Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
XIX
На следующий день мы ждем Татьяну Михайловну и начали свой день с приборки: выносим ведра с замерзшими помоями, которые я выковыриваю во дворе железной скобой, подметаем пол, вытираем пыль, брат обновляет свои тряпки на голове, мама, отодвинув занавески на стеллажах, открывает книги, закрытые до этого от копоти.
– Если обещала – придет! – говорит мама, уходя на работу.
– Вот это да! – замечает брат, оглядывая прибранную комнату. – А почему мы все время так не живем?
– А как же мы можем жить без бумаги, которой топим? Без тряпок, куда заворачиваем горячую еду? Без всей нашей одежды, которой накрываемся, когда спим?
– Да, – вздыхает он. – А в загранице живут без мусора?
– Наверное… – Теперь уже вздыхаю я, вспоминая американские журналы.
Я тоже оглядываю аккуратно прибранную комнату. Мы с братом как-то странно смотримся в ней, хотя и умылись: какие-то вялые, мятые…
– Тебе скучно со мной? – спрашивает брат.
– Нет.
– А почему ты молчишь?
– Я думаю.
– Вот и я тоже… столько думаю, что даже иногда засыпаю.
– Давай это и сделаем.
– А если она придет, когда мы будем спать?
– Мы проснемся.
– Хорошо, – соглашается он, и мы мигом засыпаем. Последнее, что я слышу, – тихие шаги Дуси около наших дверей.
«Слушай, слушай», – думаю я.
Вечером я открываю глаза, лежу в темноте и с горечью понимаю, что Татьяна Михайловна не приходила.
– А я давно уже не сплю, – говорит брат.
– Никто не стучал?
– Нет. А как ты думаешь, она важная?
– Не знаю.
– Ведь она – жена генерала?
– Да.
– Значит, важная. А ты ее боишься?
– Нет.
– Почему?
– Потому что она – мамина подруга.
И когда, наговорившись с ним, я иду за водой к колонке, то думаю, что никому мы, наверное, не нужны… Мы бедные… Мама – учитель, а не работает на кондитерской фабрике, как мама Славика… У нас нет литерной карточки… Потом мы – интеллигенты, а это вроде, ну, ясно… А уж об отце я стараюсь и не думать… Когда люди узнают об этом, то даже если они не говорят ни одного слова, я понимаю всё и так… Ну, правда, мама в Америке училась, Крупская ее любила, туда послала, но разве расскажешь об этом кому-нибудь? А если и расскажешь – кому это нужно? И в партии она с восемнадцатого года, и Колчак ее к смерти приговаривал… Неужели мы никому так и не понадобимся со своей честностью, идеализмом, знаниями, с той культурой, которую мы так любим, что жизнь без нее для нас невозможна? А может, права Нюрка и Говорящая Машина, и мы просто отщепенцы, от которых никакого толку?
Тихо-тихо… Надо не расплескать воду… Вот так… Открываю дверь, тащу сначала санки, чтобы не украли, потом ведра. Пришла!
Освещенные коптилкой, улыбающиеся, заплаканные, сидят они у стола, на котором стоит банка сгущенного молока, лежат колбаса и хлеб!
– Так вот ты какой!
И совсем она не важная и не страшная… Старая только, наверное, как моя мама… Сорок лет?
– Ты помнишь, как я приходила к вам?
– Нет.
– А пельмени помнишь?
Я думаю только о том, чтобы не зареветь, как маленький… так я полюбил ее сразу… Такую смешную, добрую…
– А елка будет?! – спрашивает брат.
– Но ведь сегодня не Новый год, – отвечаем мы ему хором, все трое, и смеемся.
– А что?
– День Красной Армии!
– Сейчас это – важнее, – замечает брат, и мы согласны: он сказал то, что думали и мы.
XX
– Вот, – повторяет мама, передавая мне меховую шапку, ботинки и костюм из шерстяной материи, – помни, пожалуйста, что эти вещи – самые ценные. А это подешевле. – И она показывает рукой на шарфик, шапочку и перчатки, которые купила в Париже. – Я их совсем почти не носила.
– Хорошо, мама, не волнуйся! – Я тщательно складываю все в рюкзак. Я должен сегодня продать хоть какие-то вещи и на вырученные деньги купить дров.
Уже на подходе к той улице, где находится рынок, начинают попадаться первые перекупщики.
– Несешь?
– Ну и… с тобой!
Напутствуемый этими пожеланиями, я иду по Усачевской улице и через какое-то время, отругиваясь от перекупщиков, подхожу к грязным громадным воротам нашего рынка.
Полно народу. Первое мое желание – убежать отсюда. Но дома ждут мама и брат. И я вступаю на утоптанный тысячами ног снег и, втянутый в толпу, двигаюсь вместе с ней. Вскоре я вижу нашего фотографа.
С багровым от мороза и пьянства лицом, одетый в длинное пальто с каракулевым воротником и боты «прощай, молодость», он ведет под руку восточного человека, старика в меховой шапке. Жена восточного человека, маленькая женщина, закутанная в платки, следует за мужем сзади, соблюдая одной ей известную дистанцию.
– Что? – кричит фотограф в самое ухо восточному человеку. – Где сниматься будем? В Сочи хочешь? В Сухуми хочешь? В танке хочешь?
– В танке… и в Сухуми хачу, – отвечает тот.
– Вместе нельзя.
– Нелзя?! За денги нелзя? За денги всё можна!
– Правило такое: танк отдельно от Сухуми, от Батуми и даже от Одессы!
– Ха! – с сожалением говорит восточный человек.
Фотограф дергает за веревочку, и одно из полотен, висящих на заборе, разматываясь на круглой палке, опускается до самой земли. Сила! На нем нарисован танк с красной звездой на боку; из башни до пояса высунулся человек, вместо головы у него – круглая, вырезанная в полотне дыра. Танк лихо мчится по изрытому полю. Высоко подняв одной рукой саблю, другой этот безголовый человек указывает на запад.
– Сюда, милый! – приглашает фотограф, показывая на полотно.
Из дыры торчит одна только меховая шапка.
– На табурет встань! – командует фотограф.
Голова в мохнатой шапке просовывается в дыру, и теперь танкист с кривой саблей улыбается и шевелит седыми усами. Подойдя к полотну, фотограф повертывает голову, придавая ей наиболее красивый по его мнению поворот. Потом снимает с нее шапку, отдает ее жене восточного человека и отходит.
Как настоящий художник, он прищуривает глаза, несколько наклоняет голову вбок и наконец берется за аппарат – громоздкое сооружение из красного дерева на четырех ногах.
– Тише! – машет фотограф, обернувшись к толпе. – Вы мне мешаете!
Жена восточного человека застывает рядом с полотном, вытянув руки по швам и несколько закрывая танк.
– Внимание! – рычит из-под своей тряпки фотограф. Его правая рука поднята вверх. Щелчок. Треск. Ослепительно вспыхивает магний. – Всё! – И фотограф вылезает из-под тряпки.
Именно в этот момент я чувствую, как ловкие руки дотрагиваются до моего рюкзака, и оборачиваюсь. Парень с лицом, изрытым оспой, в кепке-копейке с крошечным козырьком, в морском бушлате, раскрывает в оскале улыбки рот с гнилыми зубами.
– Лыбишься? – спрашивает он.
Я ничего не отвечаю, заметив поодаль еще двух, поменьше ростом, в тельняшках, пестреющих из-под открытых воротников рубах, несмотря на трескучий мороз. Кто-то шепчет мне сзади:
– Молодой человек, они следят за вами! Снимите ваш рюкзак!
– Спасибо.
Я снимаю рюкзак. Блатные, переговариваясь и ухмыляясь, уходят. Фотограф уже стоит в такой позе, как если бы он держал хлеб-соль, а восточный человек отсчитывает ему замасленные десятки, приговаривая:
– Двести десят, двести двадцат, триста!
Потом восточный человек, вздыхая, получает квитанцию и… смотрит на мой рюкзак… Запихав бумажник за пазуху, он спрашивает меня:
– Продаешь?
– Продаю.
Мы отходим к забору, осторожно оглядываясь по сторонам; я с облегчением убеждаюсь, что блатных нет, и развязываю рюкзак; маленькая рука восточного человека, как в свой, лезет в него.
– Сколка хочишь?
– Пятьсот за ботинки и тысячу за костюм.
– Многа!
Он отворачивается от меня, и его жена делает то же самое, точно дублируя каждое движение и даже угол поворота, но держась все на том же неизменном от него расстоянии, которое она точно соблюдает.
– А сколько дадите?
– Батынки – двести, кастум – чатыриста!
– Мало! – Я завязываю рюкзак.
– Пагади! Батынки – трыста, кастум – питсот!
– Нет! – отвечаю я, думая, что я полный дурак – сначала надо прицениться! – и отхожу от восточного человека.
И опять за спиной… Я оборачиваюсь: мусоля папиросу, не глядя на меня, рядом стоит парень в кепке-копейке. Пот выступает у меня на лбу и на спине.
Я осторожно делаю движение в сторону, краем глаза замечая, что парень, сплюнув окурок в снег, что-то говорит своему напарнику и исчезает в толпе. А я стараюсь запомнить его подельщика: он почти такого же роста, как и тот, в бушлате и в кепочке. Нагло и уверенно он окидывает меня взглядом, и вот – его уже нет. И опять серая колышущаяся толпа у меня перед глазами…
Распевая и сквернословя, идут инвалиды с костылями и клюшками. Я смотрю на идущего впереди. Мороз, а он одет только в пиджак, к лацкану которого приколот орден Красного Знамени. Он ковыляет на коротеньких обрубках, подпираясь маленькими, как у ребенка, костылями, и поет:
Мы будем петь и смеяться, как дети,
Среди упорной борьбы и труда!
Ведь мы такими родились на свете,
Что не сдаемся нигде и никогда!
Увидев фотографа, он орет:
– Здорово, диафрагма! Снимешь меня в гробу?
– Помрешь – сниму!
Я иду дальше, в глубину рынка, в поисках места, где бы я мог разложить товар. Узбеки в тонких ватных халатах, с голыми раскрытыми шеями и грудью, с обернутыми вокруг головы, как чалма, полотенцами, всунув в рукава халатов озябшие руки, приплясывая, описывают большой круг, двигаясь друг за другом. И тем, кто раньше не был на нашем рынке, может показаться, что они танцуют. Время от времени самый молодой из них выкрикивает:
– Урюк! Урюк! Рубль штучка! Урюк! Урюк! Рубль штучка!
Эта «рубль-штучка» привлекает многих, это – самая маленькая цена, за которую здесь можно купить что-нибудь.
– Сто рублей… сто рублей… – повторяет как автомат худая женщина с белым лицом и накрашенными губами и щеками. В поднятой руке она держит батон белого хлеба, аккуратно завернутый в бумагу.
Я иду мимо рядов, где торгуют продуктами. «Молоко». Здесь – ряд красных от мороза лиц деревенских женщин в платках, стоящих у обитых оцинкованным железом стоек, с бидонами молока и наклейками на них – «проверено». Дальше – торговля творогом и даже сливочным маслом! Я стараюсь не смотреть, но все-таки – сколько? Я подхожу ближе.
– Сколько ваше? – спрашивает маленькая старушка в платке.
– Пятьсот.
– Ох!
Потом вижу симпатичных девушек в военных шинелях с погонами. Румяные, веселые, они стоят перед худой высокой женщиной с цыганским темным лицом.
– Самый лучший в военное время крем! – Она открывает перед ними круглую баночку и подносит ее к крошечному носику самой маленькой и самой румяной. Та нюхает и – чихает.
– Лучше нигде не найдете! – убеждает продавщица. – Сразу влюбится!
– Спасибо! – пищит девушка.
И тут как-то вдруг говор и шум затихают, и я не могу сразу понять, что же случилось. Двое идут медленно, и сразу видно, что это – мать и сын. Она – маленькая, одетая, как и все мы, в серую одежду, – ведет его под руку – высокого и стройного, в длинной офицерской шинели без погон, с тонкой металлической тростью в руке. Боже! Его подбородок и шея обожжены так, что вся кожа на них в глубоких темных шрамах, а повыше, там, где у всех лицо, надета розовая с яркими, раскрашенными голубой краской глазами целлулоидная маска; она шнурками привязана к его голове.
Они проходят мимо нас. И только после того, как они исчезают за воротами, люди начинают разговаривать, а я иду к тому месту, где под заунывные звуки лиры слышится песня, и, растолкав толпу, вижу поющих.
Нащо мени чёрни брови,
нащо кари очи…
Вращая ручку колесной лиры, подняв к небу слепые глаза, поет старик. Жалобно гудит лира. Маленький мальчик, одетый в лохмотья, подхватывает песню, и уже два голоса поют ее, старинную, печальную…
Нащо лита молодици,
Весели девочи,
Лита мои, молодици,
Марно пропадають…
Женщины вытирают глаза и сморкаются. Снег начал падать.
Плачьте ж, очи, плачьте, кари,
Поки не заснули.
Голосните, жалибнище,
Щоб витры почули…
Мальчик заканчивает песню и, держа в руке снятую шапку, просит:
– Дяденьки и тетеньки! Подайте убогоньким! Копеечку! Сирым каликам перехожим! Каликам сирым! Убогим! Христа ради Господа нашего!
XXI
Я иду в самый дальний конец рынка, прохожу ряды саней, с которых торгуют картофелем и капустой, потом закуток, где меняются вещами и продуктами и, свернув направо, к задним воротам, попадаю туда, где у последних рядов висят на нитках сушеные грибы. И тут вижу нашу Нюрку.
В новом американском пальто, выставив толстый зад, перегнувшись через прилавок, она о чем-то тихо разговаривает с маленькой опухшей женщиной, обвязанной платками. Женщина исчезает за прилавком и минуту спустя появляется снова. Секунда – и в толстые пальцы Нюрки она подает стакан, налитый доверху. Еще секунда – голова Нюрки запрокинута. Она крякает, заедает и, расплатившись, заворачивает за угол.
Вздохнув, как перед прыжком в воду, я вхожу в густую толпу, снимаю рюкзак и ищу место, где буду стоять. Здесь торгуют одеждой, обувью, бельем, рукавицами, шапками… Гудящая, ругающаяся, покупающая и продающая толпа затягивает меня в свой водоворот. Я крепко держу рюкзак в руках и озираюсь по сторонам. Чего только здесь нет!
Немецкие, русские, венгерские, английские шинели, сапоги, валенки, шапки, брюки, пиджаки, гимнастерки – все это носится на руках, кладется на газеты, просто на снег, щупается, рассматривается на свет, трясется, продается, покупается. «Сто!», «Тысяча?», «Двести!», «Сколько?», «Сам бы носил – да деньги надо!» – слышно со всех сторон.
Я расстилаю «Учительскую газету», кладу на нее меховую шапку, ботинки, шарфик, шапочку и перчатки. Костюм из тонкой шерстяной материи я оставляю в рюкзаке – это самая ценная вещь.
Мои соседи – старушка, продающая глиняную кошку и веер с сумочкой, и старик с парой заплатанных бурок.
– Сколько? – Передо мной дядька в теплой шапке и куртке из нового солдатского сукна, а рядом – баба в платках, из которых торчит один глаз и конец толстого носа. Он нагибается и мнет мамину меховую шапку.
– Четыреста.
– Чтой-то немецкая? – Он с недоумением смотрит на подкладку.
– Нет… Французская.
– Ну так сколько?
– Четыреста.
Вместо ответа он кидает мне шапку под ноги на газету и поворачивается спиной. Баба, сопя носом и дыша в теплую шаль, топает за ним.
– Сколько? – слышу я снова. Новый покупатель мнет и тянет шапку за края, пробуя ее на прочность. Волоски нежного меха сыплются на снег.
– Четыреста.
И опять шапка летит на газету. Я зябну. Хлопая руками и топая ногами, пытаюсь согреться, но трескучий мороз, окутавший все каким-то вязким туманом, гонит и гонит холод под мои одежды, в рукава, за воротник, под шапку, в холодные выношенные валенки. Сейчас около двенадцати. В моем распоряжении почти шесть часов. Я должен все это продать и купить дров. Как согреемся мы ими! И какое-то время будем жить в тепле! Неужели это будет?
– Сколько?
И опять моя шапка щупается, смотрится на свет.
– Четыреста, – отвечаю я, думая, что никому не нужны, конечно, ни ботинки на высоких каблуках со шнуровкой, ни шарфик из шелка, ни шапочка для катания на коньках, ни перчатки – изящные мамины перчатки из тонкой серой кожи, которые она привезла из Парижа…
– Двести? – вопросительно произносит черный пожилой человек в куртке из бархата с кожаным портфелем в руке. – Дай зеркала!
– Нету…
Он качает головой и щелкает языком.
– Плоха таргуешь! Зеркала нада. Двести продашь?
– Продавай! – шепчет мне старушка. Я утвердительно киваю головой.
– Айда!
– Куда?
– Как – куда? В уборный. Мерить буду!
Я беспомощно оглядываюсь.
– Иди, иди, сынок, – шепчет старушка. – Иди, он купит. Не бойся, я пригляжу. Не убегу – я верующая!
Две грязные двери распахнуты, над ними криво написаны две буквы «М» и «Ж».
– Не надо котлет? – шепчет нам в уши неопрятного вида женщина. И я ощущаю запах жареного мяса и лука, идущий из ее кармана.
– Нет.
Мы вступаем в темное зловонное помещение с мокрым полом. Напяливая около умывальника шапку, мой покупатель смотрится в узкое зеркало с осыпающейся амальгамой. А я смотрю на него и слышу вкрадчивый голос за спиной:
– Справочка нужна, молодой человек?
Трясущийся от холода старый человек с бегающим взглядом вопросительно смотрит на меня.
– Какую справку?
– Какую хотите! Можно о болезни, можно, чтобы от учения освободили… Недорого… Всего пять. Нет?
– Нет.
– Ну как? Красива? – Напяливший мамину модную в двадцать седьмом году шапку, улыбаясь широкой улыбкой, сияя смуглым лицом, передо мною стоит покупатель.
– Очень, – отвечаю я с тоской и горечью.
– Держи! – Он прячет шапку в портфель, и там я с удивлением замечаю еще две шапки, потом достает из мягкого голенища сапога завернутые в газету деньги.
– Сто пятьдесят, сто шестьдесят… – Он мусолит каждую бумажку, прежде чем передать ее мне в руки.
Я иду к выходу, но в дверях останавливаюсь.
– Откуда котлеты? – спрашивает милиционер у женщины, по-прежнему здесь околачивающейся.
– Отпусти, начальник! – просит она, пытаясь вырваться. Но рука милиционера цепко держит ее за рукав.
В другой руке у него литровая банка с котлетами, политыми маслом. Он смотрит то на них, то на бабу.
– Отпусти, начальник!
– У-у, сволочь! – Он отпускает ее рукав.
Милиционера моментально окружает толпа. Вздохнув, он снимает с банки крышку. Запах… запах… Он перебивает ужасное зловоние уборной, в дверях которой появляется рябой детина в кепочке.
– Съешь, начальник! – говорит он с кривой усмешкой.
Лицо милиционера искажается.
– У-у, сволочи!
Высоко подняв банку над головой, он с размаху бросает ее об стену.
– У-у, сволочи! – повторяет милиционер, топча ногами стекло и котлеты.
Я продираюсь сквозь толпу с ноющим беспокойно сердцем: целы ли оставленные вещи? Но там все в порядке. Поджав губы и топая ногами, склонилась над своим веером, сумочкой и котом верующая старушка; все так же высится над заплатанными бурками угрюмый старик.
– Продал? – спрашивает старушка.
– Продал.
– Ну молодец! Покарауль пока…
И она, оставя свои вещи, уходит. Голод и холод тянут меня ко сну. Я быстро открываю и закрываю глаза, стараясь прогнать сон, но это плохо помогает…
Человек в старом изношенном пальто до пят, с поднятым до самых глаз вытертым воротником, с торчащим длинным красным носом под блестящими очками, останавливается передо мной.
– Пожалуйста, – говорю я ему и подаю перчатки.
С минуту он колеблется, потом берет их своими грязными, обмороженными, распухшими пальцами.
– Я знаю, что это за вещь… я знаю им цену…
Он гладит их, как гладят кошку.
– Я прошу недорого… всего сто рублей.
– Простите, я только смотрю… – с грустью отвечает он мне. – Я смотрю, потому что вспомнил другое время…
«Ну тип! – думаю я. – Поэт!»
И, шаркая ногами, он уходит.
– Чокнутый! – говорит мой сосед.
Я молчу. Мне становится как-то не по себе… Отчего? Я снова смотрю на длинную согнутую фигуру старика, который рассматривал перчатки, и спина его кажется мне знакомой. Где я его видел? Когда?
XXII
– Сколка?
Восточный человек в меховой шапке – бывшей маминой меховой шапке! – стоит около меня. Его жена – сзади.
– Ботинки – пятьсот, шарфик – сто…
– Все – сколка?
– Девятьсот пятьдесят, – отвечаю я, думая, сколько же он заплатил тому за мамину шапку.
– Сколько? – спрашиваю я его, тыча пальцем в мохнатую шапку, криво сидящую на его голове.
– Чего?
– Сколько вы дали?
– Сколка нада, столка и дал! – Он показывает сухим темным пальцем на все мои вещи. – Питсот!
– Соглашайся, – шепчет вернувшаяся старушка.
– Да.
Жена его, послушная гортанным словам приказа, подходит к лежащим на «Учительской газете» ботинкам, шарфику, шапочке и перчаткам… Она берет их своей маленькой рукой и кладет в громадный узел из темного платка, появившийся у нее из-за спины. А муж отсчитывает, каждый раз слюнявя палец, тридцатки…
Я прячу деньги в карман курточки и прощаюсь с соседями. Восточный человек, уже отвернувшись от меня, мнет бурки, а его жена неотрывно смотрит на глиняного кота с голубыми глазами, на веер с изображением чего-то пестрого и изящного, на бисерную сумочку, с которой старушка смахивает снег.
– На, купи! – Старушка подает сумочку женщине.
И в бесстрастных глазах той я замечаю какое-то выражение. Но оно тотчас же меркнет при следующем приказе мужа. Он подает ей бурки – они тоже исчезают в узле. И, не произнеся ни звука, она следует за мужем, а старушка со вздохом кладет сумочку на газету.
– Что купишь-то, сынок?
– Дров…
Она еще раз вздыхает, старик молчит, а я перехожу к воротам, где продаются дрова. Здесь я снова вижу пьяную кобенящуюся Нюрку.
Икая и дымя папиросой, окруженная такими же пьяными, как и она, инвалидами, она что-то говорит им, пытаясь сохранить серьезный и напыщенный вид, к которому она привыкла за время своей «полуответственной» работы.
– Я, – икает она, – еще покажу вам! – И грозит инвалидам пальцем.
– Покажи нам, Нюрочка, покажи! – осклабясь, говорит один из них. Он без шапки, несмотря на мороз, и крутит обритой сизой, блестящей, как глобус, головой, сидя на деревянной площадке с колесиками, к которой привязан ремнями.
– И покажу, – мычит Нюрка.
– Покажи, покажи, Нюрочка, свое оружие!
– И покажу… У меня будет… скоро!
– А у тебя и так есть, – перебивает безногий. – Двустволка природная!
И они все громко хохочут.
– Я скоро буду… знаете – кем?
– Кем, Нюрочка, кем?
– Я буду в рай… в райисполкоме!
Хохот заглушает ее слова. Пьяные, отчаянные, не боящиеся ни милиции, которую они бьют, ни тюрьмы, хохочут инвалиды, окружив беспомощную, прислонившуюся к столбу Нюрку.
– Буду! – упрямо твердит Нюрка, сплевывая окурок на снег. – Буду там работать! А моя бабка… она, знаете, где работала?
– Где, Нюрочка?
– У Толстого! Вот где! В Ясной Поляне… и потом в Хамовниках… Что – взяли? – Она показывает инвалиду грязный кукиш.
– Писать ему помогала?
– Да! – она едва стоит на ногах. – И на одной парте сидела… с писателем этим… как его?
– С Пушкиным?
– Она училась… была умная… настоящая пропе… пропе… пролетарка! Ее сам граф учил! Вот. Листократ был, а болел за рабочий класс! Жена только его замучила и ле… ле… леригия!
– Вот бы его к вам в домоуправление, а, Нюрочка?
И вдруг хохот стихает как по команде.
Из глубины рынка в сопровождении милиционеров идет человек в кожаном пальто; его белое, большое, как бы обсыпанное мукой лицо, все в оспинах, похоже на чудовищную маску, а взгляд, ни на ком не останавливаясь, скользит по толпе, которая, как по мановению волшебной палочки, раздвигается перед ним, образуя дорогу.
Смолкают все разговоры. Он смотрит на инвалидов, на пытающуюся закурить новую папиросу Нюрку, потом оборачивается – и невесть откуда появляется человек в штатском и военной походкой приближается к нам.
– Пройдемте, – говорит он Нюрке.
– Чего?
Не говоря больше ни слова, человек в штатском берет ее под локоть, и она, моментально отрезвев, произносит:
– Я сама.
И они все исчезают – как в сказке.
– Работает капитан! – говорит безногий.
– Ищут! – добавляет другой.
Инвалиды отходят, скрипя костылями, а следом за ними по блестящему снегу движется площадка на колесиках с безногим, от голого черепа которого валит пар.
А я подхожу к тихому, тепло одетому человеку у круглой вязаночки аккуратно расколотых планок, связанных проволокой.
– Сколько?
– Двадцать пять, – тихо отвечает осыпанный опилками старик и смотрит на саночки, где лежат дрова. Пять полешков…
И я считаю в уме свои деньги.