Текст книги "Бахмутский шлях"
Автор книги: Михаил Колосов
Жанр:
Детские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
– Вот черти!..
– А не стрельнул, – заметил я.
– Еще чего не хватало!
– А что им, долго?
– Конечно, недолго. Фриц – тот бы уже стрельнул, проклятый! Им человека убить – раз плюнуть. Они, гады, всех бы побили, да только всех не перебьешь, – рассуждал Митька.
– Мить, а помнишь, как до войны говорили: фашисты, фашисты, а какие они – я и не знал. Думал, что они страшные, с рогами какие-то. А они вон какие, как люди, правда?..
– Люди! – возразил Митька со злом.
– Да нет, ну, понимаешь – люди, ну, как тебе сказать? С ногами, с руками. Люди они и в то же время не люди. Правда? Будто ничего не понимают, не чувствуют, будто у них ни жалости никакой нет, ничего. Это что – люди? А знаешь, отчего они такие? Оттого, что нас рабами считают. Мне говорил дядя Андрей, что они такие, но я как-то не представлял себе, думал – не может быть. А оно правда. И все-таки не понятно. Тут кутенка убить жалко, правда? Один раз мама принесла с базара живую курицу, хорошую такую. Пустили на пол, она поглядывает на людей и крошки клюет. Когда мама унесла ее, чтоб зарезать, я аж заплакал: жалко. И мясо не мог есть. Только что она ходила, клевала, жила и вдруг – все, нет ее. А то – человека убить и хоть бы что, правда? Дело другое, сами были б какие-нибудь звери дикие, непонимающие…
– Они звери и есть, еще хуже, – обрезал Митька. Он помолчал и спросил: – А как же ты собираешься фашистов стрелять, когда ты курицы резаной испугался?
– Я не испугался, мне жалко было! – вспыхнул я. – Сравнил курицу и фашиста!
Мне обидно сделалось, что Митька заподозрил меня в трусости. Нет, я не трус. Когда надо, я совсем не трус! Это он думает, что если я не лазил с ним по чужим садам и огородам, так, значит, я трус. Думает, что я боялся получить из берданки крупной соли. Нет, я совсем не боялся, было б за что… А так – только и всего, что все станут показывать пальцем на тебя и говорить: «Вор, хулиган», – и еще там по-разному называть будут.
– Нет, Митька, не трус я, и докажу тебе это на деле! – сказал я вслух.
Митька ничего не ответил, по-видимому он согласился со мной, и я немного успокоился.
Дальше мы шли молча.
Морозный ветер забирался в рукава, за спину, по телу пробегала дрожь. Низкие черные тучи застилали небо, срывался легкий снежок. Солнце не проглядывало, и было темно, как в сумерки. Дальних шахт не видно, а терриконы ближних по-прежнему дымили, будто ничего не случилось, будто там, как и раньше, добывали уголь. На самом деле шахты были пусты. Молчали, опустев, и заводы.
Странно было смотреть на заводские трубы, которые еще недавно выбрасывали в небо огромные клубы дыма, а теперь стояли словно обгорелые гигантские столбы на пожарище.
Ветер дул нам в спину. Снежинки долго носились в воздухе, прежде чем упасть на землю.
8
Пороху мы все-таки достали – стащили несколько патронов у итальянских солдат.
Мы принялись заряжать самопалы. Митька вывернул пулю и высыпал на ладонь черный, будто покрытый сизой дымкой порох.
Митька всыпал весь порох в трубку самопала, померил шомполом, спросил:
– Хватит?
– Много! Может разорвать, – сказал я.
– Не разорвет! – убежденно проговорил он. – Зато уж как даст – так наверняка. Еще, пожалуй, и мало будет: стрелять-то издалека будем.
– Хватит, что ты! – замахал я руками. – Ведь не сера, а порох!
– Ну и что ж? А ты что, по воробьям собираешься стрелять, что ли? Если б так, то можно б коменданта и из рогатки на тот свет отправить.
– При чем тут рогатка? Я тебе серьезно говорю…
– И я серьезно. Надо так, чтоб без промашки, понял? – Митька забил бумажный пыж, потом насыпал «дроби» и, подумав, проговорил: – А что, если и пулю? Пусть на всякий случай. Эта уж если зацепит, то наверняка капут будет. – Он опустил пулю в ствол, а чтобы она не выпала, снова затолкал пыж. – Вот теперь все в порядке!
Ствол самопала был наполнен почти до краев. Мне казалось, что Митька переборщил с зарядом, но спорить с ним было невозможно.
– Я все-таки не буду весь порох сыпать, – сказал я. – Разделю на два заряда.
– Как знаешь, – отмахнулся он. – Тебе все равно, пожалуй, не придется стрелять: я его уложу сразу. Твой выстрел как бы вспомогательный. Если промахнусь или там осечка получится, тогда стреляй ты. Раньше времени не лезь, можешь все испортить.
– Ладно, – сказал я, а сам подумал: «Все равно не буду ждать твоей осечки. Вместе будем стрелять».
9
У нас все было готово, чтобы, наконец, отомстить фашистам за смерть Егора Ивановича и Вовки, и мы решили не откладывать этого дела в долгий ящик. Мы были горды тем, что именно мы первыми начнем мстить и что, кроме нас, пожалуй, и некому это сделать. Правда, говорят, что на поселке появляются какие-то листовки против немцев. Но что там листовки в сравнении с нашими самопалами! От листовки фашист не сдохнет, а вот мы можем так «шарахнуть», как говорит Митька, что они сразу почувствуют!
…Мы вышли на улицу. Шел дождь пополам с крупой, которая больно, как иголками, колола лицо. Вся земля покрылась шершавой ледяной коркой, похожей на стекло в дверях аптеки. Корка хрустела под ногами, было скользко.
– Э, брат, по такой дороге далеко не удерешь, в случае чего, – остановился Митька.
– Можно на коньках кататься, – заметил я.
– А что! – обрадовался Митька. – На коньках еще и лучше – не догонят. Да и если с собакой будут искать – не найдут: коньки-то ничем не пахнут, железо и все. Жми за коньками!
Я побежал домой. Мама, как всегда, встретила меня вопросом: «Где был?» Но я не ответил, спросил, не видела ли она мои коньки.
– Какое сейчас катанье? – развела она руками.
– О, там сплошной лед! – сказал я.
– А время-то, время какое…
Я ничего не ответил, нацепил коньки, выскочил из дому. Митька ждал меня, выделывая на дороге разные фигуры, на которые он был мастер.
– Без привычки как-то чудно, – сказал он. – Ну, поехали!
Пока мы готовились к нападению на коменданта, нам все казалось очень просто и легко. Но теперь, когда мы совсем приблизились к нашей цели, все вдруг стало выглядеть в другом свете. Появились сомнения, страх, ноги с трудом передвигались. А когда мы приехали на ту улицу, где помещалась комендатура, меня охватило жаром, я чувствовал, что весь покрылся потом, в горле запершило. Митька оглянулся.
– Не отставай, – коротко сказал он.
«Неужели Митька ничего не боится? – подумал я. – Он все-таки по-настоящему смелый! А я трус…»
Митька размахивал руками влево, вправо и уверенно нажимал на коньки, оставляя на льду бесконечную елочку-след. Я напряг силы, догнал его, заглянул в лицо и не узнал: он был бледный, в лице ни кровинки, и мне стало почему-то легче: «Значит, он тоже переживает!»
Возле комендатуры не было ни души, даже патруля. То ли днем его совсем не выставляли, то ли он скрылся где-то от дождя. Против комендатуры стоял полуразрушенный дом редакции районной газеты.
– Не смотри по сторонам, – буркнул Митька. – Быстрей!..
Мы свернули налево в переулок и выехали на центральную улицу, где проходит шоссе. Огромные машины с большими буквами «MAN» на радиаторе, дымя черным газом, шли на восток. На дверцах кабин нарисованы какие-то звери – то ли волки, то ли собаки, – я не рассмотрел.
Мы ехали по обочине дороги вдоль деревянного забора. Возле оторванной доски Митька остановился, посмотрел по сторонам и молча кивнул мне головой, чтобы я следовал за ним. Мы пролезли боком в щель забора и очутились в редакционном саду. Этот сад и дом до революции принадлежали какому-то богачу. Потом его прогнали, а в доме поместили редакцию. Теперь здание было разрушено – немцы разбомбили. Сад уцелел. Деревья стояли обледенелые, словно стеклянные.
По ледяной дорожке мы быстро прошмыгнули к дому, перелезли через обломки внутрь к забитым досками окнам, которые выходили на улицу. Мы припали к щелям и увидели прямо перед собой, на другой стороне улицы, комендатуру.
– Ну, вот и все, – прошептал Митька.
Я не мог ничего ему ответить. Мне даже дышать было тяжело от страха, а сердце так сильно колотилось, что я боялся, вдруг услышат его на улице. «Трус я, трус, – вертелась мысль, – трус противный… Неспособный я… Но нет, все равно не убегу, ни за что не убегу… А может, уйти, пока не поздно? Схватят и будешь там, где Вовка?.. Трус проклятый! – ругал я себя. – Все равно не убегу. Только бы благополучно кончилось, только бы живым остаться… Живым… Неужели я могу здесь умереть? Как жалко себя, не хочется умирать… Не может быть… А почему не может быть? Вовки уже нет… Очень легко могут и меня повесить, и уже больше никогда не увижу, ни как наши придут, ни Митьки, ни даже мамы… Маму жалко… Уйти, пока не поздно?..»
Я вытер со лба пот, чувство страха подбиралось ко мне со всех сторон, а бороться с ним было очень тяжело. «Нет, стой!» – сказал я себе и, чтобы убедить себя в том, что могу здесь выстоять и сделать все, что нужно, вытащил самопал и стал прилаживать к нему спичку. Митька наклонился ко мне, задышал в ухо:
– Ты жди, раньше времени не стреляй, как уговорились.
Я молча кивнул.
Митька тоже приладил спичку и, просунув ствол в щель, ждал.
На улице ни души. За все время только один немец с поднятым воротником прошел по тротуару. Ноги его смешно разъезжались, и он все время держал наготове растопыренные руки, чтобы вовремя за что-нибудь схватиться.
«Как корова на льду», – подумал я.
Стало быстро смеркаться. В комендатуре зажегся свет, и тотчас же завесили чем-то окна.
– А вдруг он будет там сидеть до полночи, как же мы потом: хождение только до восьми? – прошептал я.
– Чего же ему сидеть? Он скоро пойдет шлафен, и мы его уложим. Будет знать, как людей вешать! – проговорил Митька, не отрываясь от щели.
Постепенно я освоился, казалось, даже страх прошел. Просунув стволы в щель, ждали.
Стало совсем темно.
– Мить, ты хоть глаза закрой, как будешь стрелять, а то вдруг разорвет…
Митька ничего не ответил. В это время в комендатуре открылась дверь и послышались голоса.
– Идет, – сказал Митька и чиркнул коробком по спичке, прикрепленной к самопалу. Я тоже чиркнул и закрыл глаза. Раздался оглушительный выстрел, в ушах зазвенело, правое ухо и щеку со стороны Митьки обдало горячим воздухом. Запахло порохом. Почти одновременно с выстрелом, словно по команде, мы молча выскочили в сад и, ничего не соображая, будто кто вынес нас на руках, прошмыгнули через забор. С нами поравнялась машина, на повороте она чуть замедлила ход, и мы вцепились в железные кольца внизу кузова. Машина набирала скорость и уносила нас все дальше и дальше от комендатуры. Из-под кузова летел бешеный вихрь, холодный ветер разметал полы пальто, пробирался в самую глубь тела. Холодная струя непрерывно била в живот, отчего он промерз, казалось, до самых кишок. В лицо летели от задних колес мелкие куски льда, коньки прыгали на неровностях булыжной дороги и дробно стучали, словно зубы больного лихорадкой. Ноги от непрерывной тряски и напряжения отекали, и я переставал их чувствовать.
Я посмотрел на Митьку и увидел, что он как-то необычно держит голову, высоко подняв ее вверх. «Наверное, чтоб лед не бил в лицо», – подумал я. Не успел я отвести от него взгляд, как из-под ног Митьки вырвался целый сноп искр и он, не удержавшись, полетел кубарем куда-то в темноту. Я отцепился от машины, вернулся назад и увидел Митьку в кювете. Он тихо, сдерживая себя, стонал, корчась от боли.
– Ушибся?
– Коленку сбил и локоть… – проговорил он. – Камень проклятый!
– Давай я тебе помогу. Надо скорее добраться до заводского переулка, а там через Попову гору и по огородам – домой. На дороге опасно сидеть.
Митька приподнялся, обнял меня рукой за шею и, помогая изредка больной ногой, катился на одном коньке рядом со мной. Он поминутно просил остановиться, чтобы отдохнуть, и всякий раз вместо жалоб на боль говорил:
– Как темно, даже дороги не видно…
– Дорогу-то видать.
– Да где там видать? Ну, пошли дальше.
Перед спуском с Поповой горы мы остановились.
Поповой горой назывался переулок, соединяющий верхнюю улицу с нижней у кирпичного завода. Гора была очень крутая, и зимой это было самое оживленное место: оно превращалось в каток. На санках, на коньках летали с горы так, что дух захватывало. Со всей горы даже на санках съехать находилось немного смельчаков, а на коньках – тем более. Я набирался иногда смелости и съезжал с самой верхушки горы, но дома никогда не признавался, что был на Поповой горе: мать строго запрещала кататься там, боялась, что я сверну себе шею. Митька же здесь обычно и пропадал. Он так натренировался, что мог съехать с горы спиной, боком, расставив коньки носками в разные стороны, вдвоем с кем-нибудь в обнимку или взявшись за палку. Теперь у него болела нога, и мне надо было подумать, как нам спуститься вниз.
– Палку б найти, чтоб тормозить, – сказал Митька, угадав мои мысли.
Я бросился шарить у заборов, ища что-либо подходящее. Не найдя ничего, я вошел в чей-то двор и за сараем нашел железную трубу. Чтобы не загреметь, я осторожно взвалил ее на плечи и помчался к Митьке.
– Ну? – спросил он.
– Трубу нашел, смотри, какая!
– Темно, не видно… – сказал Митька, шаря в воздухе рукой. Пощупав трубу, похвалил: – Ого, хорошо!
Мы оседлали трубу – я спереди, Митька сзади, обхватив меня за шею, – стали спускаться. Я крепко держал в руках передний конец трубы, а задний, вспахивая ледяную дорогу, гремел на всю улицу. Съехав вниз, мы забросили ее в канаву, перелезли через каменный забор и по огородам стали пробираться домой.
Поселок остался далеко позади, и только теперь мы прислушались, нет ли погони. Нет, вокруг было тихо. Мы понимаем, что нам повезло. Если бы не машина, нам, пожалуй, не уйти.
Когда стали подходить к дому, Митька предупредил:
– Смотри, ни слова, где были. Бабушке говори, что я просто упал.
– Ладно…
Но как только мы открыли дверь и переступили через порог, бабушка всплеснула руками и стала причитать:
– Боже мой! Головушка моя горькая! Где ж это тебя так угораздило?
– Упал, – буркнул Митька.
– Совсем без глаз остался! – закричала бабушка. – Ой, ой!
Я взглянул на Митьку и испугался: ни бровей, ни ресниц не было – все сожжено. Красные, залитые кровью глаза бессмысленно смотрели куда-то прямо перед собой. Лоб был в крови.
Митька присел на стул, молчал. Бабушка начала хлопотать. Поставила на плиту подогреть воду.
Когда она вышла в коридор, я спросил:
– Митька, совсем не видишь?
– Нет, временами… Закрою глаза, открою и вижу, а потом начинает туманом застилать. Особенно правый глаз плохо… – Он опустил голову, покрутил ею. – Больно очень, прямо хоть кричи. – Митька крякнул от боли, выпрямился. – Неужели не убили гада? – Он достал из кармана самопал. У самой рукоятки трубка была разворочена, зияла черная рваная дыра. – Разорвало… А твой?
Я стал шарить по карманам и нигде не находил самопала.
– Ну что?
– Нету… Потерял, наверное…
– Разиня, – зло буркнул Митька. – А стрелял?
– Стрелял, – убежденно проговорил я.
Он ничего не ответил. Вошла бабушка и, увидев самопал, выхватила его из Митькиных рук.
– Вот оно, баловство, до чего доводит! Говорила же басурману… Нет, не слушал… Остался теперь калекой на всю жизнь! – Она открыла дверцу плиты и бросила туда самопал.
– Не баловство, – сказал Митька. – Мы хотели коменданта убить.
Бабушка как стояла, так и остолбенела.
– Так что никому ничего не говорите, а то повесят, – добавил Митька.
10
Дома я не проронил ни слова. Мама ворчала на меня, что не могу расстаться с коньками даже в такое время, как сейчас. Меня подмывало сказать ей, где был и что там случилось, но я молчал: будет лучше, если она ничего не узнает.
Мама еле двигалась по комнате, говорила с трудом.
– Что молчишь? Натворил что-нибудь?
– Нет, – покрутил я головой. – Спать хочу.
– А есть?
– Не буду…
Я лег в постель. Чтобы скорее ушло в прошлое все случившееся, хотел сразу уснуть и не мог. «Митька косой… – думал я. – Как же он теперь будет?»
Ночь была длинная, утро наступило не скоро. А когда оно, наконец, пришло, я немного успокоился и уснул. Разбудил меня Васька. Он стоял около кровати и, моргая белесыми ресницами, что-то говорил. Судя по его испуганным глазам, он говорил о чем-то важном.
– …Поджигалку нашли… – услышал я и вскочил, словно меня окатили холодной водой. Сон сразу прошел.
– Какую поджигалку? Где?
– Да на поселке, в редакции, – шевелил он своими бесцветными бровями, – Коменданта хотели убить. Уже кого-то схватили. И приказ вывесили: всем комсомольцам зарегистрироваться и ходить отмечаться.
Я уже не слышал, о чем еще говорил Васька: меня поразила эта весть. Как же так? Ведь это только мы вдвоем с Митькой стреляли, при чем же они? Выходит, что из-за нас пострадает столько комсомольцев, а комендант жив… Нет, не может быть, Васька что-то путает.
– Врешь, Васька?
– Вот те честное слово, – вытянул он в трубочку губы и вытаращил глаза, что значило: Васька говорит правду. – Мама сама рассказывала.
– Эх! Пулемет бы, всех покосил бы…
– Не болтай лишнее; сейчас за слово могут убить, – отозвалась мама. – Чтоб никуда из дому, видишь, что делают: убьют, и все.
– Они убивают, а нам молчать, да?
– Ну, не с твоим умом соваться в это дело, – сказала она.
– При чем тут ум, – обиделся я. – Был бы пулемет, ну хотя б наган, мы б им показали.
«Комсомольцев хватают, – не выходило у меня из головы. – И Митька без глаза остался… Как там Митька? Может, он умер…» – подумал я и хотел тотчас же идти к нему. Но, вспомнив, что со мной может увязаться и Васька, решил сначала от него отделаться. Увидит Митьку, станет расспрашивать, что да как, дома расскажет матери, и пойдет по поселку. Нет, лучше, чтоб он ничего не знал. Я думал, как спровадить Ваську домой. Но он сам пришел мне на помощь.
– Пойду. А то мамка будет ругаться. Она совсем не пускала. Говорит, что на поселке по домам шарят, обыскивают. Еще и сюда дойдут, увидят и сцапают. Скажут: «Варум никс дома?»
– Иди, конечно, раз так, – сказал я.
Как только Васька ушел, я сразу же побежал к Митьке. Он лежал в постели с завязанными глазами. Бабушка, не переставая, смотрела на него и все качала головой и качала. Она даже постарела за эту ночь, как-то осунулась, одряхлела. Смотрит на Митьку, качает головой и тихо, беззвучно плачет, вытирая концом платка глаза.
– Бабушка, не плачьте… – просит Митька.
– Я… не… плачу… – говорит она, а слезы еще сильней бегут по старческим щекам.
Я подсел к Митькиной кровати, спросил:
– Ну, как?
– Да все так же… – сказал он и, помолчав, добавил более дружелюбно: – Левым-то я вижу, не так болит. А правый – не знаю. А я-то оба глаза закрывал… Хорошо, ты сказал, а то совсем на лоб вылезли б.
Мы помолчали.
– Ну, что там слышно? Не убили коменданта?
– Нет.
– А ты же стрелял?
– Стрелял.
– Ну?
– Там сегодня комсомольцев арестовывают, – сообщил я ему.
Митька быстро поднял голову и повернулся ко мне.
– Наверно, поджигалку твою нашли?
– Нашли.
– Эх, ты! Видишь, что наделал?
– Наделал… А ты не там был?
Митька ничего не сказал.
Перед вечером я опять пришел к Митьке. Целый день ждали, что и сюда придут с обыском, и, когда вдруг кто-то постучал в дверь, мы все перепугались. Но стучавший оказался стариком, который просился переночевать.
– Не разрешают без сотского пускать, – сказала бабушка. – Вы б сходили к нему, он тут недалеко живет.
– Э, ну их, сотских! Ночь на дворе, а я устал… Чего вам бояться? Гонял скотину на восток с Черниговской области, да немцы отрезали… Вот теперь иду домой.
Бабушка подумала, согласилась:
– Оставайтесь.
– А что это у вас с парнем? – спросил он, указывая на Митьку.
– Плитку подпаливал бензином, вот и полыхнуло прямо в лицо, – нашлась бабушка что ответить.
Старик осмотрел Митьку, покачал головой.
– Похоже, как порох… Рассказывали тут мне, что кто-то хотел коменданта убить, да ничего не сделали, только людей погубили. Не слыхали?
Мы молчали.
– Нет, не слыхала, – удивилась бабушка и с укоризной взглянула на нас.
– Глупость сотворили ребята с самопалом. Разве это детское дело? Тут не всякий взрослый решится.
– А где они, такие взрослые? – недовольно спросил Митька.
– Кто его знает, – сказал старик. – Может, где и есть.
– Ну, а что там слышно? – спросила бабушка, указывая рукой на восток.
– Там гудит! И похоже, остановили немца.
– Дай-то бог, – бабушка перекрестилась.
Митька лежал вверх лицом и, казалось, о чем-то думал. Когда старик вышел в сени, он мне шепнул:
– Поджигалка – это, конечно, не дело. Достать бы настоящий наган.
Глава третья
ЗА ХЛЕБОМ
1
Наступила суровая зима 1941 года. На окнах намерз такой толстый слой льда, что, казалось, он никогда не оттает. Холод, голод… Не знаю, что с нами было, если бы мы не запасли угля еще с весны, а овощей с лета. Уже давно, наверное, все умерли б от голода и холода.
У многих кончились запасы, и люди шли искать спасения в деревни, подальше от шахт, заводов и железной дороги. Особенно быстро пустели рудники.
У нас дома пока еще тянулись картошка и уголь, были и хлебные лепешки, которые мы пекли из той пшеницы, что я притащил с Митькой из горящего элеватора.
Что делается в мире, мы не знали. О фронте доходили какие-то противоречивые, непонятные новости. Газет и радио не было. Раньше хоть проходящие люди, которых немцы выгоняли из прифронтовой полосы, приносили кое-какие вести. А сейчас – никого. Неужели так далеко на восток ушел фронт? Не может быть!
Чаще всего распространяла новости бабка Марина. Она говорила, что немцы взяли Москву и что война уже кончилась, а немцы только так идут и идут. Но говорили и другое: будто под Москвой немцев разбили, а Ростов восемь раз переходил из рук в руки, будто немцы скоро начнут удирать, так как с Урала на фронт своим ходом идет огромная машина «катюша», которая имеет много пушек и пулеметов. Эту махину не берет никакой снаряд, а сама она может стрелять сразу и по самолетам, и по танкам, и по пехоте. Никакие реки ей не страшны – такая огромная эта машина.
Таким слухам мы с Митькой верили, мечтали, фантазировали, рисовали в своем воображении могучую машину-танк, которая скоро «даст жару» фрицам. Получалось очень хорошо. Я даже попробовал нарисовать «катюшу» на бумаге.
Митька все еще лежал в постели. Раны на его лице стали подживать.
– Если б не закрыл глаза, пожалуй, был бы слепым, – сказал он мне как-то. – Хорошо, что ты предупредил…
За дни оккупации я сдружился с Митькой, полюбил его, как старшего брата. Он заменил мне Лешку.
Я бывал у Митьки в день по нескольку раз. Домой приходил только для того, чтобы провертеть на мясорубке набухшее за ночь в воде зерно да помочь маме приготовить обед.
Лепешки из горелой пшеницы уже порядочно надоели, я с трудом жевал их, надеясь в душе, что скоро придут наши, все это кончится и снова наступит настоящая жизнь.
Однажды разнеслась весть, что немцы восстановили мельницу и от населения принимают на помол зерно. За помол берут отмер десять процентов. Многие отнеслись к этому с недоверием. А кое-кто решил попробовать.
Действительно, принимают и мелют. Мука хорошая. Не берут в помол только сильно горелое зерно. Люди стали смелее пользоваться мельницей. Порывался и я отнести свою пшеницу, но мама все удерживала:
– Подожди, успеешь отнести.
Но когда объявили, что для населения будут молоть еще только десять дней, а потом мельница перейдет на снабжение армии, я стал настаивать:
– Перестанут принимать, и опять будем лепешки противные есть. У людей хлеб…
– Глупый ты, – сказала мама. – Конца войне еще не видать, рад будешь и лепешкам.
Я насупился, молчал. Мама посмотрела на меня, уступила:
– Как хочешь.
– Я всю повезу?
– А потом что? Вдруг немцы отнимут, что тогда? Зубы на полку?
– Ни у кого не отнимают, а у меня отнимут… – обиделся я, но маминого совета все же послушался. Ведро пшеницы насыпал и оставил дома, а остальное – ведра полтора-два – перебрал чуть ли не по зернышку, выбросив все черные и обуглившиеся, ссыпал в мешок и на санках повез на мельницу.
По пути заехал к Митьке спросить у бабушки, может, и им отвезти смолоть. Мне не тяжело, на санках довезу. Но бабушка сама собиралась на мельницу. Я немного подождал ее, и мы пошли вместе.
На мельнице оказалось столько народу, что трудно было протолкнуться. Люди занимали очередь и терпеливо ждали, непрерывно топали ногами, чтобы согреться, двигались, делились впечатлениями, новостями. Особенно разговорчивым показался мне один маленький, шустрый, с деревянной ногой мужичок. Его узкие глазки были спрятаны глубоко-глубоко и поблескивали оттуда холодно, плутовато. Голова вертелась, как на шарнирах, быстро и резко, оборачиваясь то к женщинам, то к старикам. От резких движений оторванное «ухо» истертой и облезлой шапки-ушанки болталось и хлестало подвязкой по его небритому, грязному подбородку.
– А? Да-да… – озирался он вокруг, – говорили: «немцы немцы». А они вот в первую очередь для населения… А? Да-да… Сначала для населения, а потом уже для себя… А? Да-да… Вот, а говорили… Война, а они в первую очередь для населения.
Ему никто не отвечал. Многие отворачивались, чтобы не слушать. А он, уродливый и некрасивый, какой-то скользкий, противный, злой, говорил о доброте захватчиков.
– Что-то, черти, наверное, придумали, – сказала одна женщина, – то на другой день отдавали муку, а теперь говорят: через десять дней. А я все остатки притащила.
– А? Да-да… – поторопился с ответом мужичок. – Завозно, завозно. Видите, сколько народу?
– Иди ты! – зло обернулась к нему женщина. – Сатана плюгавая, тарахтишь тут… «Завозно!» На саночках привезли и завозно? До войны машинами привозили и тут же нагружались мукой. Чего примазался? Чего надо?
– А? Да-да… – растерянно замигал глазами мужичок, силясь улыбнуться. – Моя очередь тут…
– Где твоя очередь?
Женщины зашумели, ребята загикали, и он быстро скрылся, словно растаял, в толпе. Распалясь, женщина не могла успокоиться:
– Ишь, расхваливает немцев. Сами знаем, какие они хорошие.
«Вот молодец! – восхищался я женщиной. – Все б такие смелые были!»
Но не успел я еще как следует рассмотреть смелую женщину, как вокруг зашикали, зашептали:
– Никитин идет…
– Прячьтесь…
Женщина быстро пригнулась, сняла верхний клетчатый платок, сунула его под полу пальто. Потом она поправила на голове беленький легкий платочек, стала смотреть в сторону.
Никитин в немецкой форме с белой повязкой на рукаве и с карабином на плече настойчиво пробирался в толпе к нам. Это был совсем не тот Никитин, которого я видел возле военкомата, когда провожали Лешку. Тогда он улыбался, казался простым. Теперь это был гордый, надменный полицай. Блеклые, как у быка, глаза на людей не смотрели.
«Вот он, предатель, – подумал я, глядя на Никитина. – Вот кто погубил дядю Егора и Вовку».
Я почему-то был так удивлен появлением Никитина, что не спускал с него глаз и забыл отойти в сторону, когда он приблизился. Никитин наступил мне на ногу и, двинув коленкой в бок, рявкнул:
– Раус!
Из его рта пахнул противный запах самогона и лука.
Бабушка дернула меня за рукав, спрятала у себя за спиной.
– Кто тут шибко грамотный? – остановился он, поводя пьяными глазами. Все молчали. – Смылась? Счастье ее, – и он, выругавшись по-немецки, пошел обратно.
Часа через полтора подошла наша очередь сдавать пшеницу. Приемщик-немец весь в мучной пыли молча засовывал руку в мешок, смотрел зерно и, будто мимоходом взглянув на балансир весов, ставил в квитанцию цифру и выдавал ее на руки. Зерно сыпалось в деревянный ящик, откуда оно по наклонному дну текло куда-то вниз.
В мельнице стоял сплошной гул, по углам и на потолке висели мохнатые, толстые, как веревки, паутины. Я заглянул в открытую дверь, туда, где гудели машины. Но не успел я просунуть голову, как немец, стоявший тут же с карабином, вякнул:
– Век, бистро!
Я не стал с ним разговаривать, отыскал бабушку, и мы направились домой.
…Когда мы пришли через десять дней получать муку, здесь было народу гораздо больше, чем во время сдачи. Еще издали я заметил, что возле мельницы творится что-то неладное. У меня сердце так и дрогнуло: неужели что-нибудь случилось и пропала наша пшеница?
– Народ волнуется никак? – проговорила бабушка.
Я ничего не ответил, а только прибавил шагу.
Вся улица была запружена людьми, к мельнице никого не подпускали. Там стояли немецкие солдаты с карабинами, переминаясь с ноги на ногу, не обращая внимания на толпу. Старался один Никитин. Он стоял на каком-то возвышении и, надрывая глотку, орал:
– Разойдитесь, век раус по домам! Муку будут выдавать через месяц, сейчас хлеб понадобился для солдат.
Толпа гудела. Кто-то возмущался, кто-то спокойно говорил, что этого надо было ожидать от немцев. Одна женщина навзрыд плакала: она сдала на мельницу последние запасы зерна, и теперь дома не осталось ни крошки хлеба.
Из ворот мельницы выехало три огромных грузовика. Они были доверху нагружены мешками с мукой. Тяжело урча и фыркая, выбрасывая черный дым из-под кузова, машины выехали на дорогу и скрылись за поворотом.
– Все. Так нам, дуракам, и надо: сами отдали зерно немцам. Благодетелей нашли. Вперед наука… – с каким-то ожесточением и отчаянием в голосе проговорила плакавшая женщина.
– Век раус по домам – командовал Никитин. – Шнель! Шнель!
2
Стыдно было возвращаться домой ни с чем. Тем более, что я сам настаивал отвезти пшеницу на мельницу.
Но мама меня не бранила, она только сказала:
– Как чуяло мое сердце… – и медленно, словно машинально, взяла остаток зерна, высыпала на стол, стала перебирать, откладывая в сторону горелые зернышки и камешки: казалось, она считала зерна.
Бедная мама! Она не раз рассказывала, как однажды ей пришлось пережить голод. И сейчас он стоял у нас на пороге. Давно уже мы не видели ни жиров, ни сладостей. Даже хлеба настоящего не ели со дня вступления немцев. Картошка кончалась.
Сладкую патоку, правда, мы кое-как делали сами. Я узнал, что соседи возят с совхозного поля сахарную свеклу, поехал на санках и набрал себе. Свекла была еще с осени выкопана и сложена в кучи, да так и осталась зимовать в поле, не успели убрать. Когда я приехал, там уже почти ничего не было. Мальчишки с рудников ходили по полю и выкапывали из-под снега кое-где оставшуюся свеклу. За целый день я набрал с полмешка. Когда дома свекла оттаяла, мы вымыли ее и натерли на терке, потом сварили и отжали. Отжимки мешали с тестом, пекли лепешки, а воду, в которой варилась свекла, долго кипятили на сковородке, пока она не стала бурой и липкой, как мед. Таким образом мы с мамой сделали стакана два с половиной сладковато-горькой, сильно отдававшей свеклой патоки, с которой потом вместо сахара пили кипяток.
Это было еще в начале зимы. Патока давно кончилась, и я многое отдал бы теперь, чтоб только хоть один раз макнуть в нее палец, облизать его и почувствовать во рту сладкий вкус.