Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
XV
Раз в неделю к нам приходит доктор, усталая пожилая женщина. Она молча осматривает нас, молча слушает, молча, шевеля кустиками седых бровей, выписывает лекарства и молча уходит.
Мы спим почти круглые сутки. День бежит за днем, но в нашем «склепе», как говорит мама, ничего не меняется. Все так же холодно, тихо, уныло. Мне кажется, мы век так будем лежать, спать, съедать свой паек, все так же будет приходить Большетелов, приносить воду и хлеб…
Моя мама теперь очень внимательна к нему. Они часто беседуют, и я, слыша их тихие голоса, засыпаю. Мне теперь ничего не снится, кроме весны. Весна! В моих снах она всегда яркая и шумная, с потоками воды, с тающим снегом, с звенящими трамваями, веселым цоканьем лошадей по мокрым блестящим булыжникам.
– Скорей бы весна! – говорю я.
– Да, – соглашается мама. – Скоро весна… И ничто ее не остановит: ни горе, ни война, ни нужда… У нее нет границ, и никто не может помешать ей прийти на нашу землю. – Она впервые за много дней улыбается, а брат, кряхтя от натуги, снимает с головы свои тряпки и сообщает:
– Я знаю! Весна – это смена времени года, потому что земля – круглая. И вертится. И потому – весна. И я знаю, что весна была всегда. А весной тоже бывает война?
– Да… Война тоже бывает всегда… и весной, – отвечает мама.
– Я бы сделал по-другому, – возражает брат. – Война должна быть только в плохое время.
– Когда же?
– Ну, зимой или осенью.
– Она никогда не должна быть! – со вздохом говорит мама. – И я думаю, что эта – последняя. И кроме того, и зима, и осень – совсем неплохое время года.
– Да, но холодно, – со вздохом замечает брат. – И я знаю: это последняя война. Бабки на улице говорили, что когда убьють – они так и говорили «убьють» – всех немцев, тогда некого вроде убивать будет. Война и кончится. Ведь не будут же убивать американцев? Они союзники, правда, мама?
– Правда.
А я думаю об этой зиме… О снеге, об очередях… О госпитале. О Нюрке. О толстом веселом человеке из госпиталя – товарище Середе. О Ване Большетелове, рисующем всю нашу жизнь. Об Аркадии Аркадьевиче, о Трофиме Яковлевиче, о дяде Ване… И я понимаю, что все эти люди, с которыми я дружу, ссорюсь, живу, и есть мой народ! А Москва, засыпанная снегом, голодная, темная, бедная, суровая, – моя Родина, которую я так люблю!
– …а Лосьонотпотаног – дурочка! – продолжает болтать брат. – Она пьет денатурат, а до войны пила лосьон от пота ног и ее имя было Матрена Ивановна. А она заменила его, она давно уже Аэлита… Ро… Робеспьеровна!
– Кошмар! – вздыхает мама. – И где ты все это слышишь?
– На улице. Когда не болею.
– Читай больше. И не слушай бабок!
– Ладно, – соглашается он.
Я невольно улыбаюсь, слыша последние слова брата на эту тему:
– И эти бабки сказали, что имя это – Аэлита Ро… Беспердовна, хотя и красивое, – идет тебе как корове седло! А она им ответила: «Я, когда работала инкассатором, с револьвером ходила!» А те: «Ох, страсть какая! Тогда, конечно, это имечко тебе к лицу было! А теперь-то ты опять пастушкой стала… старший помощник младшего дворника!»
Дальше я уже не слышу. Сон наваливается на меня.
Широко раскрыв глаза, опушенные густыми, как у девушки, ресницами, Большетелов здоровается и спрашивает:
– Можно я покажу свои новые картины?
Мама сидит на постели в пальто и в шапке с опущенными ушами. Отложив книгу в сторону, она внимательно смотрит на Большетелова и кивает.
Он, как всегда, в своем разноцветном пальто: рукава от новой немецкой шинели пришиты к старой курточке. Получается, как сказал Ваня, «совсем новое зимнее пальто». Из остатков этой же шинели сшиты и его новые брюки, только валенки не обновились: все с теми же заплатами, треснувшие на сгибах.
Мы все втроем расположились в нашей постели. Мама называет нас «тройкой в склепе».
Со вздохом, каким он всегда сопровождает показ своих картин, Большетелов разворачивает сверток, распрямляет рисунки и кладет их перед нашим ложем. Затем снова вздыхает и отходит в сторону, приняв тот отчужденный вид, с каким художник показывает работы.
– Ты будешь художником! – первой нарушает молчание мама.
– Спасибо! Я хочу им быть! – тихо отвечает Большетелов. – Я хотел бы им быть, очень… когда научусь рисовать… И эти картины – моя мечта! Я принес их показать только вам… – Он поднимает на нас глаза. – Прошу вас, не говорите о них никому… пока я не вырасту и не напишу их как надо! И скажите мне, как вы их находите?
Серьезный и сосредоточенный, стараясь не пропустить ни одного слова, слушает Большетелов мою маму. Когда она делает передышку, он, как бы соглашаясь с ней, тихонько кивает.
– …я сказала тебе самое главное, на мой взгляд. Коротко я повторю тебе. Основное в твоих работах и самое важное – это твой взгляд на искусство и на жизнь. Каждый, кто будет смотреть твои работы, ощутит в своей душе, как я думаю, то сострадание и любовь к людям, которые заложены в тебе и которые ты, несмотря на то, что еще не стал настоящим художником, с таким талантом передаешь в своих работах! Каждый, кто будет смотреть твои работы, поймет, как сложна и трагична наша жизнь! Как я сейчас чувствую трагизм и поэзию твоих работ, так, я думаю, будут чувствовать, глядя на них, и другие люди. Я очень рада, что познакомилась с тобой и видела твои работы. Они правдивы и в то же время поэтичны. Я желаю тебе удачи, но думаю, что твой путь будет труден, потому…
И она умолкает и смотрит на работы моего отца, висящие на стенах комнаты.
– Впрочем, я сказала главное! А теперь я хочу сделать тебе подарок! Дай мне, – обращается мама ко мне, – ту книгу.
И я, следя за движением ее руки, снимаю с полки одну из самых хороших наших книг. Мама медленно листает ее.
– Вот! – Она подает ее Большетелову. – Это тебе!
– Спасибо! – Он благодарно улыбается и читает вслух заглавие. – «Мастера искусства об искусстве». Спасибо! – еще раз тихо произносит он.
Он нагибается и собирает с пола свои работы, я помогаю ему. Когда мы встречаемся глазами, я чувствую, что он думает о чем-то важном и серьезном. Но как он одинок, беззащитен, беден!
Нет! Он будет художником! Он напишет свои картины! Он удивит мир!
– Я буду читать эту книгу! Спасибо вам! До свидания!
Мама и брат кивают головами. Я провожаю его по холодному коридору, и когда мы подходим к дверям, спрашиваю:
– Ты давно был в госпитале?
– Давно.
– А ты не видел случайно… такого раненого… без одной ноги, у него все лицо обожжено порохом и изувечено?
– Нет, не видел. А раньше видел. И рисовал. Помнишь?
– Да. Слушай, у меня к тебе просьба. Опусти, пожалуйста, это письмо в ящик. Только сегодня, хорошо? – И я подаю ему конверт.
– Да, опущу. Я нарочно пойду мимо почты.
Я открываю дверь. В лицо мне дует холодом и снегом. Большетелов сует письмо за пазуху и подает мне маленькую ладошку.
– До свидания… и спасибо!
– До свидания, Ваня!
Я смотрю в окно: за стеклами занесенный снегом двор. Проваливаясь в сугробах и нащупывая ногами тропинку, прижимая к себе работы и драгоценную книгу, медленно движется маленькая фигурка Вани. Вот он доходит до угла генеральского дома, на минуту останавливается, оглядывается и скрывается в темноте.
Я возвращаюсь в комнату. Электричество выключили.
– Ну всё, спать! – говорит мама.
– Спать! Мама! А мы опять выжили! Да? – спрашивает брат.
– Да!
– Как хорошо!
Мы лежим, накрывшись всеми одеялами и пальто.
– Спокойной ночи! – говорит мама.
– Спокойной ночи! – отвечаем мы.
А ночью я просыпаюсь: из маминой комнаты в щель приоткрытой двери виден желтый свет коптилки. До меня доносится шелест бумаги, и мне кажется… Я прислушиваюсь. Нет, я не ошибся. Эти звуки заставляют мое сердце сжиматься с особой тоской – опять она плачет!
Осторожно отодвигаясь от брата, я накрываю его моей одеждой, нашариваю валенки и делаю шаг в сторону дверей.
– Мама! – тихо зову я. Тишина. – Мама!
Я слышу, как она сморкается.
– Войди…
Из ее комнаты идет ледяная струя воздуха, от которой я немедленно начинаю дрожать.
Поставленная на старую вазу, опрокинутую вверх дном, на письменном столе горит коптилка; за столом в шубе, валенках, в теплом платке сидит мама. Перед ней длинные ряды фотографий. На них – лица людей, давно исчезнувших с этого света: женщины в платьях с буфами, сидящие у изящных столиков, девочки в красивых платьях, мальчики в матросках, мужчины на лошадях, с охотничьими ружьями, с крокетными молоточками…
– А это кто?
На правой стороне стола лежит одиноко маленькая истертая фотография. Громадного роста мужчина с длинной бородой в сюртуке ниже колен, выставив ноги в высоких сапогах, сидит на венском стуле. Под его ногами – коврик, за спиной – изображение мраморного дворца.
– Мой прадед, – отвечает мама.
– И это только одна твоя старинная фотография?
– Нет… есть еще фотографии мамы и папы, но самая старинная – только эта.
– Почему?
– Потому что они были переселенцы… ссыльные… крестьяне… И – бедные. Ты же знаешь, что твой дедушка был революционер, и его сослали… А я родилась в тюрьме, в Александровском централе. Не все рождались в таких комнатах… – И мы смотрим на фотографию маленькой девочки, сидящей на подушке с кружевами. А рядом стоят молодые люди, он и она, в старинных смешных платьях.
– Это сестра твоего отца и твои бабушка и дедушка.
Мама собирает фотографии и кладет их в бабушкину шкатулку, кожаную с медным замочком, а ее убирает в тронк, оставив один старинный рисунок. Она отодвигает его к стене. С голубой плотной бумаги смотрят молодые темные глаза – мой прадед. Декабрист.
– Зачем ты все это смотрела?
– Сама не знаю… Но прошу тебя никому не говорить об этом!
– А зачем ты оставила этот рисунок?
– Я хочу его видеть.
Я молчу, я знаю, что отец в молодости был похож на моего прадеда.
– Подойди ко мне, – просит она, кладет мне руку на плечо и смотрит прямо в лицо. – Знаешь, на кого ты похож?
– Нет.
– На деда! И я так хочу, чтобы ты во всем походил на него!
– На того, кто был советником и академиком?
– И на него… И на того, который был ссыльным. Они были настоящие люди!
Через какое-то время, постояв так рядом, я говорю:
– Спокойной ночи, мама!
– Ложись…
Я тихо выхожу из комнаты, осторожно заползаю в теплые внутри одеяла и засыпаю. Но среди ночи просыпаюсь опять. Холодно, темно. Небо в облаках, луны нет. Далекий гул и шум долетают до нас. С улицы Льва Толстого? Нет. От Хамовников! Мерный тяжелый гул и шум, похожий на рычание.
– Что это? – одновременно спрашивают мама и брат.
Снова скрежет. Я прислушиваюсь.
– Наши танки!
И долго еще мы слушаем этот шум и лязг, доносящиеся до нас сквозь завывание ветра и шорох снега, шуршащего по уцелевшему стеклу наших окон.
XVI
А с утра солнце бьет косым длинным лучом в это же стекло и, падая на стол, отражается в блестящей клеенке, освещая стены и потолок.
– Скоро весна! – говорит мама.
Я выползаю из-под одеял и пальто. Холодно. Бр-р! Стены, потолок и пол насквозь промерзли, в углах – иней, длинные нити черной копоти, похожие на паутину, свисают с потолка. Я подхожу к печке и разжигаю огонь: маленькое пламя слабо колеблется среди комочков бумаги, ему трудно набрать силу и жар. Но я осторожно подкладываю все новые и новые комочки, и вот уже потянуло горьким дымом и теплом, сначала от потрескивающих железных труб, потом от плиты. Замерзшая вода в тазу, как всегда, пугает меня ледяной коркой, не верится, что она сможет растаять при этой температуре, и именно этот таз кажется самым холодным предметом в нашей комнате.
Мама смотрит на свои пальцы. Они опухли, как будто налиты водой. Брат, ворочая головой, садится в кровати и раскрывает рот:
– Сегодня холодно! И завтра будет холодно, а потом тепло… И потом – еще теплее, потому что – весна! И мы поправимся и будем веселые! И наши побьют немцев!
Стук в дверь прерывает его монолог.
В щели появляется Дусина рука, и что-то белое падает на пол.
Я поднимаю бумажку.
– Опять какая-нибудь гадость, – говорит брат.
– «Повестка, – читает мама. – Вам надлежит явиться в шестнадцать часов на сборный пункт по очистке территории нашего двора от снега и нечистот. В противном случае дело будет передано в товарищеский суд …ского домоуправления. Домоуправ И. Кувалдин, секретарь Э. Кац». Но мы же больны, – растерянно говорит мама, – как же быть? И для чего… сейчас наше домоуправление делает это?
– Для галочки, – объясняю я.
– Для чего?
– Для галочки! Мы поковыряемся в этом мусоре и говне, закидаем его снегом, а они там поставят у себя галочку, что, дескать, сделано.
И тут, взглянув на нее, я понимаю, что сморозил глупость. Лицо мамы становится бледным и гневным. И жалко ее, и смешно, и досадно. И она начинает орать.
Она кричит, что я ленивый, циник, не желаю понять нашего времени… Теперь ей многое понятно, и особенно то, кого она вырастила, и все такое прочее… И так она воспитывает, воспитывает меня, но быстро устает – сил у нее мало, и наконец я слышу:
– Ну, теперь ты понял – кто ты?
– Говно!
– Боже мой! – шепчет мама. – Что из тебя будет?
И тут я вижу еще белую бумажку на полу.
– Мама! Еще письмо!
– Дай! – Она берет листок и читает вслух – «Маруся! Я приду…» – Мама заливается слезами. – Танечка! Танечка жива! Вы слышите?!
XVII
Я опять пришел в домоуправление с заявлением по просьбе мамы, но уверен, что это – пустая трата времени.
– Не возьму! Сказала, не возьму! – Истерический этот крик заставляет всех нас, ждущих приема, поднять головы и уставиться на белую фанерную дверь, из-за которой он доносится.
– Не возьму! Пусть тут он и издохнет!
Высовывается перепуганная Кац.
– Воды! – стонет она.
– Обещали уже! – слышим мы визгливый вопль. – Не буду жить в подвале! Пусть буржуи там живуть! Выселить их из Москвы! Сволочи!
Подавая Кац графин со стаканом, я успеваю заметить, что в кабинете домоуправа на столе лежит, выставив розовый зад, грудной ребенок и разглядывает свои крошечные пальчики на ногах. Рядом – его орущая мать, а перед ней, выставив толстый живот, топчется наш домоуправ. Он стоит с открытым ртом, но баба не дает ему произнести ни слова и, истерически тряся головой и топая ногами, вопит:
– Пусть издохнет! Пусть издохнет! Пусть издохнет!
Младенец в ответ на это пускает пузыри, а домоуправ, вытянув вперед руку, тщетно пытается вставить слово.
Кац трясущимися руками берет у меня стакан и графин и закрывает дверь.
– Жалиться пришла! – шамкает сидящая передо мной старушка. – Жалиться да и получить жилплощадь. Ишь, ребеночка принесла. Известное дело! Что ж ей, бедной…
Сволочи! Сволочи!
Всхлипывая и бранясь, женщина с ребенком выходит; его голые ножки делают движения, как будто бы он едет на велосипеде. Со злобой и шипением она кладет его на стол так, что он стукается головой, сморщивает свое маленькое, как у обезьянки, личико и… улыбается, а в грязных пеленках раздается слабый треск.
– Засранец! – говорит мать, отрывая от валяющегося на столе журнала страницу, и, развернув пеленки, вытирает его задик этим листом.
И тут появляется Кац.
– Вам надлежит с этой бумагой…
– Ничего не надлежить! – зло отвечает баба.
Кац кладет на стол перед ней лист бумаги и, сказав «следующий», исчезает в кабинете. Старушка идет за ней.
– Какой славный! – обращается к бабе моя соседка, худая высокая женщина, похожая на учительницу, показывая на малыша.
– Тебе-то что?! – буркает та и так стягивает ребенка пеленками, что он багровеет и выпучивает глаза.
– Осторожнее!
– Не издохнет! – Она закручивает его в одеяло, сует в карман бумагу и, взглянув на бюст Горького, произносит:
– У-у! Гадюка!
Потом раздается оглушительное хлопанье входной двери, звенят стекла.
– Следующий! – Кац выпускает из дверей старушку, которая, не глядя ни на кого, заматывает тощую шею платком и исчезает. А я, стараясь умерить по системе Мюллера длинным вздохом бьющееся сердце, вхожу в кабинет домоуправа.
На мое «здравствуйте» никто не отвечает. Домоуправ, сопя, читает какую-то бумагу. Одет он во все военное: на нем новенькая офицерская гимнастерка, пузо перетянуто ремнем, на толстом плече блестит портупея. Рядом с креслом стоит палочка, какой обычно пользуются инвалиды.
– Чего? – наконец спрашивает он, не глядя на меня.
– Заявление на дрова.
– Секретарю! – все так же, не поднимая глаз, буркает он.
– Я хочу сегодня же получить талоны на дрова! – стараясь быть спокойным, говорю я.
– Чево?
– Я хочу сегодня получить талоны на дрова.
– Вас нет в списке.
– Когда нас включат в этот список?
– Это решит комиссия.
Кац обращает на домоуправа страдальческий взор.
– Иван Феоктистович! – робко говорит она. – Вы просили напомнить, когда придет этот жилец… его фамилия…
И тут происходит чудо!
Он встает во весь свой громадный рост, положив одну руку на пресс-папье из мрамора, а другую протягивает мне для рукопожатия.
– Здравствуйте! Здравствуйте, дорогой друг! Мы вас ждали!
Я – в столбняке!
– Вам… вам говорю! – ласково улыбаясь (как может улыбаться крокодил?), говорит мне домоуправ. И добавляет коротко, как приказ: – Стуло ему!
Кац неслышно пододвигает мне стул и мягко кладет руку на плечо.
– Садись! – приглашает домоуправ.
Снится все это, что ли?!
Пожав мне руку так, что я готов вскрикнуть, он продолжает:
– Вот мы и встретились! Курите?
– Нет… Благодарю вас, – растерянный и близкий к обмороку, отвечаю я.
– А я балуюсь! Прифронтовая привычка! – Он вытягивает из портфеля папиросу, щелкает зажигалкой, затягивается, смотрит на меня и барабанит пальцами по столу. – Так вот, молодой человек… У меня к вам в свою очередь тоже просьба! Список для тех, кто в виде исключения…
Бумага, как по волшебству, появляется из белых нежных ручек Кац.
– Вы ведь из этих… из семьи художника?
– Да.
– И сами, я слышал, рисуете?
– Да.
– Вот и хорошо! Вы-то нам и нужны! – Он отечески, ласково смотрит на меня. Я медленно краснею, как всегда со мной бывает в подобных случаях. – Нужен художник! – продолжает он. – Для работы в нашем домоуправлении.
Он должен рисовать… ну, словом, все, что нужно: диаграммы. Доски почета. Словом, сами знаете!
Я киваю.
– И… и это уж для меня…
Мне кажется? Нет, он явно покраснел! Наш домоуправ!
– Я хочу… ну, то есть… мой портрет… Как передовика, конечно!
Под сияющим любовным взглядом Кац домоуправ обтягивает на своих мощных плечах гимнастерку, втягивая при этом живот.
– В общем, вот что! Нарисуйте мой портрет! – говорит он уверенно. И это звучит как приказ. – Товарищ Кац! У нас есть еще талоны на дрова? На этот месяц, ну, в порядке исключения? Конечно, как для актива… И как там резерв американских подарков?
– Да, конечно, – тихо, так тихо, что эти слова скорее угадываются, чем слышатся, произносит Кац.
По моей спине течет пот.
«Никогда не пиши то, что тебе не нравится! – вспоминаю я слова моего учителя и учителя моего отца. – Иначе будешь не художником, а…»
– Спасибо, – чуть слышно отвечаю я. – Я должен подумать.
– Что ж тут думать?!
Молчание. Я отодвигаю стул. Он, моментально подхваченный Кац, водворяется на свое место.
– До свидания!
– Приходи с красками! – слышу я вдогонку.
«Права Нюрка. Я – полный идиот!» И я выхожу.
– Следующий!
XVIII
«Где взять дрова?» – думаю я, медленно идя к дому. Мысли путаются, ноги как ватные, хочется лечь и лежать так хоть сто лет и ничего не делать.
Я останавливаюсь у дрожащей под напором ветра стенгазеты нашего домоуправления.
– …нравится? – слышу я сзади голос. Славик делает шаг ко мне. – Ну как живешь? Все болеешь?
– Нормально.
– Ну как газета?
– Газета как газета… – Я пожимаю плечами. – Но все-таки как можно наладить канализацию на пятьдесят процентов? И где и какой можно найти заменитель стекла? И что же вы, то есть ваша квартира, всё это сделали? – спрашиваю я Славика.
– Дурак ты! – просто и кратко отвечает он. – Сюда включают примерных жильцов, чтобы другие думали: что-то делается! Понял?
– Кому это нужно?
– Как – кому? Нам всем… и домоуправлению. Это его работа. Понял? Да что с тобой?! Ты весь белый!
– Ничего… Пройдет.
Дома я сажусь в пальто на холодный стул и думаю… Где взять дрова? Продать книги? Но кому сейчас нужны книги? На рынке можно достать дров. А деньги?
Я затапливаю бумажными комочками печь. Маленькие языки огня лижут холодную бумагу. Дым выползает из дверцы, из железных труб, горький холодный дым.
– Я знаю, – протирая слезящиеся глаза, сообщает брат, – холодный дым идет вниз, теплый – вверх. И это – холодный дым. А дрова горят лучше всего, а еще лучше – уголь, который ты приносил из госпиталя…
Мое сердце сжимается при этих словах. Я думаю о Трофиме Яковлевиче и о комиссаре. Я так давно их не видел!
– Скажи, – спрашиваю я брата, – ко мне никто не приходил?
– Нет, никто. А ты ждешь кого-то?
– Да. Если придет Ваня Большетелов, расспроси его о школе и о госпитале и скажи, что я еще болею. Ладно?
– Мама! – радостно вскрикивает он.
Мы слышим звук поворачиваемого ключа. Вот она вошла, вытирает ноги, идет по коридору…
– Добрый вечер! – Она улыбается. – У меня хорошая новость! Вы, конечно, знаете, что сегодня праздник?
– Какой?
– Эх вы! День Красной Армии! Весь мир, борющийся против Германии, празднует сегодня двадцатипятилетие годовщины основания нашей Красной Армии! И сегодня по радио объявили, что Иден произнес речь и были митинги в Кардиффе, Брайтоне, Бристоле, Шеффилде!
Милая! Она ставит портфель на стул и достает из него банку сгущенного молока! Две баранки и булочку!
– Это в честь праздника!
– Ура! – кричит брат.
Я беру баранки и булочку, режу ее аккуратно на три части и кладу на теплую сковородку.
– Это будут пирожные? – спрашивает брат.
– Да.
– И ты польешь их сгущенным молоком?
– Да.
– Ур-ра! – снова кричит он.
А я думаю о том, какое же чудо – наша армия! Невозможно найти такие слова, которые выразили бы всю нашу к ней любовь, благодарность и сострадание к тем, кто ценой своей жизни сейчас защищает нас!