355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мюд Мечев » Портрет героя » Текст книги (страница 3)
Портрет героя
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:26

Текст книги "Портрет героя"


Автор книги: Мюд Мечев


Жанры:

   

Военная проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)

VIII

Утром я опаздываю в школу, так как теперь все чаще просыпаю. Встав и вытопив печь и проводив маму, я знаю, что должен сразу же выходить на улицу, но дремота овладевает мною в тишине. Мне не хватает сна, тепла, хлеба.

«Будет ли все это когда-нибудь?» – думаю я, приближаясь к школе, и невольно замедляю шаг, увидев стоящую у входа черную «эмку».

По необычайной тишине я догадываюсь, что что-то происходит. Наш класс пуст, коридоры – тоже. Тихонько поднимаюсь на последний этаж. Сквозь стеклянные двери вижу зал, забитый школьниками. За столом, покрытым красной материей, сидят учителя, а чуть поодаль, опираясь на фанерную трибуну с красной звездой и горящим костром, стоит Герой!

Улыбаясь и ероша волосы здоровой рукой, он что-то говорит. Я напрягаю слух и до меня доносятся слова:

– …главное, ребята, это учеба! Только она… на дальнейшие успехи… – Он склоняется над бумажкой.

«Наверное, – думаю я, – когда он кончит это читать, то расскажет нам о войне, о подвиге, за который…»

– Вот как, вот как, – слышу я за спиной знакомое шипение. Наклонение! – Впрочем, что же ожидать от двоечника и прогульщика?

Гром аплодисментов заглушает его шепот. Я, пользуясь этим, потихоньку вхожу в зал и занимаю свое место в линейке.

Лейтенант поднимает руку, и становится тихо.

– Помните, ребята! Победа – не за гор…

Больше ничего не слышно. Мы хлопаем что есть силы. Мы хлопаем так, как никому и никогда не хлопали. Хлопают все: и директор, и военрук, и Онжерече, и Говорящая Машина, и Изъявительное Наклонение. Наша самая красивая на свете учительница черчения, пунцовая от смущения, в своем новом американском платье, подчеркивающем ее стройную фигуру, подходит к лейтенанту, что-то говоря ему и подает большого плюшевого медведя, которого извлекает из шуршащей бумаги. Он наклоняется к ней и, не сводя своих блестящих глаз с ее лица, отвечает. Краснея еще больше, Надежда Александровна обнимает его за шею и целует в румяные щеки. А мы хлопаем и хлопаем…

Потом мы окружаем его и рассматриваем; он кажется нам самым молодым и красивым, самым смелым и сильным, самым умным и счастливым, самым-самым…

Медленно, окруженный ребятами, он уходит в коридор и дальше на лестницу. Мы бежим к окнам. На снегу перед школой стоит черная «эмка». Вот, провожаемый учителями, сходит с крыльца школы лейтенант, он поднимает голову вверх и машет нам рукой… И мы – счастливы!

Директор и несколько учителей снова поднимаются в зал. Бледный, с каменным выражением на лице, к ним идет Чернетич. Почему-то мы все смолкаем, становится очень тихо. И в полной тишине раздается голос Чернетича:

– На прошлой линейке при раздаче американских подарков ученики… – и он, глядя в бумажку, громко зачитывает фамилии, среди которых я слышу и свою, – …не получили этих подарков. Эти подарки были потом доставлены им на дом.

Директор, недовольно морщась, смотрит на наши стенные часы; они по-прежнему показывают только одно время, которое показывали еще и до войны, а именно – половину четвертого.

– Скажите, пожалуйста, – заканчивает Чернетич, – почему эти подарки не были даны им на линейке? И почему потом эти подарки были доставлены им на дом? Как вы это объясняете?

Директор молчит и со скучающим видом смотрит в окно, отвернувшись от Чернетича.

– Понимаете ли вы, что нанесли нам оскорбление и обиду?! – И потом он произносит слова, после которых я понимаю, что смелее Чернетича здесь нет никого: – Наши отцы ни в чем не виноваты!

Теперь директор в упор смотрит на Чернетича:

– Понимаешь ли ты, что сказал?!

– Да!

– А вас же потом включили в список, – вмешивается Наклонение.

– Но почему? – снова спрашивает Чернетич.

– Все! – устало и решительно заявляет директор и, скрипя протезом, идет к выходу, поддерживаемый Наклонением, который, утешая его, говорит:

– Это – югослав… Он ничего не понимает в нашей жизни. Ведь в сороковой школе такую же фразу сказал испанец! Это может сказать только иностранец… – И тут я мысленно первый раз соглашаюсь с ним.

Директор молчит, но внезапно багровеет, и лицо его искажается гримасой:

– Ух! – не то произносит, не то вскрикивает он, как от боли. И мне послышалось после этого выкрика короткое и энергичное слово. Не обращая на нас внимания и еще раз ухнув, директор бьет что есть силы своим кулачищем в стену нашего коридора. На беду удар приходится по фанерной стене химического кабинета, и вслед за ударом слышится шум и звон разбитого стекла за стеной.

– Это – Лавуазье! – в ужасе восклицает Изъявительное Наклонение. И я вспоминаю, что, и правда, с той стороны висел портрет Лавуазье.

– При чем здесь Лавуазье?! – орет директор прямо в круглые от ужаса глаза за блестящими стеклами пенсне.

– Он упал! – Наклонение горестно всплескивает руками.

– И черт с ним! – орет директор. – Пусть падает! Пусть сдохнет… этот ваш Лавуазье! Черт с ним! Пропади все пропадом! – И он вырывает руку из-под руки Изъявительного Наклонения и идет один в свой кабинет, скрипя протезом.

А Чернетич смотрит в окно. Когда он поворачивается ко мне, я вижу в его глазах какое-то отсутствующее выражение. Оно стало появляться у него в последнее время. И, поняв, что он ничего мне не скажет, я иду к лестнице и там встречаю Большетелова. Качая головой и шаркая ногами, он идет навстречу, выделяясь своим крошечным ростом и бедной одеждой даже среди таких же бедных и маленьких учеников своего класса. На нем старая-престарая женская кофта, вся в заплатах, на груди она почему-то украшена большим зайцем, вырезанным из тряпки желтого цвета и пришитым красными нитками; очень ветхие вельветовые брючки и разбитые старые башмаки. Подойдя ко мне, он робко улыбается и смотрит, как бы не смея обратиться первым.

– Здравствуй! – И я протягиваю ему руку.

– Здравствуйте.

Он стал еще бледнее и худее, только его темные прекрасные глаза и живут на этом странном детском лице с белой морщинистой кожей, похожей на стариковскую.

– Почему у тебя заяц вышит на груди?

И… О, что это?! Он вздрагивает, глаза его наливаются слезами, они текут по лицу. Он всхлипывает и, прижавшись к моим ногам и трясясь всем своим маленьким тельцем, сквозь слезы шепчет:

– Мальчишки… мальчишки со двора дразнили меня… моим зайцем… и они сказали: «Дай нам его посмотреть!» И я привел их домой… и стал топить печь… и они, когда я ушел…

Он так громко рыдает, что я отвожу его в сторону.

– Не плачь, Ваня! Не плачь!

– …и когда я ушел за водой, они поставили моего зайца на печь! И он… весь растаял!

– Зачем они это сделали?

– Зави… – он всхлипывает, – завидовали! И потом мамка вышила мне зайца…

Понурив голову, он вытирает слезы руками, размазывая их по лицу. Я глажу его большую стриженую голову, и мне так его жалко!

– Я найду для тебя зайца!

– Правда? – Глаза его загораются надеждой.

– Да, правда. Только потерпи. Дай время.

– Спасибо вам! – И шепотом добавляет: – А моя мамка молится… она думает, что папка вернется… А молиться можно?

– Можно.

– Это хорошо, ведь мы же больше ничего не можем…

IX

После уроков, идя домой, я снова смотрю на дом Героя. Аккуратно покрашенный, с дымящейся трубой, со сверкающими на морозе вымытыми окнами, он смотрится посреди унылых и грязных домов каким-то оазисом счастья.

– Мальчик, – обращается ко мне прохожий, – чей это дом?

– Это – дом Героя Советского Союза! – гордо объясняю я.

– А-а! – растерянно произносит одетый в рваную грязную шинель старик и, открыв свой беззубый рот, радостно смотрит на домик.

И все, кто идут мимо, замедляют шаги перед этим единственным на нашей улице чистым, приветливым, с целыми стеклами и дымящейся трубой домиком.

А я, встав в бесконечную очередь за хлебом, думаю о том, как в этом домике сейчас уютно, тепло, чисто. Вспоминаю лейтенанта и нашего Крепкого Кирпичика… и как она смотрела на него.

И тут я вижу Нюрку.

Разительна перемена в ее одежде: на ней – новое американское пальто в клетку, будто сошедшее со страниц журнала «Классические кинокартины» и являющее собой жуткий контраст с ее толстой и наглой рожей. На голове – пуховый платок, заменивший армейскую шапку, на ногах – немецкие фетровые боты на высоких каблуках, на рукаве – красная повязка.

Нюрка окидывает очередь взглядом. Подхалимки трогают ее наряды и ахают. В ее толстом лице и громком неприятном голосе теперь еще больше наглости.

– …милиция! Да я ее в заднице видела, эту вашу милицию! – И она громко хохочет. Ее живот и громадные груди трясутся под американским пальто.

Подхалимки хихикают. Все они, собравшись около окошечка, ждут того времени, когда Нюрка, натешившись своим «юмором» и «понаблюдав» за очередью, сунет карточку в окошечко и произнесет свое «здрасьте!», тогда и они полезут вслед за ней.

Вот Нюрка, улыбаясь и демонстрируя свой костюм, обходит нашу очередь, вот возвращается к окошечку, вот собирается взойти на ступени, и стоящая передо мной старушка жмется в сторону, освобождая ей место. А я думаю о ее словах о милиции, и они меня удивляют, так как ее дружба с милицией всем известна.

И тут из-за угла нашей палатки появляется инвалид, со скрипом ковыляя на своих ногах-обрубках. Он тучен, лицо его имеет синеватый оттенок, как у часто и много пьющих людей. Он одет в старый ватный пиджак и солдатскую шапку; его ноги-обрубки – в синих галифе, засаленных и испачканных спереди, – обуты в черной кожи инвалидные сапоги, заканчивающиеся толстыми кружками из кожи. Одна нога-обрубок у него длиннее другой и загнута назад. Прыгая и подпираясь маленькими костылями, он придвигается к ступеням палатки и хрипит пропитым голосом:

– Граждане… Помогите мне купить хлеба… – И протягивает карточку старушке, которую оттерла Нюрка.

Услышав его слова, Нюрка поворачивается.

– Чего? Куда? Куда лезешь?!

Старушка нерешительно держит его карточку и смотрит на Нюрку. Та, выхватив у нее карточку, читает:

– Фалеева Н. В. – И смеется. – Это ты, что ли, Фалеева?

Проглотив слюну, инвалид произносит только одно:

– Я – инвалид.

Эти слова как будто ужалили Нюрку. Она орет:

– Все теперь инвалиды! Все – Фалеевы! А, может, тебе в Ташкенте трамваем ногу отрезало? – И она по своей привычке распускать руки толкает его.

Инвалид, поскользнувшись на приступочках, падает и затылком стукается о лед. Шапка слетает, и мы видим его страшную голову, испещренную шрамами. Женщины подбегают к нему, помогают подняться. Он встает на свои обрубки и, подпрыгивая, точно подбитая птица, приближается к Нюрке. Она пятится, но… поздно! Размахнувшись, он бьет ее своим костылем по коленям – выше ему не достать. А когда она, охнув, нагибается, пытаясь схватить костыль, он бьет ее прямо в лицо этим костылем. Мы слышим тупой звук удара и видим струйки крови на Нюркином лице. Красные капли падают на белый снег.

Инвалид произносит, не обращаясь ни к кому:

– Курва! – И добавляет к этому слову другое, которое моя бабушка называла непечатным. Он сует мне свою карточку, подняв ее со снега: – Возьми, парень, хлеба!

Я подаю ее в окошечко, а сам смотрю вслед охающей Нюрке, которую уводят подхалимки. По ее дрожащей спине мне кажется, что она плачет.

– …Не придет черт! – раздается рядом крик. На снегу пляшет от мороза наш Ваничка. – Нет! – Он смеется. – Нет, нет! Не придет черт сегодня! Я знаю! Я не буду бояться!

«О каком это черте он уже несколько раз говорит?» – думаю я всю дорогу до дома.

– Сегодня, – радостно говорит мама, вынимая из своего портфеля зеленую бумажку, – я получила для вас карточку УДП!

И она дает мне ее в руки. «УДП» – написано сверху, а чуть пониже – печать и наша фамилия.

– Это значит, – объясняет она брату, – усиленное дополнительное питание.

Сегодня горит электричество, и от этого нам всем немного веселее.

– Ты завтра, – обращается мама ко мне, – поедешь в столовую – там питаются ученые – и будешь обедать по этой карточке. И, – она смотрит на брата, сидящего на кровати, – привезешь ему то, что останется. Не потеряй ее, это наше УДП! – Мама смеется, и мы тоже.

Целый вечер я думаю, уча уроки, о завтрашнем обеде в столовой. Я так давно нигде не был, что эта поездка в столовую, где я буду среди людей – ученых – волнует меня. И я мысленно начинаю придирчиво рассматривать свой костюм.

Он состоит из выношенной, но приличного покроя куртки из вельвета, вязаного старого свитера, очень старых и жалких брюк и ботинок. Они-то больше всего и смущают меня. Все дело в том, что они – разные, несмотря на одинаковый размер и цвет: на одном – рисунок из пробитых дырочек, другой прошит вместо дырочек темно-коричневыми нитками, и носок его облуплен.

«Ничего, – думаю я, – в столовой пройду вдоль стены, и никто и не заметит, что ботинки разные!» С этой мыслью, закончив уроки, я засыпаю.

И сразу же снится мне, как я иду вдоль стены, выставляя всем на обозрение свой лучший ботинок и скрывая в тени худший. А в руках у меня тарелка с супом, где плавает кусок мяса! И все ученые доброжелательно и спокойно смотрят на меня, понимая, что я – мальчик из приличной семьи, что ни в чем, кроме драк в переулках, курения в уборных и плохого учения, я не виноват. И мне становится так хорошо от того, что все они смотрят на меня как на человека и никто не называет меня отщепенцем, что я плачу, и от холодных слез просыпаюсь и слышу, как мне тихонько говорит брат, лежащий рядом:

– Не плачь. Мы не умрем!

X

Длинная очередь бедно одетых замерзших людей жмется к серой стене каменного дома, на котором висит громадная довоенная вывеска. Большими буквами написано «КАФЕ», а чуть пониже – «Обеды, завтраки, ужины отпускаются на дом с 10 %-ной скидкой». В самый конец очереди встаю и я. Люди здесь отличаются от тех, с кем я ежедневно стою за хлебом на нашей улице. Не слышно матерной брани, никто не прется без очереди – все стоят молча и терпеливо, и только изредка кто-нибудь начинает топать ногами и махать руками, чтобы согреться.

– Десять человек! – кричит из-за стеклянной двери мужчина в белой засаленной спецовке, особенно грязной на его толстом животе.

Мы проходим мимо дрожащих от холода людей в жалких лохмотьях, стоящих у самого входа, и оказываемся в вестибюле. Двое из этих людей, протиснувшись в очередь, идут вместе с нами, но мужчина в белом ловко оттирает их своей спиной и вытесняет за дверь.

– Один, два, три, четыре… – тыча в каждую грудь по очереди своим пальцем, считает он. Я оказываюсь десятым – и попадаю в холл.

Под потолком, расписанным видами Крыма, где улыбающиеся девушки собирают в большие корзины виноград, горит маленькая тусклая лампочка. Женщина в белом мятом халате сидит у громадного таза, наполненного ложками и вилками. Каждому проходящему она выдает вилку и ложку. Получаю их и я. Затем, все так же следуя за теми, кто стоял впереди, подхожу к большому столу, за которым сидит мрачного вида тетка с седыми усами на толстой верхней губе и в белой шапочке на голове, из-под которой торчат во все стороны растрепанные пучки волос.

«Гражданам, не выпившим экстракт хвои с витамином C, обеды не отпускаются. Основание: постановление врачебного контроля УДП. Администрация», – читаю я объявление за ее спиной.

Большим черпаком мрачная женщина зачерпывает темную жижу из стоящего на столе бака и наливает в кружку. Я пробую жидкость: она кисло-горького вкуса. Выпиваю и отдаю кружку девушке за другим столом. Она, окунув ее в таз с водой, опрокидывает на поднос мрачной тетеньки.

Зажав карточку в руке, с бьющимся сердцем подхожу к широко открытым дверям красного дерева.

Боже мой! Что я вижу! Громадный зал освещен электричеством; множество столиков накрыто белыми скатертями, и за ними сидят люди. Панно с изображением все того же Крыма украшает противоположную стену…

– Тебе – не сюда, – отталкивая меня животом, говорит толстый мужчина, пропуская всех в этот роскошный зал, кроме меня и старушки в старинном пенсне. – И тебе, бабуся, не сюда! – И он тычет пальцем в темную дверь налево.

– Но я хочу… – робко произносит старушка, вздрогнув после слов «тебе» и «бабуся».

– Я уже сказал, мамаша, – прерывает ее мужчина, – у вас – УДП, и вам – в подвал!

– А здесь кто же? – хнычет старушка.

– А здесь – литеры! – И он захлопывает дверь перед самым нашим носом, отрезав от нас и зал, и вид Крыма.

Старушка вздыхает и смотрит на меня.

– Вот так, – шепчет она, – вот так всю жизнь! – Она идет в угол, а за ней и я, некстати вспомнив, что УДП еще называют «умрешь днем позже».

Из темной дыры, ведущей вниз, доносится запах тушеной капусты и шум, как из зала ожидания на вокзале. Ощупью, держась за липкие перила, мы спускаемся и оказываемся в большом подвале с кирпичным полом и низкими сводами. Гул от множества голосов и звяканье посуды заполняют весь громадный зал; испарения от мокрой одежды, супа, дыхания многих сотен людей стоят густым облаком под сводами потолка. И все пространство этого зала занято столиками, за которыми сидят люди и… едят!

Запах супа, картошки, жареной рыбы и котлет почти лишает меня соображения.

Мы двигаемся со старушкой вдоль стены и снова становимся в длинную очередь, которая, подобно змее, извиваясь, опоясывает две стены этого зала. Все стены сводчатого помещения облеплены плакатами и объявлениями. И я принимаюсь за чтение.

«Не сдавшие ложки и вилки, – написано на самом большом из них грязно-зеленой тушью, – из столовой не выпускаются вплоть до наложения на них штрафа в размере десяти рублей за вилку и семи рублей за ложку».

Я испуганно лезу в карман, старушка – тоже. Убедившись, что вилки и ложки не потеряны нами, мы обмениваемся взглядами, в которых, как бы сказал писатель, отражается наше душевное состояние.

– Ах! – вздыхает старушка. – Вам, молодой человек, наверное, и не снилось это? – Я киваю. – Вот и мне тоже. Бывало…

– Посторонись, бабка! – слышим мы грубый голос.

Высокий мужик в форме военизированной охраны, одноглазый, несет в руках тарелку супа, поставленную на тарелку со вторым; осторожно огибая стоящих, он тщетно ищет место за столиком. Не найдя его, крякает и, поставив тарелку на высокий подоконник, начинает хлебать…

Я смотрю и чувствую слюни, мгновенно наполняющие рот… Мне кажется, я сейчас упаду, и я отворачиваюсь. Больше не буду смотреть в ту сторону. Только вперед!

А очередь движется. Добрая треть людей, стоящих в ней, читает: кто – книги, кто – газету или журнал, а моя соседка – старинную книгу. «Сент-Бёв. Утешения», – читаю я французские буквы.

Старушка с фанерной повозочкой собирает грязную посуду; двое дежурных с повязками на рукавах с надписью «контроль» смотрят по сторонам, напоминая решительностью лиц пограничников с картин наших художников.

Большинство получивших обед быстро съедают его и, уступив место другим, уходят. Вдруг одна из дежурных кричит:

– Марья Тимофеевна!

Она орет прямо над моим ухом, и я сторонюсь и пропускаю ее.

– Выйдите! – громко и властно приказывает она старику в военной шинели с засаленным воротником, стоящему недалеко от меня.

– Я же не прошу, – робко возражает старик, пятясь от нее.

– Выйдите! – Дежурная поворачивает его и тут же толкает в спину. Голова старика на тонкой шее вздрагивает, как у тряпичной куклы.

– Я не прошу, – повторяет он, пытаясь повернуться к ней лицом.

– Марья Тимофеевна! У него нет карточки! – И она кивает на старика, втянувшего голову в свой грязный воротник, словно в ожидании удара по затылку.

– А ну, гражданин, покажите мне свой УДП! – обращается к нему толстая женщина в чистом халате, вышедшая из дверей, на которых написано «Администрация».

– У меня… нет УДП… – бормочет старик, опустив голову.

– Тогда выйдите отсюда! – И она обращается ко мне: – Мальчик! Сходи, пожалуйста, наверх за дежурным!

Я делаю вид, что не слышу ее просьбы… Я смотрю на старика: понимая, что вырваться не сможет, он прислоняется к стене и молчит, закрыв глаза. Его лицо серо и безжизненно, щеки ввалились, глаза, закрытые морщинистыми веками, вздрагивают, как у курицы, которую собираются резать. Губы его шевелятся, но я не слышу ни слова.

– Степан Дорофеевич! Степан Дорофеевич! – кричит в темную дыру лестницы Марья Тимофеевна.

Проходит некоторое время, и спускается Степан Дорофеевич, на ходу вытирая губы тыльной стороной руки; он бросает беглый взгляд на очередь и хватает за рукав… меня!

– Да нет! Не он! Вот этот! – Марья Тимофеевна указывает на старика.

Выпустив меня, Степан Дорофеевич теперь хватает за рукав старика и тащит его. Когда они поднимаются на несколько ступенек, мы видим, что ноги Степана Дорофеевича обуты в новые солдатские валенки, а ноги старика обернуты обрывками ковра, перевязаны веревками и всунуты в старые галоши из автомобильных покрышек.

– Боже! – шепчет старушка.

– Черт! – произносит дежурная. – И как он попал сюда?!

…Медленно-медленно движется очередь. Я ощупываю в одном кармане карточку, а в другом – стакан, всунутый в кружку. Старушка продолжает чтение, перемежая его длинными вздохами… Наконец мы подходим.

В стене, окрашенной темно-зеленой краской, сделаны три окошечка: в одном из них – кассирша, и я подаю ей деньги, а она выбрасывает мне чек и сдачу; в другом отрывают талоны; в третьем я получаю тарелку супа, тарелку пюре и маленькую котлету и стакан компота!

Поставив тарелку с супом на тарелку с пюре и еще держа стакан компота, я медленно двигаюсь, осторожно переступая ногами, и вдали, около двери, на которой что-то написано, замечаю свободное место. Я ставлю обед на грязный мокрый столик и сажусь. Из дверей несет зловонием, которое смешивается с запахом супа и картошки, но я не обращаю на это особого внимания. Я приготовился обедать. Это – мой первый обед в столовой по карточке УДП, и он должен насытить меня.

Те, что сели раньше, заканчивают свой обед, и когда они доедают последние куски, дверь уборной тихо отворяется. Чья-то голова, внимательным взглядом осмотрев нас, тут же скрывается.

Мои соседи уходят, унося в стаканах, которые они запихивают в карманы, пюре и котлету. Вздыхающая старушка, положив свою книгу рядом с моим супом, вежливо спрашивает:

– Свободно?

– Да.

Я ем суп. В его прозрачной, пахнущей капустой жиже, плавают на дне крупинки перловой крупы и кусочки моркови. Постное масло, которое налили в этот суп, издает приятный запах. Я ем с аппетитом. Суп горячий, и, наполняя мой желудок, он создает иллюзию сытости. Я думаю о том, что мог бы съесть десять тарелок такого… В это время дверь напротив раскрывается, и я вижу седую грязную голову.

– Милая дама, – слышим мы шепот, – и ты, мальчик! Не доедайте, пожалуйста, если можете… и не уносите тарелок… Хоть каплю супа! Умоляю и гран мерси! Миль пардон и гран мерси! Силь ву пле!

И дверь уборной захлопывается в тот самый момент, когда дежурная, косясь на нее, проходит мимо нашего столика, придирчиво оглядывая наш угол.

Моя старушка шепчет:

– Раньше они стояли за столиками… эти старики. Теперь они прячутся там. О боже! – Зашептав что-то еще тише, она склоняется низко над тарелкой. Не доев несколько ложек, ставит свою тарелку на самый краешек стола и оглядывает зал.

А там дежурные, пристав к худому жалкому человеку, что-то требуют у него. Он, упрямо мотая головой, показывает им какую-то бумагу, и до меня доносятся его слова:

– …из больницы… из больницы, я вам говорю…

– А нам ваша больница не указка!

И тут из дверей уборной выбегает маленький сгорбленный старичок в длинном пальто старинного материала с бархатным воротником. Мигом схватив тарелку с нашего столика, он исчезает, как проваливается.

Я вынимаю стакан и начинаю накладывать в него картошку. Старушка кивком указывает мне на стену. «Уносить еду из столовой в банках, пакетах, стаканах и иной посуде воспрещается. Виновные будут открепляться. Администрация».

Я, также кивком, благодарю ее и ставлю под ее одобрительным взглядом стакан в карман своего пальто, в то же время наблюдая за дежурными, отпустившими старика, который, размахивая своей бумажкой, пытается втереться в очередь у самых окошечек, приговаривая: «Из больницы, из больницы…»

Я продолжаю накладывать ложкой картошку в стакан, стараясь не уронить ни крошки. Старушка внимательно следит за моей работой и, переходя от непонятного шепота на членораздельную речь, сообщает мне:

– Будьте осторожны, молодой человек! У вас могут отнять этот стакан там, – она кивает головой в сторону дверей, – Боже мой! Боже мой! Я пережила голод в империалистическую войну, в гражданскую, в Поволжье! Я уже думала, что его не будет никогда, но – увы! – как всегда, ошиблась! Но скоро, – замечает она бодро, – я не буду больше испытывать всего этого – я умру.

Первый раз за много дней я сыт. В вагоне метро, возвращаясь домой, я стою, крепко прижатый к дверям, и плотно затыкаю карман рукавицей, чтобы запах пюре и котлеты не привлекал ко мне внимания.

Темная обтрепанная одежда, серые худые лица, у многих в руках авоськи, в которых видны кастрюли или банки с обедами. Они, так же, как и я, не доев, везут их домой… тем, кто ждет их сейчас там, сидя в нетопленных громадных домах без света и воды, за темными занавешенными окнами при свете коптилок. Из авосек торчат щепки и куски досок. Это – наше топливо, и от этих кусочков дерева часто зависит наша жизнь. В вагоне – старики, женщины, дети. Мужчин нет. А если они и есть, они сидят, а не стоят. Это – или старики, или инвалиды. Один из них сидит наискось от меня, безучастно держа свою голову так прямо, как это делают только слепые. Его глаза закрыты черными очками, но сбоку я вижу темные ямы вместо глаз; все лицо слепого усеяно синими крупинками пороха. Руки его лежат на палочке.

Лязгая колесами, поезд минует одну станцию за другой, выпуская и впуская пассажиров. Вот и моя станция. Я выхожу и вижу, что молчаливая толпа, высыпавшая из метро, не расходится, а стоит длинной вереницей на обочине дороги и смотрит.

С синими лучами из узких щелей фар движутся высокие американские грузовики; на них стоят наклонные конструкции, накрытые брезентом. Образуя длинную колонну, машины, урча, движутся мимо нас, и мы понимаем, что это – «катюши»!

Урчат и урчат машины. Их мощные моторы легко преодолевают мешанину из грязи и снега, и когда они исчезают в темных переплетах Крымского моста, я вспоминаю первые дни войны, когда мимо нас артиллерию везли только лошади, а красноармейцы шли пешком…

Проходными дворами я иду домой, прижимаясь к стенам и внимательно оглядывая каждую встречную фигуру. За моей спиной должно быть пространство… Вдруг я слышу тихий смех. Он доносится до меня из темного переулка. Я замедляю шаги. Впереди, в самом конце переулка, медленно идут две фигуры – мужчина и женщина. Их вид, и походка, и особенно тихий смех заставляют редких прохожих замедлять шаги, так же, как и меня… Вот улица пустеет. Никого, кроме этой пары и меня, на ней нет… Я иду еще медленнее… Кто же может сейчас смеяться?

Он что-то ей говорит. Снег опушил белыми хлопьями шапку девушки, ее плечи, прилип к шинели военного… Он снова смеется, и они останавливаются. Он, склонив к ней голову, кладет руку ей на плечо. Эта рука притягивает все мое внимание. Девушка отрицательно мотает головой, но он, не слушая ее, расстегивает на ней пальто… Я замираю… Так стоят они какое-то время, и тут он начинает целовать ее. Я вижу под его шинелью белую перевязь бинта и узнаю его, нашего Героя! Стараясь быть незамеченным, я перехожу на другую сторону улицы и, загибая за угол старинного сада усадьбы Льва Толстого, думаю: «Какой счастливый этот Герой!» И слышу тихий смех. Смеется девушка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю