Текст книги "Бахмутский шлях"
Автор книги: Михаил Колосов
Жанр:
Детские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)
– Что ж теперь будет, а, Мить?
Митька присел на завалинку, ничего не сказал. Обычно веселый, бесшабашный, он почему-то присмирел. Раньше я и не подозревал, что он может над чем-либо задуматься, кроме голубей. Теперь он был совсем другим. Сообщение Гришаки, видно, и на него подействовало.
– От отца писем давно не было, а теперь и совсем не жди, – проговорил Митька и швырнул камень в соседского петуха.
Митька жил вдвоем с бабушкой. Мать его умерла год назад, отец с первых дней войны ушел на фронт. Вначале от него приходили письма, потом все реже и реже, а вот уже месяц прошел, как отец не подавал о себе никаких вестей. Это, конечно, Митьку очень огорчало. Он любил своего отца и гордился им: его отец работал машинистом на большом красивом пассажирском паровозе. Паровоз этот был весь зеленый, только колеса красные да звезда выпуклая спереди, тоже красная. Я иногда украдкой от матери бегал с Митькой на пути встречать скорый поезд Киев – Сталино. Митькин отец, высунувшись по грудь из окна паровоза, улыбался нам. Бывало, он бросал в траву по огромному яблоку, но чаще всего приветствовал нас сигналом да рукой махал.
Митькина грусть передалась и мне, я молчал. Подумал о Лешке, и стало так тоскливо, что хотелось заплакать. Если немцы уже на Путиловке, успел ли он уйти?
А если он все-таки ушел, то все равно мы об этом не узнаем, письма не получим.
– Наш Лешка вчера тоже ушел… – проговорил я.
– Куда?
Я хотел сказать на фронт, но вспомнил, как Митька прошлый раз скептически отнесся к этому, и неопределенно проговорил:
– С нашими.
– Ну?
– Да. Вчера ушел и еще не приходил.
По улице куда-то бежал Федя Дундук. Так мы звали Гришакина сына, толстого, глуповатого мальчишку. Митька, увидав его, крикнул:
– Федя, куда?
– К тетке Лушке, – пробубнил тот, подозрительно косясь на Митьку.
– Иди сюда, что-то скажу.
Федя кивнул головой: знаю, мол, тебя, скажешь кулаком по затылку.
– Иди, не бойся. Хочешь, голубя дам, они все равно мне не нужны: мы уезжаем.
Это могло быть и правдой, Федя на всякий случай остановился.
– Ну иди же, не верит, чудак! Спроси у Петьки, – миролюбиво говорил Митька.
Федя не стал ничего у меня спрашивать, нерешительно приблизился к нам.
– Только ты сначала расскажи, что отец видел на Путиловке? – спросил Митька.
Лицо у Феди заметно просияло, и он не без гордости сказал:
– Там уже, брат, немцы!
– А чего ты такой радостный? Что они тебе, пряник с медом дадут?
Федя утвердительно кивнул головой.
– Бабушка говорила, что теперь будет царь и у нас будет всего по горло. А папа сделает себе кузню.
Я быстро вскочил и загородил Феде дорогу к отступлению. Митька присвистнул и не спеша взял его за воротник.
– Э, Дундук, за этакие новости тебе полагается. – Он двинул кулаком его в бок. – Это тебе пряник с медом… Ну, теперь спасаться от бабки, – проговорил Митька, и мы побежали в концы огородов – в заросли колючего терновника.
Дундук стоял на улице и ревел во весь голос.
8
Домой я вернулся часа через два. Я долго очищал ботинки от грязи, прежде чем войти в комнату: прислушивался, нет ли у нас бабки Марины. Нет, из комнаты никаких разговоров не доносилось, значит мама одна, и я вошел.
– Где ты так долго пропадал?
– Да бегал.
– Какое беганье в такое время? – она посмотрела на меня. – Да еще по такой грязи, без калош…
– С утра было сухо, – оправдывался я, – мороз был, а теперь уже все растаяло, и опять грязь. Разве я виноват?
Мама ничего не сказала. По ее лицу было видно, что ее мучает болезнь.
– Есть хочешь? – спросила она, пересиливая боль.
– Хочу.
Есть было нечего. Правда, я мог бы взять кусок хлеба, намазать маслом, посыпать сахаром, съесть – и до вечера был бы сыт. Все это имелось в шкафу. Но это не еда, надо было что-то сварить и накормить и маму и себя.
Я полез в погреб, набрал картошки и захватил из бочек помидоров и огурцов. Я заметил, что в бочке с огурцами стала появляться плесень, которую мама часто смывала. Теперь она этого сделать не может, и я решил заменить ее. Принес воды, снял плесень, помыл деревянные кружки и снова уложил их, придавив камнем-гнетком.
Приготовить картошку не так уж трудно. Примус разжигать я умел и любил это занятие. Интересно, как тонкой, будто иголка, струйкой-фонтаном бьет керосин, как он горит свободным пламенем в круглой тарелочке, а потом примус начинает шипеть. Качнешь несколько раз насосом, огонь из красного превращается в белый, и гудит белое с голубыми прожилками, круглое и красивое, как чашечка цветка, пламя.
Пока я нарезал кружочками картошку, масло на сковородке растаяло и стало дымиться. Я вывалил на горячую сковородку картошку и накрыл ее тарелкой.
– Убавь огонь, – сказала мне мама, когда я вошел из коридора в комнату, чтобы взять соли. – Гудит-то как… Взорваться может… Да картошку почаще мешай, чтоб не пригорела…
Примус действительно гудел, словно мотор на большой скорости. Я отвернул винт влево, воздух зашипел, вырываясь в маленькое отверстие, и пламя сразу уменьшилось.
Когда завтрак был готов, я установил возле маминой кровати две табуретки и расставил на них еду. Мама была довольна, что я приготовил завтрак, привстала. Но она смогла съесть всего только два или три кусочка картошки да половину соленого огурца.
– Не могу больше, – сказала она слабым голосом и опять легла.
Я перестал есть и смотрел на нее с грустью. Мне хотелось чем-нибудь помочь ей, но я не знал, как это сделать. Аппетит у меня сразу пропал.
Мама взглянула на меня, и я увидел в ее глазах мучительную боль.
– Ешь… Я потом… – проговорила она. Помолчав, спросила: – Что там делается?
Мне не хотелось говорить ей, что на Путиловке немцы, так как я знал, что беспокойство за судьбу Лешки не оставляло ее ни на минуту и такое сообщение могло окончательно убить ее. Я только рассказал, что Маринины ждут немцев, а вместе с ними и царя и что потом они построят себе новый красивый дом и большую кузницу.
– Откуда ты знаешь?
– Дундук говорил.
– Какой Дундук?
– Да Федя Дундук… А он Дундук и есть, – старался оправдать я Федино прозвище: – Радуется. Мы с Митькой такого царя дали ему, что больше не захочет. – Мама раскрыла удивленные глаза, и я поспешил сказать: – Да я совсем и не дрался, я только стоял, а Митька…
– Смотри ты…
– Правда, я не бил.
– Я не об этом, – мама махнула рукой. – Я говорю, веди себя осторожно. Время сейчас такое – убьют и спрашивать не с кого. Как в ту войну, то немцы, то гайдамаки, то казаки, то все вместе… Так и сейчас, наверное, будет… Вот уже нашлись такие, что царя ждут. Конечно, они будут ждать его, думают, что опять все ихнее вернется. Бабка Марина жила на хуторе с дедом, как помещица. Я еще девчонкой ходила к ней полоть. Потом, уже при Советской власти, они отказались от земли или, может, их прогнали, не знаю точно, а только перешли жить в поселок, тут и дом построили. Дед был у них хитрый… А теперь вот, наверное, думают, опять все вернется. – Мама помолчала. – Оно-то не вернется, а людей погубят много… Где-то Лешенька?.. Про фронт ничего не слыхать?
Я отрицательно покачал головой.
– Что-то стрелять перестали…
Во второй половине дня мы собрались у дома Горшковых. Митька предложил сыграть в перья, потряс на ладони десятком «лисичек», «86», «рондо», но никто не согласился: было не до этого. Он положил перья обратно в карман, проговорив:
– Испугались.
– Чего там испугались, – возразил я. – Кругом такое, а он – свое…
– Кто б говорил! – запел Митька протяжно. – Да ты и в мирное время боялся играть.
– Не боялся, а просто не люблю эту игру.
– Не люблю, – передразнил Митька, и на этом спор закончился.
Разговор у нас перекинулся на войну. Начали фантазировать, как быстрее разбить немцев, как оно будет, если они придут в поселок.
– Как будет? – хмуро проговорил Митька. – Придет, ляжет на кровать и скажет: «А ну, Васька, ким зи сюда…»
– А что такое «ким»?
– Ну – иди.
– Не «ким», а «ком».
– Не все равно? – огрызнулся Митька и продолжал: – «Давай, скажет, Васька, чеши мне пятки, пока я не усну». И будешь чесать.
Васька, веснушчатый, робкий мальчик, недоверчиво кивнул.
– Ну да! – Затем, помолчав, собрался с мыслями: – А я ему палкой по пяткам как дам!
– Дашь, когда он с винтовкой!
Васька ничего не ответил.
– Что ж они, как помещики раньше, что ли? Пятки им чесать! – возразил я Митьке.
– А ты что думаешь?
– Они фашисты! – убежденно сказал я. – И чуть что – сразу убивают.
– Вот так сказанул! А фашисты что тебе, не буржуи?
– Буржуи… Буржуи, но…
Васька не дал мне договорить. Он вдруг закричал:
– Смотрите! – и показал рукой в сторону кирпичного завода.
На гору к заводу со стороны станции выскочило несколько всадников. Они неуверенно потоптались у заводских ворот и, разделившись на две группы, разъехались: одни быстро шмыгнули в ворота, а другие галопом помчались вниз, в поселок. Вскоре на горе показались еще всадники.
Пока мы смотрели на гору, через двор промчался один из них в круглой каске и зеленой одежде.
– Немец!
– Откуда? Еще наши не отступали.
– Они, может другой дорогой…
Ближе к нам, на перекресток, выскочило трое всадников. Осадив лошадей, они заговорили не по-русски.
– Ну? Немцы!
– Да нет, – не соглашался я. – Мы ж немецкий учили. Хоть одно слово понятно? Нет. Может, это наши, грузины. Они тоже с усами.
Один всадник, увидев нас, подъехал, замахал рукой, что-то спрашивая. Мы ничего не понимали, но сразу почувствовали, что это не наши, затихли, робко прижались к стене.
Нас выручил сигнал. Где-то далеко заиграл горнист, и там же, в сторону станции, взвились одна за другой три ракеты.
Чужеземец пришпорил коня, ускакал.
В Андреевку вступили оккупанты.
Глава вторая
ПЕРВЫЕ ДНИ
1
Первыми в Андреевку пришли итальянцы. Они разбрелись по поселку, и с утра до вечера во всех концах шла такая стрельба, будто здесь остановился фронт: это итальянская кавалерия охотилась на кур. Солдаты рыскали по огородам, садам, заглядывали в сараи, держа винтовки наперевес, и казалось, совсем не замечали жителей – хозяев этих садов, сараев, кур.
Я целый день сидел дома и никуда не выходил: мама строго-настрого приказала запереть двери и быть в комнате. Мне очень хотелось выйти на улицу и посмотреть, что там делается, и я бы давно уже нарушил материнский запрет, если бы она не была так больна.
Иногда я подходил к окну, протирал вспотевшее стекло и прилипал к нему носом. Мама просила меня:
– Петя, отойди: там война…
– Да какая там война, – возражал я. – Кругом ни души.
– А стреляют?
– Где-то далеко, итальянцы кур бьют…
Не успел я договорить, как в дверь громко и настойчиво застучали чем-то твердым и тяжелым, словно палками.
– Ой, боже мой, пришли… – встрепенулась мама, приподнимаясь.
– Я не открою, – сказал я.
– Нет, лучше открыть, а то сломают дверь… Иди, открой… Что же это будет?..
Мамин испуг передался и мне. Словно во сне, я вышел в коридор и откинул крючок.
Три итальянца в серо-зеленой одежде, громко разговаривая между собой, ввалились в дверь.
– Мама больная… Мама больная… – стал говорить я так громко, будто передо мной были глухие: почему-то думалось, что чем громче, тем понятнее будет этим чужим солдатам.
Но они, не переставая болтать одновременно все трое, прошли мимо, не обратив на меня никакого внимания, будто меня здесь совсем не было. Я этому очень поразился: они не слышат и не видят! Как же так? Может, это совсем и не люди? Я закричал еще громче:
– Мама больная!.. Кранк муттер!
Один оглянулся, сделал удивленные глаза, что-то сказал мне по-итальянски и открыл дверь в комнату.
Они шарили глазами по сторонам и беспрерывно говорили. Создавалось впечатление, что их человек десять. Увидев маму, они разом умолкли, потом перебросились несколькими словами, повернули к выходу. Ее вид, наверное, убедил их лучше, чем мой крик. В это время один из них заметил стоявшую на полу в уголке мою старую двухрядку. Эту гармонь я в прошлом году нашел на чердаке у дяди Андрея, который когда-то в молодости ходил с ней по улице и играл на вечеринках. Я нашел ее совсем разбитой; прорванный в нескольких местах мех валялся отдельно. Я все это собрал, очистил от пыли и отнес безногому нищему, который тоже имел гармонь и пел под нее в поездах старые шахтерские и разные жалостливые песни. От него я впервые услышал и на всю жизнь запомнил песню о том, как в глухой степи умирал ямщик, и о молодом коногоне с разбитой головой. Сколько раз слышал от него эти песни и всякий раз не мог удержаться от слез. Этот инвалид добросовестно заклеил мех, соединил все части гармони и даже покрасил ее какой-то черной краской, которая недели две не высыхала. Он же стал учить меня играть. Слух у меня оказался плохой, с большим трудом я научился играть «Во саду ли, в огороде», «И шумыть и гудэ…» и песню о коногоне, потом он учил меня играть вальс «На сопках Маньчжурии», но началась война, и с тех пор гармонь стояла без дела.
Итальянец взял ее, растянул и, видимо, остался очень доволен, что она издала звуки. Они все сразу возбужденно заговорили и направились к двери. Я понял, что они уносят с собой гармонь, и, не раздумывая, вцепился в нее:
– Отдай гармошку!
Итальянец начал что-то мне говорить, размахивая свободной рукой. Я ничего не понимал и стоял на своем:
– Отдай гармошку! Не твоя?!.
Тогда он быстро полез в карман, достал какую-то бумажку и, сунув ее мне в руку, оттолкнул с силой. Я полетел в угол, быстро приподнялся и бросился в коридор. В этот момент я услышал страшный крик матери, остановился и быстро подбежал к ней. Она лежала на спине, рука ее безжизненно свисала с кровати, волосы были разбросаны по подушке. Без кровинки в лице, она, широко раскрыв глаза, тяжело дышала. Оказывается, мама все это время что-то говорила мне, но я услышал ее только, когда она крикнула уже изо всей силы. После этого мама ослабела и не могла даже слова выговорить.
– Что ты делаешь? – наконец проговорила она. – Убьют… Разве с этим шутят? Нашел из-за чего лоб подставлять…
Я подошел к окну и увидел на улице бричку, в которую была запряжена пара лошадей. На нее усаживались итальянцы, что-то выкрикивая и громко смеясь. Один из них, свесив ноги через задок брички, пиликал на гармошке. Так играют трехлетние дети: «тува-тува», «тува-тува». И, по-видимому, оттого, что он не умел играть, остальным было очень смешно.
Я отошел от окна.
– Не ходи на улицу, – сказала мама, заметив мое намерение.
– Я только во двор, – проговорил я и вышел.
Итальянцы хлестнули лошадей и вскоре скрылись за поворотом. И только слышно было, как стучат колеса брички да пиликает моя гармошка: «тува-тува», «тува-тува».
Я стоял в воротах и смотрел вдоль улицы. Обида сдавливала мне грудь, горло. Она усиливалась оттого, что я был бессилен что-либо сделать.
– Ну, погодите, – погрозил я вслед итальянцам, – был бы Лешка, он бы вам дал.
На улицу вышел Митька Горшков.
– Украли? – спросил он.
– В хате схватили. Сунул вот… Деньги ихние, что ли, и все, – Я разжал кулак, и Митька с любопытством стал рассматривать зеленую бумажку, на которой с трудом прочитал готический текст «Ein Mark».
– Айн, – проговорил он? – это один рубль? Видал, как покупают, по дешевке.
Наверное услышав звуки гармошки, из ворот осторожно высунул голову Васька. Он подошел к нам, узнав, в чем дело, ничего не сказал.
– Понял? – обратился к нему Митька. – А ты говорил палкой! Это, брат, тебе не шутка – война. Меня мог бы ты палкой, когда я твоего голубя схватил. Да и то сдачи дал бы.
Васька молчал. Митька, нахмурившись, тоже умолк. Мне хотелось поговорить обо всем, что творилось вокруг, но не так, как Митька.
Мы стояли посредине пустынной улицы одни. Взрослые не показывались. Только Васькина мать боязливо выглянула, кликнула Ваську и сразу же скрылась.
Стрельба «охотников» в поселке не прекращалась, но она велась где-то в отдалении, на других улицах.
И вдруг неожиданно раздался выстрел совсем близко. Мы вздрогнули. Ваську словно ветром сдуло – понесся домой. Сидевшие на крыше Митькины голуби испуганно шарахнулись в разные стороны и моментально взвились вверх всей стаей.
Сообразив, в чем дело, Митька бросился к дому. Оробев на первых порах, я направился было к себе во двор, но из любопытства побежал вслед за ним.
В Митькином дворе мы увидели солдата в серо-зеленой одежде – брюках и френче, похожих на лыжные, в желтых на толстой подметке ботинках и коротких парусиновых гетрах. Он держал за крыло лучшего голубя – красно-рябого, Митькину гордость.
Митька взвыл, схватил камень и кинулся к итальянцу. Я, недолго думая, последовал его примеру.
Солдат быстро поднял винтовку. Но не успели мы приблизиться к нему, как между нами и итальянцем оказалась Митькина бабушка. Она проворно закрыла нас собой от винтовки и, колотя одной рукой Митьку, а другой меня, втолкнула в сенцы. Она вырвала у Митьки голубя и, выбросив его на двор, закрыла дверь.
– Вы что ж это придумали? Одурели? Ой, боже мой! – Бабушка подошла осторожно к окошку, выглянула. – Пошел, кажись… Ну, слава богу… Ишь, вояки! Разве можно так? Сразу было б два покойника. Еще немцы какие-то чудные, не убивают…
– Это итальянцы, – поправил тяжело дышавший Митька.
– Итальянцы, – передразнила бабушка. – Все равно чужие, – и про себя добавила: – И право чудные. У девятнадцатом годе уже убили б…
Мы долго молчали.
– Убил голубя. – И Митька вздохнул. Бледность сошла с его лица, и оно приняло обычный вид. – Ну, я им этого не прощу!
– Сиди уж, вояка! – пригрозила бабушка.
– Не прощу! – твердо повторил Митька и замолчал. Потом, посмотрев на меня, улыбнулся: – А ты, оказывается, смелый.
– А что?
– Да ты ж к деду даже боялся за яблоками лазить.
– Сравнил!
2
Вскоре после вступления оккупантов у нас кончился весь хлеб. В доме оставалось лишь немного муки, которой могло хватить дней на пять, не больше. Мы с мамой задумались, как будем жить без хлеба. Еще совсем недавно мы об этом не беспокоились: можно было пойти в магазин и купить. А теперь какие магазины? Остаться без хлеба страшно. В запасе есть картофель, есть капуста, соленые огурцы, но нет хлеба… А хлеб, как говорит Митькина бабушка, всему голова. Раньше смысл этих слов для меня был не понятен. Теперь, когда в столе я подобрал и съел все черствые и заплесневелые корочки, показавшиеся такими вкусными, когда уже несколько дней ел только картошку с огурцами, я понял, что такое хлеб, вспомнил, как мы, пионеры, ходили когда-то в поход и там я выбросил большой кусок черствой булки. Как бы он пригодился теперь, с каким наслаждением съел бы я его сейчас!
Мама между тем почувствовала себя лучше, стала вставать с постели и подходить к столу.
– Много у нас осталось муки? – как-то спросила она.
– Да вот и все, – я показал ей белый мешочек.
Мама перемерила муку – оказалось ровно два с половиной стакана. Полстакана она оставила на столе, а остальную сгребла опять в мешочек. Потом замесила крутое тесто, раскатала его, а я испек на сковороде пышку. Запах горячей пышки приятно разносился по комнате, я с трудом удерживался, чтобы не отщипнуть кусочек.
Когда мы сели обедать, мама разломила пышку надвое и подложив мне больший кусок, сказала:
– Ешь… И на вечер оставь.
Я за один раз проглотил бы всю пышку, не то что от половины оставлять еще и на вечер. Но я предложил маме поменяться кусками. Она слабая, выздоравливала, у нее появился аппетит, ей нужно было как следует есть. Мама не согласилась. Тогда я взял обе половинки, разрезал их на мелкие части и сложил вместе:
– Будем есть, кто сколько съест, – сказал я.
Мама улыбнулась, но не стала возражать. Я взял кусочек, откусил от него, а остальное держал все время в руке, чтобы она видела, будто я ем суп с пышкой.
В тот же день к нам впервые после проводов Лешки пришла бабка Марина. Она развернула платочек и подала маме небольшое яблочко с подгнившим боком.
– Возьми, может, съешь. Это уже последние остатки. Все, теперь до новины яблочка не увидишь.
– Доживем ли мы до новины? – усомнилась мама.
– И-и, – запела бабка, – чего ж не дожить? Что ж век так будет, чи што? Вот, кажуть, придуть немцы – те сразу тут все у порядок произведут: и магазины, и все будет. Да. Они порядок дужа любят. Вот ишо раньше, при царе, какие молотилки да косилки были лучшими? Немецкие. А косы? Тоже немецкие. У нас и сейчас где-то под застрехой коса есть. Надо Грише сказать, чтоб достал. Так что не горюй, девка. Как железную дорогу наладят – все будет!
Мама молчала. Мне хотелось резко возразить бабке, но я сдержался.
– Церкву думают открыть, старосту никак не выберут. Туда б старичка надо такого богобоязненного, благочестивого – нету. Предлагали Анухричу, что Вакуленкова дочка за его сыном, не хочет. – Бабка помолчала. – Поломали церкву, антихристовы дети, – сокрушалась она. – И-и… А церква ж какая была! Красавица на всю округу! Звон – на тридцать верст кругом слышно! Поломали… Теперь думают открыть в бане.
– В бане? – удивилась мама.
– Да, что завод делал, да недоделал. Там все есть – и крыша, и потолок, и окна. И кирпичная она. А скверны там ишо никакой не было.
– Церковь открывают… Лучше б о хлебе подумали, – сказала мама.
– Будет бог, девка, будет и хлеб.
– До войны и без того хлеба было полно, – не выдержал я.
– Ты много знаешь, грамотей! – отмахнулась бабка от меня и перекрестилась. – Ты б не сидел дома, а пошел на станцию, там гамазея горит, да и принес бы домой пшенички. Наши все второй день там, даже Ваня-калека там, сердешный. Сначала до кума Митрохи носят, там он близко живет, а потом домой во всякое время перетаскают. Вот тебе и хлеб.
– Грабить не пойду! – отрезал я.
– Какой же это грабеж? Он все равно горит, пропадет… Там, рассказывают, аж из Путиловки приходят, мешков навалят на платформу и сами по путям толкают. Вот как. Какой же грабеж это? Запалили какие-то антихристы.
Я подумал, что, может быть, и в самом деле стоит сходить и принести зерна, если оно горит. Сказал об этом маме. Она покрутила головой.
– Не надо.
– Но я схожу посмотрю, если можно. Я с Митькой пойду, не один.
Она ничего не ответила, и я, схватив мешок, побежал к Митьке. Тот, не сказав своей бабушке ни слова, сразу согласился, и мы пошли.
– Мить, как ты думаешь, кто это поджег элеватор?
– Ну, известно кто – наши, – сказал он с укоризной в голосе, удивляясь, что я не понимаю таких простых вещей.
– Зачем?
– Чудак! Зачем? А немцы заберут – лучше, да?
– Никто не говорит, что лучше. Чего ты нападаешь? Лучше, если бы его вывезли в Сибирь.
– Если б да кабы, да выросли б грибы… А если не успели?
Мы прошли через рыночную площадь. Обычно всегда многолюдная, сейчас она была совсем пустой. Даже доски с базарных рядов, где торговали молоком, овощами, фруктами, были сорваны, торчали одни столбы. Ветер гонял по земле обрывки бумаги, стучал оторвавшимся от крыши раймага большим листом железа. Витрины в магазинах были разбиты, двери выломаны, вывески сорваны.
По дороге проехало на мотоциклах десятка два итальянских солдат. На их касках трепыхались пучки обыкновенных петушиных перьев – такая форма, наверное, у итальянских мотоциклистов.
– Видал, кур съедят, а перья – в каску, – сказал Митька. – Придумали.
На станции тоже было пусто, все пути свободны – ни одного вагона. Но по насыпи много людей шло с мешками – несли зерно с элеватора.
Огромное кирпичное здание элеватора было окутано дымом. Крыша давно сгорела, и теперь трещало зерно, издавая запах подгоревшего в печи хлеба. Много людей, в большинстве женщин и ребят, копошились здесь, словно муравьи. Одни входили внутрь здания, другие тащили оттуда наполненные мешки. Из всех дверей медленно текла обуглившаяся пшеница, усиливая вокруг своеобразный запах горелого хлеба.
Мы с Митькой пробрались и элеватор. Горячее зерно жгло сквозь ботинки. Люди лопатами, обрывками жести, банками отгребали тлеющий хлеб, добираясь до не тронутого еще огнем, насыпали в мешки. Отброшенное зерно горело, засыпало, словно сухой песок, ямы. А люди вновь откапывали.
Мы тут же подняли брошенную кем-то банку, нашли свободное место, разгребли дымящуюся пшеницу и стали наполнять свои мешки. С трудом насыпав, сколько могли донести, мы стали пробираться к выходу. Тут я увидел Гришаку и Федю Дундука.
Гришака расчистил большую площадь и огромной лопатой, какой я до этого никогда не видел, насыпал зерно в мешки, которые держал Дундук. Горбатый Ваня – брат Гришаки, которому уже было лет двадцать, а он все не рос, стоял по другую сторону расчищенной ямы и никого к ней близко не подпускал, чтобы никто не сдвигал ногами черную, обуглившуюся пшеницу к ним в яму. Все они были черные, словно закопченные. По лицу Гришаки стекал грязный пот, но он не обращал ни на что внимания, торопливо орудовал лопатой.
– Видал, у кого хлеб будет? – сузив глаза, сказал Митька. – Наши на фронт ушли, а он тут будет есть пирожки из пшенички.
Мы вышли из элеватора, сели на мешки, вытряхнули зерно из ботинок.
– Ну что тут, на неделю не хватит, – сказал Митька, ткнув носком ботинка свой мешок. – Хотя бы полный набрать. Завтра здесь одна зола останется, – кивнул он на элеватор.
Мы видели, что многие выносят зерно, ссыпают его в отдалении на расчищенную землю и вновь идут в элеватор. Мы тоже решили так сделать. Попросили одну тетку, чтоб ее пятилетний мальчик присмотрел и за нашей пшеницей, высыпали зерно на землю и полезли опять внутрь дымящегося здания.
Когда уже были полны оба мешка, я побежал за тачкой, а Митька остался караулить пшеницу. Только поздно вечером мы добрались домой, оба измученные и усталые.
Мама насыпала пшеницы в кастрюлю и залила ее водой, А утром, пропустив через мясорубку набухшее зерно, мы испекли лепешки. Они были очень вкусные.
3
По поселку упорно ползли тревожные слухи, что скоро итальянцев сменят немцы, что в поселке будет гитлеровский комендант и что вместе с ним придет карательный отряд. Что такое карательный отряд и чем он занимается – я не знал. Но какое-то чувство подсказывало, что он принесет нам беду. В страхе ожидали мы, что будет дальше.
Но вот заговорили, что уже приехал комендант, и на другой же день Гришака, громко постучав палкой в калитку, прокричал:
– Все на собрание к волости! Обязательно!
– Куда? – спросил я у матери.
– К волости.
– А что это такое?
– Это раньше так называлось. К поссовету надо идти.
– Ты не ходи, мам, оставайся дома. Я сам пойду и все потом тебе расскажу. Ты же совсем больная…
На площадь возле здания поселкового Совета робко собирался народ, больше женщины и дети. Пришел кое-кто и из стариков.
Мы с Митькой пробрались в первый ряд и так же молча, как и все вокруг, смотрели на дверь, откуда должен был кто-то выйти.
Сзади нас две женщины шепотом разговаривали:
– Говорят, ночью арестовали Полянского.
– Полянского? Директора кирпичного завода?
– Да.
– Да что ж он не уехал?
– А вот поди ж узнай. Может, с делом с каким остался?.. И не дома он был, у сестры своей скрывался. Забрали и ее.
– Зинаиду Ивановну?
– Да. А потом пришли к нему домой, обыск сделали и забрали его сына.
– А у него сын есть?
– Да мальчонка там, лет четырнадцати или пятнадцати.
Егора Ивановича Полянского я очень хорошо знал, он дружил с дядей Андреем. Его сын Вовка учился в шестом классе «В». Ребята иногда звали его тихоней, но все знали, что он честный и хороший товарищ. За это его уважали даже те, кто обычно не любит отличников, такие ребята, как Митька. Мама не раз ставила мне в пример Вовку, говоря, что с таким хлопцем можно дружить, так как от него ничего дурного не наберешься. Вовка не участвовал ни в одной драке, и было странно слышать, что его арестовали. Что же он мог сделать?
– Не верь, сплетни бабские – буркнул мне Митька, когда я обратил его внимание на этот разговор женщин.
Я не успел ответить, дверь открылась, и на высокое крыльцо вышел длинный как шест военный. Лицо суровое, дряблое, под глазами мешки. Глаза холодные, чуть прищурены, уши большие, словно лопухи, немного оттопырены. Нос длинный, прямой, тонкие губы самодовольно, плотно сжаты. Новый зеленый мундир, с черным воротником был аккуратно подогнан, на груди нашит орел со свастикой в лапах. Высокая фуражка с блестящим козырьком, над ним белый шнур, кокарда и такой же, как и на груди, орел со свастикой.
– Фашист, – прошептал я, и по телу пробежал мороз: «Так вот какие они!» Я вспомнил дядю Андрея и подумал что вот сейчас, наверное, начнут делать из нас рабов.
«Но мы не дадимся!» – сказал я себе решительно и приблизился к Митьке. Он, не моргая, смотрел на фашиста. Его озорные голубые глаза были серьезны.
Собравшиеся с любопытством и страхом разглядывали гитлеровца, который, засунув большие пальцы рук под ремень, стоял на крыльце, устремив суровый взгляд в толпу.
Вслед за этим военным появилось еще несколько немцев – в таких же мундирах, только вместо фуражки на голове у каждого из них щеголевато сидела пилотка с высоко торчащим передним углом. Среди фашистов боязливо жался какой-то пожилой мужичок в потертом демисезонном пальто, с обнаженной головой. Рыжие волосы у мужичка были похожи на войлок, изъеденный молью, и росли только за ушами и на затылке. Мужичок растерянно поглядывал по сторонам. Он избегал смотреть на собравшихся, но при этом заметно было, что он старался принять независимый вид.
Немец начал говорить, но я ничего не понял из его речи, несмотря на то, что по немецкому языку у меня всегда была четверка.
– Что он говорит? – спросил Митька.
– Не знаю. Я только разобрал два слова: «комендант» и «партизан» – это значит…
– Я и без тебя знаю, что «партизан» – это «партизан». Переводчик…
После немца вперед вышел рыжий мужичок и заговорил по-русски:
– Това… – вякнул он и осекся. – Господа! – По площади прошла какая-то волна, зашептали: «Господа». – Господа! – продолжал мужичок. – Герр комендант господин фон Шварц сказал, что он требует от вас соблюдения порядка. – Рыжий развернул листок и стал читать: – Хождение разрешается до восьми часов вечера. За появление на улице позже этого времени – расстрел. Всем сегодня же сдать оружие. При обнаружении несданного оружия – расстрел. Всем коммунистам в течение завтрашнего дня зарегистрироваться в комендатуре. За невыполнение этого приказа – расстрел. Всем евреям носить на левой руке белые повязки с черной шестиконечной звездой. За появление на улице без повязки – расстрел. – Он свернул бумажку, сунул в карман и продолжал:
– Командование великой германской армии требует, чтобы завтра от каждой семьи было сдано в волость по десять штук яиц…
– Поздно хватились, итальянцы всех кур постреляли, – неожиданно раздался женский голос в толпе.
Гитлеровцы, будто по команде, насторожились. Комендант обвел площадь взглядом, прокричал:
– Мольчать! – Немец, плотно сжав тонкие губы, смотрел не моргая на толпу.