Текст книги "Портрет героя"
Автор книги: Мюд Мечев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
XXX
Я прохожу церковным двором, но услышанный разговор заставляет меня замедлить шаги.
– …на них были нашиты мешочки – а там тысячи!
Плешивый, седой, с культяпкой вместо правой руки старик, сидя на площадке, установленной на колесиках, выставив вперед обрубки ног, продолжает:
– Тысячи, тысячи были! Уж это верно. Вот те и дети. Не учились, а видно, бог талант дал! – Нищие ахают. – Посылками, говорят, деньги посылали! Их не забрали бы так… – Я навостряю уши. – Случай плохой вышел! Иностранцы… или американцы их на фотокарточку сняли и в журнале ихнем пропечатали! Как этих… ну, как шпионов! Теперь, брат, ухо востро надо держать! Я всякий раз закрываюсь, как вижу этих американцев-иностранцев! Черт их взял бы!
Нищие вздыхают, а слепой старичок крестится и говорит:
– Точно! Через них и Ваничку забрали!
– Ничего ты не знаешь, – кротко замечает другой старик. – Ваничку забрали за другое.
– За что? Ведь он убогонький!
– За дезертира! Сказывают, видел.
Нищие умолкают. Удар колокола разносится по двору. Они поднимают головы вверх: в зеленом вечернем небе носятся стрижи. Медный гул затихает, и когда его эхо исчезает, новый, еще более сильный удар наполняет все вокруг своим мощным звучанием. Нищие крестятся.
Я вхожу в церковь, оглядываюсь и пробираюсь к дубовой стойке с ящичками, где лежат свечи. За ней стоит старая женщина в черном платке и в таком же платье и смотрит на какую-то бумажку.
– Здравствуйте.
Подняв белое одутловатое лицо, она смотрит на меня поверх очков.
– Что тебе?
– Я пришел поставить свечку.
– Три, пять рублей?
– Три.
Достав из кармана два рубля и точно отсчитанную мелочь, я подаю ей. Она быстро пересчитывает, аккуратно расправляет рублевки и кладет их в особый ящик, а мелочь – отдельно. Потом подает мне свечу, но я не отхожу. Она снова смотрит поверх очков.
– Что еще?
– Помогите мне, пожалуйста, поставить свечку… в память Трофима…
Вздохнув и поджав губы, она, ничего не отвечая, берет с полки большую книгу и начинает ее листать. Останавливается, шепчет, поднимает голову и говорит:
– Поздно пришел.
– Почему?!
– Потому что день памяти – восемнадцатого марта.
– А сейчас нельзя?
Не отвечая мне, она протягивает руку старушке, подошедшей к столу, берет у нее деньги, подает свечи.
– Не стой здесь, ты мне мешаешь.
– Но мне надо поставить свечку… – объясняю я снова, не зная, как себя вести в подобном случае. – Что мне делать?
– Пройди вон в тот угол… И поставь всем святым и мученикам.
– Спасибо.
Я осторожно обхожу молчаливых людей и иду в тот угол, где свечи горят особенно ярко. И замираю как вкопанный, потому что вижу нашего директора!
Глядя прямо на меня, но не узнавая, он что-то шепчет. Я не понимаю и подхожу ближе. Ворочая головой и пытаясь высвободить шею из тугого воротника, он делает движение ко мне и хватается за мое плечо.
– Ты можешь мне помочь? – глухо спрашивает он меня.
– Конечно, – я стараюсь не смотреть на его лицо.
– Выведи меня отсюда!
– Хорошо, но я должен…
Он смотрит на мои руки, держащие свечку, и кивает.
На четырехугольной белой плите горят десятки тоненьких свечей, поставленных в маленькие дырочки. Колеблющийся жар и запах воска наполняют воздух. Я выпрямляю свечку пальцами, наклоняю фитиль над одной из горящих свечей. Он вспыхивает маленьким синим огоньком, я переворачиваю свечу, и пламя разгорается сильней. Поднеся другой ее конец к огню, держу какое-то время, чтобы воск стал мягким, выбираю маленький бронзовый подсвечник, углубленный в камне, и ставлю туда свою свечу. Горящая длинным и чистым пламенем, она отражается в блестящей как зеркало мраморной плите.
Я оглядываюсь на директора: опираясь на мое плечо, глядя перед собой невидящим взором, он не обращает ни на что внимания.
– Мы можем идти, Владимир Аверьянович.
Он внимательно и как-то отстраненно смотрит на меня, потом вздыхает:
– Пойдем. Теперь это уже не имеет никакого значения!
«О чем это он?»
Ощущая тяжесть его тела, передающуюся через руку, лежащую на моем плече, я протискиваюсь с ним через толпу, и мы выходим из церкви. Когда мы оказываемся на крыльце, он судорожно цепляется за столбик и тяжело дышит, хватая воздух широко открытым ртом.
– А ты зачем здесь?
– Мне надо было поставить свечку.
– Кому?
– Мученику Трофиму.
– А мать разрешила?
– Нет, я не сказал ей.
– Вот как… Значит, ты врешь ей?
– Вру, конечно.
– Ну пошли.
Он вздыхает и снова кладет руку мне на плечо. И тут одновременно мы видим… Изъявительное Наклонение. Стоя напротив, у входа в каменные ворота, он при виде нас задирает вверх свой оседланный пенсне нос и, не здороваясь и не говоря ничего, замирает. Мы идем навстречу ему, и я не спускаю с него глаз, а директор так задумчиво, как будто он хочет что-то вспомнить, морщится, но молчит. И вот мы подходим вплотную к Наклонению. Он делает шаг вперед.
– Добрый вечер, Владимир Аверьянович!
Так как его приветствие не относится ко мне, я только киваю, директор вообще никак не реагирует. Наклонение остается позади, а директор еще больше морщит лицо.
– Мне плохо… Посади меня… – просит он.
– Садитесь… – Я подвожу его к ограде.
По-прежнему не выпуская моего плеча, он тяжело садится на камни ограды, выставив вперед свой протез, прислоняется спиной к железным прутьям. И, глядя в небо, произносит:
– Побудь со мной…
– Хорошо, – отвечаю я с болью в сердце.
Со странной отрешенной улыбкой смотрит он в вечернее небо.
– Какой прекрасной могла бы быть жизнь! – говорит он. – Ах, как тяжело!
Я не нахожу в себе сил что-то сказать ему.
– Боже мой! Лучше бы я умер, чем дожил до этих дней!
Мне хочется обнять его, но дрожащими губами, вместо того чтобы что-то сказать в утешение, я говорю:
– Владимир Аверьянович! Пойдемте отсюда! Вы простудитесь…
– Хорошо, – тихо соглашается он. – А ты… не можешь меня проводить?
– Да, конечно.
Я помогаю ему подняться. Мы медленно спускаемся с церковного двора и идем к трамвайной остановке.
Я подсаживаю его в трамвай с передней площадки и вхожу следом. Женщина с сумкой на коленях поднимается, уступая ему место. Он благодарит и садится рядом с молодым парнем, лицо которого обожжено порохом, а на глазах – синие очки. Неподвижно держа свою голову, парень спрашивает директора:
– Простите, какая остановка?
– Улица Льва Толстого.
– А солнце есть?
– Есть, – глухо отвечает директор. – Заходит…
– И церковь видно?
– Да, видно.
– Благодарю вас! – Парень улыбается, держа прямо свою ослепшую обезображенную голову.
…Потом я отвожу его от трамвая до маленького жалкого домика в два этажа с отстающей побуревшей краской и с отбитой во многих местах штукатуркой. Он останавливается у входа и протягивает мне руку:
– Спасибо! Хочешь зайти?
– Нет, мне пора. Спасибо.
– Слушай, – внезапно спрашивает он, – а за что вы не любите Сигизмунда Феликсовича?
– За это… никого не любят!
– Да! – соглашается он. – Ну, прощай!
Он дергает проволочную ручку, висящую у дверей. Звенит колокольчик. Дверь отворяет высокая, очень худая женщина, вся в черном. Подав руку, она помогает ему взойти на ступени.
– Добрый вечер, мама! – говорит он. – Я все сделал, как ты просила!
Он нагибает голову, и она молча целует его.
XXXII
А я иду опять к тому месту… Все потемнело от тучи, и снова повалил снег.
Когда я прохожу половину пути, слышится отдаленный гул моторов. Шум, лязганье, скрежет явственно долетают до меня. Подставив колючему снегу лицо, я напряженно вглядываюсь в темноту.
Темная плоская лента машин спускается со Смоленской площади. Прохожие останавливаются и так же, как и я, всматриваются вдаль. Вот появился высокий «студебеккер» с желтыми щелями светящихся фар, и мы, встав у самой обочины, можем видеть лицо молодого офицера в черном шлеме с наушниками, освещенное слабым светом, падающим снизу от приборов. А следом, тяжело грохоча мощными гусеницами, рыча моторами, ползут танки… Длинные пушки выставлены из башен и закрыты чехлами; люки открыты, и оттуда, высунув головы, молча смотрят на нас люди в темных шлемах. Тонкие антенны колеблются за их головами. Танки идут почти без интервала – по три машины. И слабый свет из узких щелей их фар освещает грязный тающий снег.
Вся улица заполнена танками, и, несмотря на сильный ветер, над ней стоит тяжелый дым от выхлопов. Танки ползут и ползут. И земля дрожит у нас под ногами. Старик, стоящий впереди меня, снимает шапку и так стоит с непокрытой головой. Один из танкистов из самого близкого к нам сейчас танка, на башне которого написано крупными буквами «За Родину! За Сталина!», снимает свой шлем и машет нам.
Как я хочу сказать им что-то, этим танкистам! Я хочу им что-то крикнуть! Быть среди них! Но… я стою молча и, глотая слезы, просто смотрю и смотрю на эту ползущую армаду машин.
Но вот последние танки уползают к Крымскому мосту, а за ними едет еще один «студебеккер» с красным огоньком. Старик надевает шапку, стряхнув с головы снег, и мы расходимся. Я, достав платок, вытирая лицо, с ужасом думаю о том, сколько же сейчас времени, – и бросаюсь почти бегом в тот переулок.
Темно. И прежде чем глаза привыкают к темноте, я вхожу в уже знакомый двор. Со стороны госпиталя слабый синий свет освещает часть забора и крыши построек. Двор чист – нет ни щепок, ни палок, ни досок. Выбитые окна дома Большетелова мрачно зияют черной пустотой, куда, завывая, врывается ветер и шуршит там обрывками обоев. Оглядев двор, я иду в знакомый угол и сразу же нахожу ту дыру, где вчера нашел рукавицу с письмом.
Еще раз оглянувшись, достаю из-за пазухи рукавицу с конвертами и засовываю в холодное темное отверстие, которое заваливаю кирпичами. Сделав это, я ищу дрова, ощупывая ногой ямки между грудами битого кирпича, и быстро нахожу аккуратную маленькую вязанку. Я беру ее в руки, еще раз оглядывая пустой унылый двор. Кроме закрытой проходной, откуда пахнет жильем и дымом, все остальные помещения пусты, необитаемы, и ветер доносит до меня из разбитых окон дома противный запах холодной сажи и еще чего-то неприятного и грязного, чем всегда пахнут разоренные дома.
И тут я слышу какой-то шорох внутри дома и застываю на месте. Шорох… Тихие шаги… Вздох и какое-то бормотание.
В нижних подвальных окнах вспыхивает свет. Какое-то время он мигает, потом гаснет. Опять шорох… Скрип… Я прячусь за большую кучу битого кирпича. В проеме дверей появляется голова, замотанная платками. Я из своего укрытия наблюдаю за ней, но ничего кроме крючковатого носа мне рассмотреть не удается. Оглядев весь двор и не заметив меня, голова чихает раз, другой…
– А-а, черт бы их взял! – явственно слышу я старушечье бормотание.
И вслед за этим что-то блестящее, напоминающее конструкцию старинного самолета с обрывками ткани, появляется в дверях. Потом из дверей высовываются руки, держащие это странное сооружение.
– А-а! Черт бы их взял! – снова со злостью повторяет старуха, пытаясь вытащить что-то, похожее на самолет, и на этажерку. Она делает резкое движение и падает.
– А-а! Черт бы их взял! – слышу я в третий раз.
Она беспомощно барахтается, пытаясь подняться. Я прислушиваюсь. Ничего, кроме ее чертыханья, не слышно. И я выхожу из своего укрытия. Она замолкает и, повернув голову, остается лежать на своей этажерке и даже, кажется, еще крепче ее обхватывает.
– Ктой-то?
– Мальчик, бабушка.
– Чего тебе?
– Пришел за дровами.
Я нагибаюсь над ней, помогаю подняться. А на земле, тускло отсвечивая перламутром, лежат разбитые японские ширмы из комнаты Большетелова…
– А по какой такой праве пришел?
– Как «по какой праве»? Пришел – и все!
Наступая на меня так, что я принужден сделать шаг назад, она снова спрашивает:
– Нет, отвечай! Ты что – жилец, что ли, здешний?
– Нет… Я так… Раньше ходил.
– Раньше он ходил! Сопляк! Когда – раньше? До японской войны? Тут собирають дрова здешние! Понял? Ишь, нашелся! Сюда пришел один такой… Дак ему так дали! Лежал, пока очухался!
– А кто дал, бабушка?
– Хто? Наши и дали! Вчерась! И тебе дадуть!
– Бабушка, а ведь я вас знаю. Ведь вы соседка Большетелова?
– Ты Митькин, что ли, будешь?
– Нет, бабушка. Я учился с Ваней.
– Ну дак что?
– И ходил к ним. Скажите, бабушка, что с ними? Где они?
– Хде-хде… Много будишь знать, скоро состарисси! Можеть, это – военная тайна? Можеть, ты шпиен?
– Нет, бабушка. Скажите мне, а я помогу вам. – И я нагибаюсь над ширмами.
– Не трожь! Не твое, дак и не трожь!
– Бабушка, поверьте мне! Я вам сейчас скажу, где стояли эти ширмы. Они стояли в комнате Большетеловых, а за ними рисовал Ваня. А перед ними стояло корыто.
– Правда… Ты не Любкин ли?
– Нет, бабушка. Я сам по себе. Я из другого дома. Я учился с Ваней. Где они?
– Хм! А для чего тебе знать?
– Он же в школу не ходит.
– Почем ты знаешь? Можеть, и ходит.
– А где?
– А где ж ему быть? В детском доме.
– А где?
– И, милай! Разве их держать сейчас в Москве? Все детские дома выселяють из Москвы-та. А ты что думаешь – там хуже? Да их там кормють три раза в день, раз в десять дней в баню водють! Белье чистое. Вшей убивають липистричеством. А тут – чешись да чешись! Ведь хуже вши что, а?
– Не знаю, бабушка… А его мама… умерла?
– Хы! Чегой-то ей умирать?
– Так где же она?
– Сидить!
– Как… «сидить»?! Где?!
– В тюрьме. Где ж ей сидеть? Где все сидять, там и она сидить.
– Как… в тюрьме?
– Как-как? Сядь да покак! – И, отвернувшись от меня, она поднимает с земли ширмы.
– Бабушка, милая, подождите! Расскажите! Да за что ее?
– За карандаши… Вынесла этому придурку… Вот и дали…
– Сколько?
– Как – сколька? Сколька надо, столька и дали. Ишь, какой! Что, не знаешь – война нынче! Два года…
– А дети?
– Сам в детдоме… А ее в этот… приют для маленьких.
– А вы?
– А нас выселили… Госпиталь будить.
– А куда выселили?
– В такой же подвал… Куда больше?
Двое мужчин в военной форме входят в ворота, и я вижу, что это офицеры.
– Чтой-то? Милиция?
– Нет, военные.
– А, черт бы их взял!
В одном я узнаю Авессалома Артековича.
– Вот! – говорит другой и, войдя в проем дверей, зажигает фонарик. Мы видим ободранные обои на стенах и кучи мусора на полу. – Вот здесь будет склад и аптека… А там – палаты.
Они осторожно идут в глубь помещения.
– Идем, бабушка.
– Помоги, сынок.
Я кладу ей на спину ширмы, и в этот момент они возвращаются.
– Что вы здесь делаете? – спрашивает военный. В его голосе я чувствую неприязнь. И не успеваю я рот открыть, как бабка отвечает:
– Тебе-то что, родимый? Идешь себе, ну и иди помаленьку!
– Раз спрашивают – отвечать надо.
– Кому надоть, а мне – нет!
– Это почему же?
– Потому что, когда ты еще под себя срал, я вшей кормила! – Она плюет ему под ноги и произносит со злостью: – Чтоб вы все сдохли! Чтоб вы сдохли! И эти войны ваши… Японские! Халхинголские! Финские! Немецкие!
– Бабушка, тише!
– Что – тише?! Сопляк несчастный! – орет она, шамкая и пытаясь выпрямиться, чтобы посмотреть на того, высокого. А он, открыв рот, смотрит на нее. – Что ты мне сделаешь, сопляк?! У меня все поубиваны! Все!!! Черт бы вас всех побрал! И матерей ваших! Так и разэтак!
– Пойдемте! – Авессалом Артекович тянет высокого за рукав, и они поворачиваются.
– Ну и бабка! – говорит тот, крутя головой. А потом обращается к Авессалому Артековичу: – Ты строишь так, будто война век будет.
– А когда, по-твоему, она кончится?
– Через год!
– Хм! – только и отвечает Авессалом Артекович.
Бабка вся дрожит от злости. Они уходят, не оглядываясь, а я помогаю ей дотащить ширмы до ворот.
– Кончится она через год… через два… а там – другая! Через десять! Тьфу! До свидания, сынок! Ты чей – Митькин?
– Нет, бабушка. Я сам по себе. Прощайте!
– Тебе тоже!
И я медленно иду домой, думая обо всем, что произошло в этот день.
Первое, что я вижу дома – бледное лицо мамы.
– Ты опять поздно!
– Я гулял. Мама, я видел танки! Такие замечательные! И так много!
– Ну хорошо. А что ты опять делал в церкви?
– Я был там в память друга…
– Разве память друга нельзя почтить в другом месте?
– Нет, мама… Он просил меня.
– Кто?
– Трофим Яковлевич…
– Он… умер?
– Мама! Он… зарезался!
– Не говори больше! Ни слова! – Она обхватывает мое дрожащее лицо руками. – Бедный, – шепчет она. – Прости меня!
– Мама! Мама! – Я еще сдерживаюсь изо всех сил. – И пропал Ваня Большетелов! Его мать посадили на два года!
– Боже! Боже! – шепчет она. – Какое ужасное детство я дала тебе, мой сын! Прости меня!
– И я! И я! – слышу я голос брата. – Ведь я с вами! Ведь я ваш?
XXXIII
Наступила весна. Громадные кучи снега под окнами первых этажей осели, растаяли и шумными грязными потоками устремились по Пуговичному переулку на улицу Льва Толстого, а оттуда – на Крымскую и в Москва-реку. Небо, светлое и чистое, с утра полное солнцем и тишиной, повисло синей чашей над нашими бедными домами и влажной землей, из которой начинала выбиваться первая трава. Оставшиеся в усадьбе Льва Толстого деревья покрылись зеленым пухом листьев, и в их вершинах вороны с шумным карканьем устраивали гнезда. В наших домах посредине дня стали раскрываться окна и двери, из комнат выходила зимняя стужа, впуская теплый и чистый воздух с улицы.
Подняв голову, я стою перед нашим большим окном. Оно очень грязно, часть его забита фанерой, а через оставшиеся стекла видны опилки, положенные почти до самой форточки. Подставив табурет, я влезаю на него и, взяв мисочку с водой, выжимаю мокрую тряпку и протираю стекла. Когда заканчиваю, у форточки показывается бледное лицо брата. Он внимательно следит за моей деятельностью, потом открывает рот и что-то говорит.
– Открой форточку! – кричу я ему. – Не слышно!
Он хлопает глазами, и я пальцем показываю ему на форточку. Надув губы и изобразив на лице выражение упорства и настойчивости, то есть сморщив его, как только возможно, он вытягивает руку и берется беленькими пальчиками за шпингалет. А я, не отрываясь, смотрю на его руку: тонкая как палочка, белая, она напоминает те руки, что получаются на рисунках детей, когда они мелом рисуют на асфальте…
Шпингалет щелкает, отворяется форточка, и на меня попадает струя холодного спертого воздуха.
– Как хорошо дышать! Я буду дышать!
– Дыши.
– Как хорошо! А эта липа наша?
– Нет, общая.
– А почему она у нас растет?
– Просто так.
– Просто так ничего не бывает. Мне мама говорила. Ой, смотри, птицы!
Я оборачиваюсь: посредине мостовой с шумом и писком копошатся воробьи.
Бабы, стоящие в очереди за хлебом, разговаривают по своему обыкновению так громко, как позволяет каждой из них устройство ее горла.
– У нее нашли сто пятьдесят банок свиной тушенки! – говорит одна.
– Сто шестьдесят, – поправляют ее.
– Нет, сто пятьдесят, я вам говорю!
– Не мешайте, вы! Ну, дальше!
– Две бочки сухарей, пшено, крупу саго… довоенную, конечно! Ну все-то, все! Даже нафталин был! Цельный чемодан!
Толпа ахает.
– А еще чево?
– Облигаций энтих – тоже сундук! Полный! И молока американского… Несли! Вот!
Рассказчицу окружили со всех сторон, бабы ахают и вздыхают, а она красуется, довольная вниманием.
– А золото? – спрашивает баба в платке.
– Про золото ничего не знаю. И врать не буду! А вот брульянтов – нашли! – Народ ахает.
– А где?
– Известно – где! В шляпе! И под кроватью мыла нашли… кусков сто, наверное! – Очередь опять ахает. – Так милиция все это мыло ну чисто-начисто расковыряла. Феофаниха просила: хоть кусочек дайте! Нет, говорят, теперь все это – арестованное!
– Аспиды!
– А за что его так, мыло-то?
– А искали там… эти брульянты.
– Поди-ка, ведь ты сказала до этого – в шляпе?
– Ну и что? Много ли их в шляпе-то зашьешь?
И вдруг они умолкают, потому что из-за угла появляется Нюрка. Все смотрят на нее, и я тоже. Бледная, похудевшая, со спутанными волосами, в американском пальто с оторванными пуговицами, полы которого она придерживает рукой, бредет Нюрка, держась другой рукой за стену дома. Я смотрю на нее с ужасом, понимая, что вижу перед собой совсем другого человека!
Неверной походкой она приближается к чугунной тумбе на углу улицы и садится на нее. Я вижу ее затылок и спутанные седые волосы, в которые воткнут дешевый гребень.
– Вот она! – слышу я шепелявый веселый голос, плохо выговаривающий слова. Из-за палатки появляется Ваничка. За ним идут милиционер и человек с белым лицом. – Она его любит! Любит! Я сам видел! – кричит на всю улицу Ваничка и делает прыжок на месте, а потом, обернувшись несколько раз волчком, радостно хохочет.
Человек с белым лицом внимательно смотрит на сидящую на тумбе Нюрку.
– Она его любит! – кричит Ваничка. – Он плакал, а она говорила: «Не плачь, я тебе хлебушка дам!» И мне дала… Она добрая! Она мне дала хлебушка! И он добрый! И он – черт! Он – бедный черт!
Они все останавливаются напротив Нюрки, а она сидит все в той же позе совершенно неподвижно, и ветер шевелит ее седые волосы.