я подхожу и пробираюсь в первый ряд зрителей.
Из большой крытой машины, на которой написано «Рыба», солдаты выгружают и вносят в дом вещи.
– Смотри-ка! – говорит баба в платке. – Эка ваза! С золотом!
– А посуды-то, посуды!
Из машины появляются картина с изображением фруктов и плодов и два больших подсвечника в виде бронзовых обнаженных красавиц. При виде подсвечников женщина, стоящая в дверях домика, взмахивает руками.
– Ты что это – с ума сошел?! – тихо шепчет она прямо в лицо солдату и, вытянув вперед руки, преграждает ему путь. – Ты что же этакую дрянь в дом тащишь?! Что же это такое? Где начальник?
При этих словах из-за ее спины появляется человек с южным лицом и толстым носом, одетый в военную форму.
– Товарищ командир! – умоляюще просит женщина.
– Нет-нет-нет! – быстро отвечает ей носатый. – И всех так снимали, и вас так будем! Всё по списку. Я не имею права иначе!
– А если украдут?
– Не украдут! – отрезает носатый и показывает на старинный дом напротив. – Милиция рядом. Ну, всё?
– Всё, – отвечает солдат.
Носатый, отметив что-то в списке, подает его женщине:
– Вот… вот тут распишитесь. – И тычет пальцем.
– Да я неграмотная, – отвечает она ему.
– Ну поставьте крестик, и пусть кто-нибудь распишется.
Она ставит крестик, и носатый исчезает в дверях. Я слышу голоса. Выходят несколько мужчин в военной форме, один из них обращается к женщине:
– Вот! Завтра чтобы были на месте – придут маляры и плотники. А послезавтра – съемки. И позовите всех заранее. Понятно?
Женщина кивает, вытирая глаза передником.
– Семеновна! Семеновна! – кричат ей из толпы. Но она только машет рукой.
Командиры садятся в «эмку», солдаты – в свою «Рыбу», один из них, закрывая дверь и держа ее за веревочку, кивает двум девушкам-милиционершам. Те, улыбаясь и подняв свои выщипанные брови, смотрят друг на друга, потом на него и хохочут. Машина трогается.
И тут появляется наша Нюрка.
– Где… где Герой? – спрашивает она, запыхаясь.
– Нету его… Еще на фронте… Не привезли.
Расталкивая всех, она подходит к дверям и, расставив руки, изображает на своем лице полное счастье; потом, заключив Семеновну в объятья, целует ее.
– Милая… бабочка! Радость-то какая! Счастье-то какое! Можно мне зайтить?
– Поздно, поздно, Анна Тимофеевна.
– Мне посмотреть бы только!
– А чего там смотреть? Не мое – дак не мое. Для съемок.
– Ну а тебе, тебе-то что привезуть?
– Дров березовых.
Толпа ахает…
– Мама! На нашей улице есть Герой! – вечером говорю я маме.
– Какой герой?
– Ну как какой? Герой Советского Союза!
– Кто же?
– А помнишь… тот мальчик… Ну, тот парень, что жил напротив милиции и гонял голубей. И он – Герой! А всего-то старше меня на шесть лет. Он приедет послезавтра, и будут съемки. И уже в его дом навезли вещей из кино.
– Каких вещей?
– Ну ваз всяких и ковров, чтобы красиво сделать.
Она улыбается, задумывается:
– Самое главное, что мы не зря учили вас…
– Кого, мама?
– Вас, детей, потому что даже на нашей улице есть Герой! Что бы я могла сделать для этой женщины, матери Героя? Ты знаешь ее?
– Да. Она любит пить чай из самовара.
– Я посмотрю кое-что из своих вещей. Я хочу сделать ей подарок. Ты сможешь его отнести?
– Конечно.
– Спасибо.
Она открывает американский сундук – тронк и одну за другой вынимает вещи. Я очень люблю их. Вот серый в клетку костюм, отороченный коричневой лентой. В нем моя мама изображена на фотографии, сделанной в Нью-Йорке: улыбаясь, в белой летней шляпке, она прислонилась к груде тяжелых ядер, сложенных пирамидой, а за ней – Статуя Свободы подняла свой факел… Вот красный шерстяной платок. В нем маму писал отец. Она похожа в этом платке на женщин с картин Нестерова, и лицо ее печально… Вот туфли, блестящие лаком… Веер и сумочка, с которыми мама снята в Париже и Берлине… Вот ее перчатки… Она раскладывает все вещи на тахте. В дверях появляется брат и смотрит на них.
– У нас будет праздник? – спрашивает он.
– Нет, – отвечает мама, – я хочу подарить какую-то из своих вещей одной женщине, сын которой – Герой!
– Герой? – широко открыв глаза, переспрашивает брат. – Герой… Вы мне покажете его?
– Да, – говорит мама, – а сейчас иди и спи.
Он уходит в темную комнату и, что-то бормоча, залезает под одеяло.
– Вот! – Мама разворачивает темный шерстяной платок с алыми розами и зелеными листьями. – Вот это должно подойти ей… Теперь нам нужно найти для него коробку, чтобы был подарочный вид.
Она задумчиво скользит взглядом по полкам своего шкафа и, не найдя там ничего, уходит в темную комнату, где сопит брат.
– …дашь ли ты коробку от своего игрушечного трамвая?
Я знаю, что этот трамвай – самая большая для него ценность. Он молчит, и только через какое-то время я слышу его ответ:
– Да.
Платок уложен в яркую большую коробку, сверху мама кладет несколько новогодних звездочек, и я ахаю – так красиво у нее получилось!
– Подарок должен преподноситься серьезно, торжественно. Он должен быть хорошо и красиво упакован. – И мама перевязывает коробку шелковой ленточкой, извлеченной из тронка. – А теперь – спать!
Но сама она, обернувшись к тронку и разложенным на тахте вещам, остается так сидеть, освещенная светом коптилки. И когда я ложусь, мне кажется, она плачет. Я напрягаю слух, и сердце мое сжимается… Да, она тихо плачет там, за стеной. Я слышу шорох укладываемых вещей, скрип закрываемого тронка… Коптилка гаснет.
– Ты спишь? – тихо спрашиваю я брата.
– Да, а что?
– От дяди Васи не было письма?
– Нет. Но я знаю, – шепчет брат, – он жив. Он сейчас едет в танке и большая пушка наставлена вперед!