Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Кольцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
– Доброго здоровья, товарищ Никитин.
– Доброго здоровья, товарищ Михаил. Что мы сегодня курим?
– Доброго здоровья, товарищ Ушеренко.
Он собирает заявки, макеты, рисунки и исчезает за редакторской дверью. Здесь происходит второе по счету (первое было ночью) планирование номера, с учетом событий, фактов и обстоятельств первой половины дня. От редактора он выходит чуть-чуть нахмурившись. Номер уже сейчас предвидится много труднее, чем можно было ожидать с утра. Теперь звучный голос Августа скликает народы:
– Бойцы, на летучку!
Со скромным видом человека, причисляющего себя к прозаической технике, он пристраивается, всегда стоя, к углу длинного стола. Фактически все происходящее здесь целиком проходит через него, слушающего с абсолютным вниманием, взведенного, как курок. Летучка – ежедневное производственное, оно же политическое и литературное совещание, оно же партийное собрание, оно же страстный самокритический парламент. Август служит летучке основным и неопровержимым источником: насколько задержалась газета, почему, кто в этом виноват, кто напутал, кого пришлось поправлять, что было поздно вечером в каждом отделе, что было ночью в типографии. Но и по любому чисто политическому вопросу, в легко возгорающейся на летучке полемике, Август начеку, следит за выступлениями, молча, движением век одобряет правильные ответы на неверные замечания. А если правильного ответа не последовало – мгновенно включается сам и говорит, всегда немногословно, краткими, но полновесными и литературно совершенно законченными фразами, как если бы он их тут же отливал из типографского металла. Слова могут иметь разную направленность, но никогда не оставляют ни малейшего сомнения в их смысле. Например:
– Статья была сдана вовремя, и, кстати, это была великолепная статья.
Или:
– Перестань, роднуша, молоть чушь, признайся перед товарищами, что ты перепутал все цифры.
С ним трудно спорить, – при его честности в обращении с фактами, откровенности и прямоте. Услышав реплику Августа, каждый, знающий его, предпочтет усомниться, проверить себя самого.
Летучка кончилась, в комнатах стемнело, Август пошел обедать. И сейчас, после шести часов работы, он, Август, вместе с редакцией только приступает по-настоящему к трудовому дню.
Теперь он уже не просто активен. Он наступателен, он нападает, он агрессор. Телефон его вызывает беспрерывно все отделы, фотостудию, репортеров, авторов статей и фельетонов. Настойчиво, неутомимо, не давая передышки, он требует, ускоряет, жмет, настаивает, грозит, легонечко упрашивает, укоряет. Во всем этом нет будничного ожесточения, нет надрыва рабочей лошади, нет желчи и сварливости. Наоборот, Август легок в обращении, весел, любезен.
Он рад и звонко смеется каждой новой шутке, залетающей в узкую секретарскую комнату. Он сам любит пошутить, и юмор его – жизнерадостный, тонкий, бравурный, проникнутый той же спокойной галантностью, с которой он выделывает искусные вензеля зимой на катке. Но если что-нибудь нехорошо и бессмысленно заело в работе над номером, его обуревают вспышки стихийной ярости. Весь малиновый, он изничтожает виновника зла самыми резкими выражениями, и когда по дому через все стены гремит августов потрясающий рев, никто, включая редактора, который сам не прочь иногда покричать, никто не берется стеснять появление этого всепожирающего гнева…
Инцидент прошел, вспышка кончилась, Август опять ровен, корректен, подвижен. Вот его фигура в третьем этаже, вот в пятом, вот у редактора, вот в наборном цехе, вот в любую погоду с непокрытой головой шагает куда-то по двору, вот, закуривая, хохочет над чем-то с гостем-литератором.
И только внезапно, в разгар вечера, в кратком перерыве между двумя очередными суматохами, тихонько опускается Август Потоцкий на кончик первого попавшегося стула. Сутулятся плечи, чуть виснет голова, проступают на лице, на лбу морщинки, и в них прочерчена царская каторга, тяжкая школа профессионала-подпольщика, двадцать пять лет революционной партийной борьбы и целое десятилетие беспрерывной, бессонной ночной редакционной работы. Несколько минут сидит он в равнодушном изнеможении и произносит слегка удивленно:
– Стареем! Чего-то стареем, факт. Что-то не так идет работа, как раньше.
Он пробует щупать себя, прикладывает руку к голове, к сердцу, прислушивается, с почти детским выражением, к тому, что там внутри происходит. Но сейчас же, через секунду, срывается и уже бежит, как ни в чем не бывало. Надо спешить, время близко к одиннадцати, надо подгонять.
И в самом деле, газета вступает в свои решающие часы. Она идет теперь сложным фарватером сплошных камней преткновения. Только что свалился большой материал из Франции, со съезда звонят о важной речи, которую придется дать сегодня же, а из ТАССа подают сигналы: ожидается правительственное постановление почти на семьсот строк. Да и сам редактор за последние полтора часа фактически обновил газету наполовину: два отдела сжал до размеров одного, четвертую страницу объявил третьей и еще невесть что замышляет.
В эту штормовую погоду Август перебирается в наборную на выпуск. Спокойно приподнятый, но внутренне напряженный, он командует здесь, в переполненном зале машин и людей, перед стальным блеском верстальных талеров, держа трубку прямого провода в редакцию и корректуру. Чтобы не напутать, не опоздать, нужна большая маневренность, сметка, быстрота, а главное – спокойствие, выдержка и еще раз спокойствие. Уже три раза Августа звали в редакторский кабинет обсуждать переверстку, и каждый раз, возвращаясь, он использует трехминутное обратное хождение по лестницам для раздумья, глядя прямо перед собой, машинально дирижируя сам себе папиросой – шахматист, поставленный перед новой комбинацией. И, вернувшись в линотипный, ясным голосом объявляет неприятный сюрприз:
– Бойцы, свежий наборчик. Давайте шевелиться веселей.
В спешке выпуска и переверсток он успевает пробежать все тексты и заголовки, обнаружить в них «блошки», ускользнувшие от отделов, от редакции и корректуры. Не навязывается со своими оценками и мнениями, но мнения имеет всегда определенные. У него хороший литературный вкус, да и не только вкус. Как-то редакционная журналистская знать с удивлением отметила в газете несколько больших, оживленно и остроумно написанных корреспонденций. Мало кто связал появление этих вещей с отсутствием Августа. А это он, проводя свой отпуск вместе с ударниками на пароходе «Абхазия», взялся за перо и прислал и в ярких очерках показал ряд западноевропейских портовых городов. По возвращении Августа его обступили, стали уговаривать писать много, часто – он отклонил, со скромностью не напускной и не подчеркнутой. Просто он настолько сильно, до глубины души уважает, дорожит партийной газетой, что не считает себя вправе занимать в ней место своими, кажущимися ему слабыми, писаниями. Отсюда можно сделать вывод и представить себе, что прячется под приспущенными веками его глаз, когда многословный публицист или умеренного дарования поэт шумят в редакции, жалуясь на урезку площади своих гениальных произведений…
Второй час ночи. Угомонились светофоры и уличные потоки. Страна спит после трудов и отдыха, она спит спокойно, она получит завтра поутру свежий хлеб и свежую газету. В большом здании «Правды» светится только один ряд окон. Разошлись репортеры, критики и научные обозреватели; поэты уже рифмуют во сне неизъяснимые созвучия; отборный экипаж остался на ночную вахту большого корабля большевистской газеты. Вахта регулярно меняется; только редактор и Август бессменны, изо дня в день, из ночи в ночь. Под рефлектором типографской лампы четкой линией обведен контур спокойной гладкой головы. Во впадинах глаз застыла многолетняя усталость. Но глаза не закрываются ни на миг. Августу еще далеко до сна. Еще не зажглись все шесть красных цифр сданных под пресс полос. Они зажигаются медленно. А когда все цифры зажгутся, и работе как будто конец – Август Потоцкий еще войдет под высокие стеклянные своды к исполинской машине, возьмет свежий влажный экземпляр и еще раз внимательно, неторопливо просмотрит. Он понесет экземпляр редактору, чтобы и тот еще раз посмотрел. Лишь тогда, один, молча, последним отправится он домой, чтобы завтра, нет, не завтра, а сегодня же первым вернуться к газете.
1935
Алексей Стаханов
Рядом с великаном Никитой Изотовым Он кажется сравнительно небольшим, тонким, почти хрупким. На самом деле это высокий, атлетически и безукоризненно сложенный человек. Красиво посаженная голова. Ровный матовый цвет лица. Выражение задумчивое, глаза полуприкрыты и внимательно, неторопливо, остро всматриваются в людей, в обстановку.
Руки сравнительно маленькие, ничем не покалеченные, очень чистые. Кожа их испещрена множеством мелких шрамов, порезов, рубчиков, частью давно заживших, покрытых крепкой восковой тканью; частью тронутых угольной пылью – как штрихи татуировки; частью совсем свежих, багровых, розоватых.
Длинными пальцами берет со стола новый, неначатый блокнот. На переплете золотом вытеснено: «Стаханову – стахановцы метро». Медленно пишет:
«Товарищи, от донецкой делегации угольщиков пламенный привет.
1. Рабочее место.
2. Руководство шахты».
Останавливается, думает, прислушивается к гулу в зале и речи оратора, вслед за которой слово будет предоставлено ему, рассматривает черное угольное острие карандаша, пишет дальше:
«3. Рабочие Донбасса.
4. Заработок.
5. Для чего это надо.
6. Газеты, неверно, – иностранные».
Оратор кончил, теперь все глаза обращены к Стаханову, кино впивается в него снопами света, иностранные делегаты вразнобой кричат приветствия на нескольких языках, остальные просто хлопают, наконец, все встают. Стаханов ждет, он внимательно, с удовольствием, без капли волнения, с улыбкой слушает долгую овацию. Она его не смущает. Дождавшись тишины, открывает блокнот, произносит приветствие, а затем – по порядку шесть пунктов своей краткой речи. Спокойно садится. И словно теряет всякий интерес ко всему дальнейшему, что происходит в этом зале.
Я говорю, испытывая его скромность:
– Ну, и слава же у вас! Два месяца прошло – и весь мир говорит. У нас – никуда войти нельзя, чтобы не услышать о стахановцах, о Стаханове. В газете нет столбца, где не было бы вашего имени.
Его ответ не соответствует издавна установившимся канонам, какие приняты в подобных случаях. Он не протестует против шума и восторгов вокруг его имени. Не жалуется, что ему это надоело. Не просит оставить в покое.
Он подтверждает, с радостью и даже наставительно:
– Еще бы! Прямо весь свет знает. Всюду перенимают. И еще дальше пойдет. Сколько я уже докладов сделал – сам не сосчитаю. Но этого мало еще. Я вот отдохну и опять начну. Можно еще многое сделать и по углю и по другим делам. Смотрите – девушки-ткачихи как здорово действуют. Надо, чтобы прямо-таки везде работали по-стахановски.
Слава ни капельки не стесняет его. Это потому, что в его душе, человека нового поколения, воспитанного в новом общественном строе, нет ядовитых соков тщеславия, упоенности, самолюбования, ковыряния в себе, сосредоточения на собственной личности. Свой успех он рассматривает, как успех своего метода, правильного, счастливо рожденного, победоносного, а лично себя считает носителем, глашатаем, но никак не хозяином, не собственником этого метода. Слова «стахановский», «стахановцы», «по-стахановски» он произносит с убеждением, с похвалой, которая исключает самую мысль о каких-либо личных его притязаниях на это слово.
Вместе с Никитой Изотовым они обсуждают работу в метро, которую наблюдали вчера.
– Тут порода, конечно, мягкая, в пятьдесят первой шахте. Но, с другой стороны, крепление нужно совершенно точное. Приходится рассчитывать на миллиметры. Отклонишься чуть-чуть – и вся работа пропала.
– Все-таки стахановский метод им здорово помогает. Они мне показывали цифры – прямо не верится, как подскочила добыча, когда перешли на стахановский!
Это произносит сам Стаханов. Он по привычке называет добычей и дневную выработку метро, – правильно называет. Ему «не верится». А ведь он сам, своим примером показал, как сказочно меняется производительность, когда рабочий сосредоточил вместе и мускулы и мысли на одном – на том, как взять от машины все, как заставить ее целиком, до последнего оборота работать на человека.
У спокойного, сдержанного Стаханова появляется полемический задор, даже горячность, когда он слышит возражения против своей системы. Особенно те возражения, которые приписывают стахановскому методу выматывание сил рабочего, чрезмерное напряжение, надрыв.
– Ведь вы подумайте, чего только не брехали на меня! Будто после смены меня на руках без чувств вынесли, – и прямо в больницу. И будто, – он хохочет, впервые громко хохочет, – будто в больнице отлежался двое суток, и тотчас установил второй рекорд! А я вам скажу прямо – после смены у меня охота гулять, смеяться или занимаюсь с учителем, голова совершенно свежая и вообще весь организм. Конечно, кто в первый раз выходит в забой, у того болят руки и ноги вот здесь. Но это лишь в самом начале, кто неопытный… Не знаю, правильно ли сделали перевод, я хотел всем этим заграничным пролетариям сказать, что неправильно в иностранных газетах про меня, неправда это все!..
Буржуазный мир в совершенстве усвоил технику делания знаменитостей. Каждый день огромная рекламная машина выхватывает из всемирной толпы никому не известного человека, медными глотками сотен тысяч газет, миллионов радиорупоров выкрикивает имя счастливца – звероподобного боксера, рекордиста по длительности курения сигары, или обладательницы самых красивых ног, или счастливого отца двух уродливо сросшихся близнецов. Перед новой знаменитостью пресмыкаются стада подхалимов, пресса целыми страницами рассказывает, что знаменитость кушает и с кем знаменитость спит, а назавтра, когда миру предстал еще более тяжелый кулак, еще более тонкая пара щиколоток, еще более уродливая двойня, – вчерашние знаменитости забыты, рекламный рефлектор скользнул дальше, они тонут в темноте, в бездействии, в одиночестве.
Стаханов, высокий, молодой, красивый, крепкий, несет свою славу легко и бестревожно. Его рекорды уже побиты, другие люди подымают эти рекорды все дальше вверх, и от этого он не огорчен, не теряется, а становится все более довольным, гордым, его сдержанная улыбка – более уверенной и долговечной. Он сам вытаскивает из кармана свежую газету и показывает отмеченный ногтем новый рекорд горловского шахтера Степаненко.
– Вы посмотрите, ведь он уже и в шахте почти год не работал. Служит во флоте. На праздники приехал и вырубил разом пятьсот пятьдесят две тонны. До чего народ дошел, а?
Обыкновенный шахтер Донецкого бассейна, Стаханов – ничем из ряда вон не выходящий ни по физической силе, ни по учености и опыту. Наоборот, более молодой, менее развитый, чем старые передовики Донбасса. В шахту пришел он недавно, из деревни, пришел не ставить мировые рекорды, о которых не подозревал, а пришел заработать себе на лошадь. На серого коня в яблоках, о каком мечтали его дед, отец, он сам и вся его безлошадная бедняцкая семья орловских крестьян.
«Деревня прет» – говорили в заводских конторах, в правлениях трестов, в цехах, кто с тревогой, кто со злорадством. Когда промышленность, добывающая и обрабатывающая, стала расти сотнями процентов, когда в открытые ворота заводов, в свежеотстроенные, еще сырые цехи хлынул поток крестьянской рабочей силы – многим казалось, что эти люди сомнут, исковеркают машины, может быть, лягут на них костьми, но не освоят их. Громадную поправку на некультурность, отсталость, дикость нашего крестьянства при соприкосновении с новым оборудованием делали почти все и по традиции. Старая деревня, ведь она не шла, а перла, не пила, а хлебала, не ела, а жрала, лопала, трескала, не плакала, а скулила, как собаки; других слов для нее не водилось – даже изысканные писатели, приступая к роману из крестьянской жизни, переходили, скрепя сердце, на этот словарь. Иначе не поверят, что о крестьянах идет речь.
Нехотя пошел крестьянский, бедняцкий сын Стаханов в шахту. Донбасс был для него строгим дядюшкой, у которого надо заработать на серую лошадь, а потом уйти. Попытки достать коня Стаханов уже делал, но все получался или просчет, или прямой обман.
Служил на мельнице, у кулака, стерег его коней, и среди них – вожделенного серого жеребца. Отдавал мельнику ползаработка и еще накопленные раньше пятнадцать рублей. Кончилось плохо – мельник обжулил, выгнал, коня не дал.
Донбасс – это был хозяин советский, рабочий, честный. Тут было без обмана. Стаханов поступил на тихое дело – коногоном под землей. Работал аккуратно, сделался старшим и уже собирался, скопив на коня, уйти назад в деревню. К тому же откатку угля механизировали, лошади стали лишними. Но рабочие кругом уговорили остаться, поработать в забое, попробовать свои силы. Остался. Стал ломать уголь – сначала вручную. Потянуло на механику, на отбойный молоток – этакая живая машина, дышит сжатым воздухом, не дышит, а колет, и как!
Товарищи Стаханова, передовые шахтеры, большевики, втянули его тем временем в вечернюю школу, в ликбез, научили читать, писать, считать, брать вечером в руки газету… Это непонятным для Стаханова образом отозвалось сразу на работе. Кажется, простая вещь рушить уголь, а грамотному рушить легче. Проснулась, вышла наружу сообразительность молодого парня, его сметка, расчет, изобретательность. А главное – проснулась смелость, вера в себя и доверие к окружающим. Одинокий бедняк-единоличник вдруг заметил, что коллектив – не враг, а друг ему, что коллектив помогает. Большевик Дюканов убедил его пойти в забой, он же, и парторг шахты Петров, и все кругом товарищи подбадривали, окрыляли, помогали советом и похвалой.
– Люди дают восемь тонн в смену и я восемь, не отстаю. А потом стал давать десять, да так втянулся, что и перегнал многих. И чем дальше работаю, тем больше чувствую, что могу работать лучше. Мне все время обидно было за себя, за свою темноту, за зря потерянные годы.
К этому прибавилось нечто совершенно новое, о чем Стаханов в прежние времена не стал бы ни минуты думать, В его голове раньше просто не было места для таких мыслей. Теперь же он слышал от товарищей озабоченные разговоры, что добыча в шахте качается вверх-вниз, что план под угрозой, что это плохо. Мысли эти проникли в него вместе с лаской и ободрением окружающих, вместе с повышением заработка, вместе с первыми прочитанными газетами. План шахты, вместившись в стахановскую голову, отодвинул старые заботы и даже обесцветил красивую масть будущего серого в яблоках коня.
Дюканов, Петров и еще другие большевики – чудесные организаторы, неисчерпаемые зачинщики всего нового и смелого, большевики, организующие один забой и всю советскую промышленность, одного Стаханова и весь пролетариат во всем мире, – они вдохнули в молодого шахтера искру энтузиазма, инициативы. И искра вдруг засветилась огромной инициативой исторического значения, высокой ракетой, ярчайшим сигналом к новому наступлению советской техники.
Именно это, а не пустяковые рекламные мелочи важны в облике Алексея Стаханова. Его путь, его превращение из отсталого крестьянина с убогой мечтой о серой лошади в смелого, победоносного реформатора производственных методов, в громкого разоблачителя научно-патентованных технических норм.
– Невозможники, – с усмешкой говорит он об инженерах, присягавших невозможности повысить существующие пределы добычи. Словечко звучит почти как «нужники», обидно и пренебрежительно.
Именно это подметили, как самое важное, строгие наблюдатели нашей действительности. И газета «Тан», один из самых авторитетных в мире органов буржуазии, предупреждает в статье Пьера Берлан:
«Это движение тем более убедительно, поскольку оно имеет своим источником личную инициативу советских рабочих, а не те или иные административные меры. Оно показывает, что советские рабочие способны или будут вскоре способны соревноваться со своими иностранными товарищами. Нужно отдать себе отчет в быстроте развертывания советской промышленности, могущей отныне производить, например, высококачественную сталь для сложнейших механизмов, которые она освоила. Если в ближайшие годы советская индустрия будет расти так же и теми же темпами повышать качество своей продукции – она станет вскоре серьезным конкурентом для западных стран».
Я перевожу Стаханову, и его занимают слова в середине цитаты.
– Соревноваться с западными? Мы с ними, конечно, можем, а они с нами – нет. Потому что, если там один три нормы сработает, так сейчас же двоих рядом уволят с работы, чтобы экономию получить. А у нас работы на всех хватит – только круши, только давай уголек!
Вчера крестьянин, угрюмый бедняк, сегодня выплавленный в большевистском горне передовой рабочий, гордость своего класса и страны – он на глазах становится человеком завтрашнего дня, крепким, надежным другом своих, еще скованных за рубежом братьев, чья производственная сила и воля парализованы бессмыслицей капиталистического строя, простым животным страхом лишить самих себя работы, умереть с голоду от своего же усердия в труде.
– А как же с конем, Алексей Григорьевич? Звонко смеется.
– Дали! И какого, серого, в яблоках, выездного жеребца! Так понимаете – некогда выехать! Прямо некогда к нему подойти.
1935
Мастер культуры
Семьдесят лет назад в маленьком французском городе родился человек, чей путь был другим крупнейшим писателем, Стефаном Цвейгом, назван «чудом чистой жизни». Эта поистине чудесная сверкающая жизнь, озаренная блеском творчества,
пронизанная страданиями и борьбой, проникнутая от начала до конца бескорыстным стремлением к счастью человечества, стала предметом восхищения и восторга, превратилась в знамя, за которым идут, под которым борются.
Ромен Роллан пришел в жизнь вначале не как обличитель и воин, не для споров и сражений. Его влекли к себе лучшие и приятнейшие стороны человеческого духа, сокровища искусства, высокие наслаждения поэзии и музыки. Зачарованный, тихо бродил он в волшебном саду, вдыхал аромат старинной многовековой европейской культуры, замыкался в кругу ее завершенных достижений. Для него, тогда преподавателя истории искусств в Сорбонне, социальные и политические вопросы были чуждым и неприятным барабанным боем, который врывался в мирную художественную атмосферу. Бетховен и Гёте были для него Германией, Англия вся вмещалась в Шекспире, Лев Толстой воплощал Россию, а все вместе гении и мастера искусства составляли единую и дружную семью наций, священную родину – Европу.
Дело Дрейфуса, эта громадная политическая схватка французской реакции с более передовыми и отчасти революционными слоями страны, было первым, что ворвалось в спокойный внутренний мир Роллана и потрясло его. Он пишет целое произведение – пьесу на тему о социальной несправедливости. Но его пьеса отвлеченна, она подымает проблему почти до степени абстрактности. Ромен Роллан как автор этой пьесы и как человек стоит далеко от повседневной жизни, от подлинной политической и классовой борьбы.
Но грохот и шум капиталистического общества уже смутили покой Ромен Роллана. Эта чистая и честная душа входит в мир чудовищных противоречий– классовых, национальных, политических. Они звенят в ушах музыканта и поэта Ромен Роллана, они по-новому окрашивают и бетховенскую музыку, и драгоценную итальянскую живопись, и строчки сонетов. Нравственное несовершенство мира, – а именно так воспринял Роллан противоречия капиталистического общества, бросает тень на весь волшебный сад буржуазной культуры, на прекрасные цветы искусства. Роллан не может отвернуться от страшного зрелища, которое вдруг открылось его глазам. Он не может ни забыть его, ни спрятаться от него. Эта натура не знает компромиссов и сделок со своей совестью. Осознать зло для таких людей означает немедленно начать бороться с ним. Это сделал Ромен Роллан со всей своей страстью и стойкостью. Он вступил в борьбу со злом, таким, как оно ему казалось, и теми способами, тем оружием, какое представлялось ему верным и побеждающим.
Много лет тратит Ромен Роллан на создание своего «Жана Кристофа» – громадной эпопеи о жизни и страданиях европейского интеллигента. Написать эту книгу, вернее десять книг, было не только подвигом его великого таланта и ума, но подвигом его личной жизни, величайшим подвигом самопожертвования. За свой многолетний труд до самого его окончания Ромен Роллан не получал никакого гонорара, он печатал его отдельными главами, в крохотном нищем журнальчике, тиражом в несколько сот экземпляров. Кому придет в голову платить этому никому не известному автору за его странный роман, французский роман, где главным героем выведен немец, провинциальный немедкий музыкант Иоганн Кристоф! Но француз Ромен Роллан верен своему скромному, молчаливому, задумчивому немецкому герою. Верен ему, как отец, как брат. Шаг за шагом, на каждой странице воспитывает и растит он его, заботливо, но твердо проводит через нравственные испытания. И когда Иоганн Кристоф созрел, он приводит его к себе, во Францию, чтобы столкнуть и сблизить с французским народом.
Перо Ромен Роллана приобретает гневную обличительную силу. Он показывает отвратительный базар буржуазного общества, продажность, лживость, убожество, разврат, эгоизм. Но в этом же буржуазном обществе он пробует найти передовых, нравственно чистых людей, таких, которые искренне стремятся к улучшению и упорядочению социальной жизни. Ромен Роллан дает Жану Кристофу французского друга, поэта Оливье. Оба они, как воплощение всего лучшего, что есть во французской и германской нациях, соединяются в трогательной сентиментальной дружбе, вместе мечтают о братстве народов и пробуют найти для него какие-то основы, хотя эти основы весьма туманны и довольно шатки. Они пробуют даже сблизиться для этого с рабочим классом. Но с рабочими держатся как-то сострадальчески и свысока, а сами рабочие, выведенные в «Жане Кристофе», – замученные, беспомощные, слабые. Жан Кристоф жалеет их, но откровенно говорит: «Духовная знать напрасно ищет слияния с массой. Она всегда будет тянуться к знати, к лучшим представителям всех классов, всех партий».
Честный до конца, Ромен Роллан правдиво вложил в своего «Кристофа» все этические и социальные мечты, все надежды, все ошибки и заблуждения. Огромное художественное и моральное обаяние вещи принесло ей успех, а Ромен Роллану – мировую славу. Но как жестоко ответил капиталистический мир на мечты Ромен Роллана, как безжалостно расправился с ними. Очень скоро после окончания роллановской эпопеи, как послесловие к ней, заговорили пушки мировой войны. Капитализм послал миллионы Кристофов против миллионов Оливье. В чудовищной схватке они умерщвляли друг друга. Кровью залита и гниющими трупами завалена была священная родина – Европа.
Ромен Роллан, застыв от ужаса, видел, как ответила жизнь его мечте. Ему суждено было пережить, может быть, самую сильную в его жизни боль писателя и человека, когда он осенью 1914 года получил письмо от матери молодого французского солдата, который был убит в одном из первых сражений. Она писала:
«Немецкая пуля только что убила нашего единственного сына. Перед отъездом он несколько раз выражал желание написать вам… В ваших книгах обрела вся эта прекрасная молодежь ту силу, тот героизм, которые слишком угашаются критическим духом нынешнего воспитания. Ваши произведения создали настоящих учеников, которых ваше влияние подняло над повседневностью жизни, властно придало им радостное одушевление, позволившее им отправиться на войну мужественно, не оглядываясь огорченно на то, что они покидали… Мне хотелось сообщить вам, чем они вам обязаны, и за них поблагодарить вас».
Роллан писал по поводу этого письма: «Сердце у меня разрывалось от такой благодарности».
В страшной трагической растерянности, в смертельном одиночестве Ромен Роллан покидает свою родину. Он поселяется в Швейцарии, на этом маленьком клочке, на островке в океане мировой бойни. Пробует писать, протестовать, кричать, но его голос не слышен, он тонет в грохоте орудий. Только французская милитаризованная печать, заметив его протесты, награждает его кличкой изменника, предателя отечества. Он хочет поднять другие голоса, обращается к людям, чей авторитет и чье благородство ему казались неоспоримыми. Он пишет знаменитому писателю Германии Гауптману, знаменитому поэту Бельгии Верхарну. Просит их вмешаться, выступить против войны. Его письма к обоим писателям – это поистине потрясающие документы по силе страсти и убежденности. Но разговор идет на разных языках. Гауптман и Верхарн ослеплены, они в угаре военных страстей. Верхарн требует кровавой мести за нарушение бельгийского нейтралитета, а Гауптман всерьез мотивирует проход германских войск через Бельгию, он ссылается на сообщения генерального штаба и как на высший авторитет в смысле правоты – на самого кайзера.
Роллан мечется в моральных страданиях. Он пробует хотя бы временно найти себя в практической работе. Свой кабинет писателя и музыканта он сменяет на огороженную фанерой комнатку в канцелярии Красного Креста. Он наводит справки об убитых, раненых и пропавших без вести, ведет мелкую переписку, тратит на это дни и ночи, стараясь этим хоть в какой-то миллионной доле смягчить страдания людей и свои собственные.
Вскоре он возвращается к своему привычному инструменту работы и борьбы, к литературе. Теперь мы видим Роллана-публициста, пламенного, мужественного, непоколебимого. Но не побеждающего. Потому что, ненавидя войну и страстно мечтая о мире и счастье людей, Роллан не видел подлинных сил, могущих выковать этот мир и счастье, за борьбой неприятельских армий он не видел гораздо более яростной и важной борьбы классов. Искренний в своей ненависти к войне, он при всей силе этой ненависти оставался буржуазным пацифистом, непоследовательным и потому бессильным.
Трагическая безысходность замыкалась кольцом вокруг Ромен Роллана.
Трагическое одиночество в целом мире, одиночество большой личности – какой материал для почтительного наблюдения, для скорбного любования романтически настроенных современников и потомства… Но в том-то и заключается величие подлинно большой личности, что она, пусть даже через большие кризисы, через искания, сомнения, не замыкается в своем субъективном идеализме, переходящем в солипсизм, а находит свое место в эпохе. Таков Ромен Роллан. Тревога мысли, искренность и честность порывов не могли не привести его на единственно верный путь. Он стал искать авангард человечества. И нашел его в рабочем классе и присоединился к нему, к революционному рабочему классу, к его борьбе.