Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Кольцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)
Еще предприятие не пущено в ход, еще гостиница не открыта, и дом не построен, и фильм не показан, а бойкие воробьи уже чирикают на газетных ветках:
– Новые бани будут оборудованы по новому усовершенствованному принципу инженера Ватрушкина, а именно: будут обладать как холодной, так и горячей водой. Впервые вводится обслуживание каждого посетителя индивидуальной простыней. Впервые в мире будут радиофицированы и телефонизированы парильные отделения, благодаря чему моющийся сможет тут же на полке прослушать курс гигиены, навести по телефону любую справку или подписаться на любой журнал.
– В смысле постановки дела гостиница равняется на лучшие образцы американских отелей, хотя во многом будет их превосходить. Каждая комната в гостинице снабжается индивидуальным ключом. Каждый жилец сможет вызвать по телефону такси. Пользуясь почтовым ящиком, специально установленным на здании гостиницы, проживающие смогут отправлять письма в любой пункт как СССР, так и за границу.
– По производству ходиков советские часовые фабрики прочно удерживают первое место в мире.
– После окраски фасадов и установки дуговых фонарей Петровка может стать в первом ряду красивейших улиц мира, оставив за собой Унтер ден Линден, Бродвей, Елисейские поля и Нанкин-род.
И принимая у себя репортера, киномастер в шикарных бриджах цвета птичьего гуано рокочет уверенным басом:
– Наша первая в мире кинематография в лице своих лучших ведущих представителей готовится дать новые великие фильмы. В частности, лично я напряженно думаю над сценарием для своей ближайшей эпопеи. Сюжет еще не найден. Но ясно одно: по своей новизне этот сюжет не будет иметь прецедентов. Не определились также место съемок и состав актеров; но уже имеется договоренность: район съемок будет самым живописным в мире, а актерская игра оставит за собой все, что мы имели до сих пор в данном столетии…
Если какой-нибудь директор небольшого гиганта по утюжке штанов отстал от жизни и недогадлив, тот же репортер, как дрессировщик в цирке, умело равняет его на искомую терминологию.
– Реконструкция брючных складок производится у вас по методу «экспресс»?
– Безусловно. А то как же. Как есть чистый экспресс.
– Любопытно… Чикаго на Плющихе… Растем, нагоняем… А это что? Там, на табуретке?
– Это? Да как будто газета, «Вечерочка».
– Н-да, маленькая читальня для удобства ожидающих… Ловко! И цветочек рядом в горшке. Небольшая, уютно озелененная читальня дает назидательный урок американским магнатам утюга, как надо обслуживать выросшие потребности трудящегося и его конечностей… Ведь так?
– Безусловно. А то как же.
Эта глупая трескотня из пугачей особенно обидна потому, что тут же рядом идет подлинная борьба за мировое первенство, и оно подлинно достигается на подлинных цифрах и фактах.
Ведь это факт, что наша страда стала первой в мире по производству тракторов, комбайнов и других сельскохозяйственных машин, по синтетическому каучуку, по сахару, по торфу, по многим другим материалам и машинам. Не смешно ли рядом с этим хвалиться первым местом по выпуску ходиков?
Мы вышли на второе место в мире по чугуну, по золоту, по рыбе.
Сосредоточив все мысли своей молодой головы, Ботвинник добился первого места на международном шахматном турнире. Но место пришлось поделить с чехословаком. А все-таки Ботвинник собирает силы, готовит новые битвы за международное, за мировое первенство.
Наши рабочие парни-футболисты пошли в бой с лучшей буржуазной командой Франции. Пока проиграли – факт. Но проиграли более чем прилично. Мы верим, что скоро отыграются. Но и это будет признано только на основе неумолимого факта же: цифры на доске футбольного поля должны будут показать это, и никто другой.
Парашютисты Советского Союза держат мировое первенство своей ни с чем не сравнимой храбростью. Три молодых героя побили рекорд подъема на стратостате, но заплатили за это своими жизнями, – разве не оскорблением их памяти звучат зазнайство и похвальба людей, зря, без проверки присваивающих своей работе наименование «лучшей в мире»!
А проверку мирового качества надо начинать со своей же собственной улицы.
Московское метро, по признанию всех авторитетов, несравнимо лучше всех метро на земном шаре. Но оно и само по себе хорошо, здесь, в Москве, для жителей своих же московских улиц. Москвич усомнился бы в мировых качествах своего метрополитена, если ему, москвичу, езда в метро доставляла бы мучение.
Вот представим себе такую картину.
Часовой магазин. Входит покупатель, по виду иностранец, солидный, важный, строгий. Требует карманные часы. Только получше.
– Вам марки «Омега» прикажете? Прекрасные часы, старая швейцарская фирма.
– Знаю. Нет. Что-нибудь получше.
– Тогда «Лонжин»?
– Лучше.
– Что же тогда? Может быть, Мозера, последние модели?
– Нет. Лучше. У вас ваших московских, «Точмех», нет?
– Есть, конечно. Но ведь очень дороги.
– Пусть дороги, зато уж на всю жизнь. Все эти швейцарские луковицы я и у себя могу достать. А вот из Москвы хочу вывезти настоящий «Точмех»…
Мы ждем, что эта волшебная картина скоро станет четким фактом. А пока не стала – будем, среди прочего, крепко держать первое место в мире по скромности.
1936
Внутренне счастливый
Этого человека я видел тысячу раз. И когда хочешь рассказать, не знаешь, какую из встреч выбрать, какой отдать предпочтение. Все подступает вместе, все толпится, все напоминает этого человека, более живого, чем сама жизнь.
Я хорошо помню вечер, когда мы с Анатолием Васильевичем Луначарским вместе пришли в Наркомпрос на вечер по случаю юбилея Советской власти.
Юбилейная дата была небольшая – Советской власти исполнилось тридцать дней. Был декабрь девятьсот семнадцатого года. Народный комиссариат просвещения помещался в Петрограде, в здании министерства просвещения, у Чернышева моста.
Огромный, не топленный саботажниками зал. Тускло мерцает единственная лампочка. На собрание пришли две группы. Одна группа необычайно и странно пестро одетых людей; это были советские люди, большевики, которые работали по просвещению. Другая группа – угрюмых чиновников министерства – из той части, которая решила не вести саботажа и «пока что» помогать Советской власти. Перед этой странной аудиторией, в этом полупризрачном зале народный комиссар Луначарский произносит речь на тему о том, что вот Советская власть держится уже целых тридцать дней… Не помню содержания всей речи в целом. Но помню тот величайший подъем, который объял и меня, и моих товарищей, и даже чиновников – канцелярских крыс… Чего только не мобилизовал Луначарский, чего только не привлек в свою речь по случаю тридцатидневного юбилея! Говорил о семи днях, в которые господь создал мир, о сорока днях потопа, о ста днях Наполеона, о семидесяти двух днях Парижской коммуны… Перед зачарованными слушателями развернулись картины, которые им и не снились, которые они никогда и не представляли себе. Чиновники впервые в жизни увидели говорящего министра. И как говорящего!
Последние слова нарком произнес под гром аплодисментов.
– Товарищи! – заявил он. – Наши враги предсказывали, что мы не сможем продержаться больше трех дней. Другие, более сдержанные, пророчили нам не больше двух недель. Вы видите: мы держимся уже целый месяц, и я вас заверяю, что если вы придете сюда через три месяца, то мы еще тоже будем держаться!
Я вижу Луначарского на трибуне Дома печати.
Помните это время? Занесенная снегом Москва, трамваи не ходят, посреди мостовой – «замло», то есть «заместители лошадей» – люди с салазками, холод… Дом печати был оазисом, здесь был буфет. Шутка сказать, – в нем подавались такие деликатесы, как бутерброды с селедочной икрой!
На этом вечере, помнится, Луначарский вынес на суд членов Дома печати все свои драматические произведения. Драматургия была во всех смыслах слабым местом Анатолия Васильевича. Он любил писать пьесы, хотя они не всегда ему удавались. Он садился за стол как драматург, но в процессе работы забывал, что он драматург, вспоминал, что он философ, поэт, и старался в драматическую форму вместить все то, что возникало в его воображении. А это вызывало ожесточенную критику. Вся литературная Москва собралась на этот вечер.
Генеральным докладчиком, вернее генеральным прокурором пьес, был П. М. Керженцев. Выступали такие свирепые критики, как Маяковский, Шкловский и многие другие. Луначарский сидел на эстраде и в течение четырех часов слушал совершенно уничтожающие обвинения по адресу своих пьес. В процессе критики ораторы очень увлекались, и к концу вечера получилось, что автора пьес нужно чуть ли не арестовать и присудить к «высшей мере» без замены.
Луначарский слушал все это молча, и трудно было себе представить, что может он возразить на такой Монблан обвинений. И вот уже около полуночи, когда, по тогдашнему обычаю, начало мигать электричество, Анатолий Васильевич взял слово. Что же произошло? Он говорил два с половиной часа – и никто не ушел из зала, никто не шелохнулся. В совершенно изумительной речи он защищал свои произведения, громил своих противников, каждого в одиночку и всех вместе.
Кончилось тем, что весь зал, включая и свирепых оппонентов Луначарского, устроил ему около трех часов ночи такой триумф, какого Дом печати не знал никогда.
Мы вышли на морозную улицу. Он кутался в шубу… Мне интересно было узнать, что же у него осталось от этого утомительного сражения. Но он сказал громко: «Вы заметили, что Маяковский как-то грустен? Не знаете, что с ним такое?..» И озабоченно добавил: «Надо заехать к нему, подбодрить».
Мы часто гуляли в Женеве и однажды пошли на улицу Каруж разыскивать ту маленькую столовую, в которой когда-то встречалась, спорила и готовилась к великим боям женевская колония большевиков. Мы нашли это маленькое кафе и вошли туда. Вошли втроем, так как нас всегда сопровождал один господин…
К каждому члену делегации был приставлен отдельный шпик. Они вечно толкались внизу, в подъезде, прямо пройти нельзя было… Затем полиция женевского кантона решила сократить штат и прикрепить по одному шпику на каждых двоих из нас. У меня с Луначарским оказался общий шпик.
Мы сели за один стол, а наш спутник – задругой. Подали кролика… и вдруг Анатолию Васильевичу пришла в голову человеколюбивая идея: заказать нашему шпику порцию кролика. Я запротестовал. Ведь это же шпик, представитель капиталистической полиции, какого же лешего мы будем кормить его кроликом?!
Луначарский оспаривает:
– Формально вы подходите правильно, но по существу это не так. Посмотрите, ведь это еще совсем молодой человек. У него симпатичное выражение лица. Вы думаете, он родился шпиком? Вероятно, учился в школе, работал, мечтал, думал, что будет студентом, а потом врачом или инженером, но не выдержал какого-нибудь экзамена, остался без профессии, – вот и пошел в полицию. Ведь это – жертва социальных условий!
Я уперся и заявил, что категорически протестую против кролика для шпика. Он отказался от своей альтруистической идеи и быстро забыл о шпике.
– Для меня, – сказал он, – это кафе – повод для вороха воспоминаний и сравнений. Тридцать лет назад здесь нас была горсточка, мы все жались вокруг Ильича, ходили под строгими взглядами полиции. Даже мне, при всей моей пылкой фантазии, не могло прийти в голову, что я вернусь сюда, в Женеву, на эту улицу Каруж, которую мы истоптали нашими сбитыми каблуками, вернусь в качестве представителя великой пролетарской державы, величайшего государства, в котором правит пролетариат, победивший под руководством Ленина. Я сейчас очень плохо физически себя чувствую. Так скверно, как никогда… У меня есть – не предчувствие, а просто какой-то сигнал организма, – что я долго не проживу. И я вам должен сказать, – добавил он страстно и с какой-то торжественностью, – что я нисколько этого не боюсь! Я так счастлив всем тем, что дала наша борьба, всем тем, что мы сделали за эти годы! Я так счастлив нашей всемирно-исторической победой, что мне нисколько не страшно умирать!..
Ощущение глубочайшей счастливости всегда отличало Луначарского. Благодаря этому никогда нельзя было его по-настоящему до глубины огорчить или поранить – настолько это был жизнерадостный, внутренне счастливый человек, счастливый своим революционным, большевистским интеллектом, своим славным путем.
Тихие улички Пасси – парижское Замоскворечье. В глухом тупике, среди старинных особняков, по-чужому вклинилось большое многоэтажное здание новейшей архитектуры. Внутри – ковры, резиной обитые ступеньки лестниц, бесшумная походка сестер и врачей. Полусанаторий, полуклиника, полугостиница на парижский лад.
Человек, откинувшийся на спинку низкого лапчатого кресла, невыносимо томится в комфортабельной и изысканной тюрьме.
– Никак не могу сосредоточиться на чем-нибудь одном. Выздоравливаю я или умираю. Конечно, выздоравливаю. Конечно же, ну, конечно, выздоравливаю. Надо же выздороветь: какие громадные горы работы на завтрашний день. Да и не на завтрашний только, на сегодняшний, на вчерашний. Вчера у меня было пять человек, и с каждым довелось говорить почти по часу.
Ворот мягкой домашней куртки широко распахнут – иначе трудно дышать. Руки далеко высунулись из рукавов, длинные пальцы неспокойно играют на дубовых лапах кресла. Ноги – на них лучше не смотреть: белые, лимфатические, мертвенно-неподвижные. Голова запрокинута далеко назад; впалые желтые щеки, седой клок бороды, тусклый стеклянный блеск правого глаза. И только голос, полнозвучный, неутомимый, луначарский голос с юношескими задорными верхними нотами, не утихая, рвется через болезнь, через неизмеримую усталость, через мягкое удушье больничной тишины.
– Пять человек, и с каждым о другом. Приехал Тристан Бернар с председателем парижского театрального синдиката. Спрашивают, какие советские пьесы можно рекомендовать на этот сезон. Пришлось рассказать содержание десяти пьес и каждую распропагандировать. Потом американский профессор, очень милый старикашка, хочет ехать к нам, изучать постановку начальной школы. Я ему прочел целую лекцию… Художник пришел, бывший супрематист и беспредметник. Отошел от супрематизма и думает, что пришел к коммунизму. Я с ним спорил, доказывал, что он еще очень далек от наших взглядов на искусство; он не соглашался, бесконечная дискуссия, ужасно устал. В заключение приехал инженер-американец, сестра уже не хотела пускать, но я упросил, – чрезвычайно, чрезвычайно симпатичный молодой человек. Специалист по механизации убоя скота. Видимо, по ошибке ко мне попал, ему надо бы в торгпредство. Я был сначала очень огорчен: как-то не приходилось заниматься этой отраслью. Заговорил о буржуазных теориях гуманного умерщвления животных, потом перешли на болевые ощущения у различных биологических организмов, соскользнул на последние опыты академика Павлова, увлекся, разошелся, ну, американец пришел в восторг, хочет непременно ехать в Советский Союз. Очень прошу вас, не можете ли раздобыть для меня срочно книжку о постановке боенского и холодильного дела у нас в Союзе? Американец говорит, что мы их нагоняем, и очень быстро.
– Никакой я вам холодильной книги не раздобуду. И вообще это безобразие – так перегружаться разговорами и дискуссиями по самым случайным поводам. Вот я расскажу в Москве, как вы пренебрегаете своим лечением! Вам, Анатолий Васильевич, очень нагорит.
Он улыбается, грустно и чуть сердито.
– Поймите, что, если я не буду работать, не буду видеть людей, не буду разговаривать, я в самом деле помру, честное слово. У меня, правда, очень ослабело сердце и все прочее, но вот я с вами разговорился и чувствую себя совсем прилично. А когда один, когда эта проклятая тишина, тогда я ослабеваю совсем-совсем. Перестаю владеть своим телом, чувствую, что внутри меня беспорядочное сборище плохо и несогласованно работающих органов. А наверху одиноко, как в пустой, оставленной и запущенной квартире, лихорадочно и жадно работает мозг. Работает необычайно остро, четко и быстро. Сколько планов, сколько тем для статей, для книг, сколько всего еще впереди, что надо исполнить!
– Ну что ж, поправитесь и все исполните.
– Конечно, исполню! Я слишком много просидел на административной работе, конечно, это в свое время было необходимо. Но это отразилось на моей литературной деятельности. А так хотелось оставить молодому поколению мои, в сущности, очень большие знания в области мировой культуры и искусства, как-то собрать их в одной-двух-трех книгах. Не слишком перегружаясь дипломатической работой, я смогу отдаться литературе, закончить книгу о сатире, биографию Бэкона для «Жизни замечательных людей», книгу о Фаусте, переработку пьесы Ромен Роллана «Настанет время», закончить серию этюдов о Г оголе, еще много всякого другого… Я так окрылен этими перспективами, так рвусь сначала в Москву, договориться о некоторых делах, а потом в Испанию! Я твердо убежден, что еще много сделаю для партии… Нехорошо, что наши литераторы так мало информируют меня о последних литературных делах. Если бы вы знали, как мне это важно, не столько для себя, сколько для передачи здесь, всем моим иностранным посетителям! Интеллигенция растеряна, ее втягивает, размалывает, швыряет во все стороны новая мельница событий. Их пугает фашизм, они ищут точки опоры, ищут на нашем берегу. Надо бросить им спасательный круг; если бы вы знали, как трепетно они протягивают руки! И наш и мой долг помочь им. Я это делаю, мой друг, я на посту, хотя и в больнице.
Сиделка и врач вносят хитроумный аппарат с подушечками, трубками и присосками. Он смотрит хмуро, и юношеские высокие ноты в голосе падают.
– А может быть, все это оживление, может быть, оно перед концом… Но мне это не страшно. Если я умираю – умираю хорошо, спокойно, как жил. Как философ, как материалист, как большевик.
Врач просит удалиться, он хочет уложить больного и измерить давление крови. Он строг, этот чужой неумолимый доктор-француз, он не знает, как жалко уйти из этой комнаты, как тяжело прекратить этот последний разговор и только молча погладить на прощание длинные пальцы милых рук.
1936
В ЗАГСЕ
Не без колебаний товарищ Слетова уступает мне свое место. И оставляет за собой всю полноту контроля. Садится в уголок, неотрывно смотрит, слушает – все ли правильно, все ли по закону, не обидел ли я чем-нибудь посетителя, не урезал ли его права, не забыл ли, согласно сообщенным мне инструкциям, осведомить о всех возможностях, какими посетитель пользуется, о всех обязательствах, какие накладывает на него совершаемый акт.
Она корректна, любезна, хорошо одета, товарищ Слетова: подтянута, слегка официальна. При этом, когда разговор принимает горячий характер, у нее появляются повелительные, более свободные и задорные обороты; иногда незаметно для себя она переходит с собеседником на «ты». Еще не так давно она была работницей Гознака.
От этой пары сразу веет спаянностью, нежностью и при этом уверенностью и силой. Он – черный, как жук, комсомолец, слесарь, она продавщица большого универсального магазина. Оба волнуются и поддразнивают друг друга.
– Давно познакомились?
– Уже больше полугода. Срок достаточный? Жениться можно?!
– Безусловно. Как ваша фамилия?
– Прохорова.
– А ваша?
– Прохоров. Вы не удивляйтесь, это у нас такое совпадение. Мы, конечно, не из-за этого, но все-таки решили: Прохоров да Прохорова – значит, быть им вместе Прохоровыми.
Оба смеются громко и долго, не остановишь. Да и незачем останавливать. Наоборот, сесть бы перед ними и учиться вот так хохотать, счастливо и победоносно, в непреодолимом ощущении юности, здоровья, своей силы, своего будущего.
– С вас три рубля за регистрацию брака.
– Три только? – он почти разочарован. – Да я бы дал, сколько ни спросили бы. Честное слово, не стал бы спорить.
– Разрешите поздравить вас с заключением брака. И, пожалуйста, поскорее появляйтесь у того стола. Там вас тоже поздравят.
Прохоровы переглядываются. И она с достоинством отвечает:
– Сразу не придем, а года через полтора обязательно ждите.
Непрерывно, круглые сутки, пульсирует огромный столичный город. В грохоте уличной сутолоки, в лязге трамваев и подземном гуле метро, в торжественном марше парадов и рукоплесканиях театральных зал, в ворохе газетных телеграмм и скороговорке радио не слышны скромные маятники отдельных человеческих жизней. Но они движутся, не умолкая. А когда затихает один, его нагоняют двое других. Каждые четыре минуты с отчаянным криком вылезает на свет новый москвич. Каждые семь минут мужчина и женщина, взглянув друг другу в глаза, считают себя мужем и женой, связанными навсегда любовью, дружбой, семьей, родством. И каждые пятнадцать минут двое других, обменявшись последним холодным взглядом, расходятся в разные стороны.
Десять загсов, десять счетчиков, пропускающих сквозь себя безостановочный поток людских страстей, семейных праздников, родительского счастья, женских слез. Они открыты весь день, и весь день в маленькой приемной сидят сияющие молодожены бок о бок с хмурыми посыльными из похоронного бюро, древние старушки с желтыми церковными метриками и лихие вертихвостки с надутым выражением ярко-малиновых губ.
Нынешние загсы не сравнить с прошлогодними. Наркомвнудел привел их в порядок, почистил, сменил людей на толковых и вежливых, придал всем канцелярским процедурам культурный и осмысленный характер. Если посетитель держит себя как в трамвае, Слетова ласково-ледяным тоном напоминает:
– Вы бы раньше всего, гражданин, сняли кепочку.
Но этого еще мало: подводит теснота, убогость помещения. У Ленинского райсовета прекрасный большой дом. А для загса не нашлось в нем места. Загс приютили в трех комнатках во дворе, во флигеле. Все тот же скверный обычай: для бюрократических канцелярий – лучшие комнаты, для граждан – флигель во дворе.
Недавно комсомольская печать, обсуждая реформу загсов, требовала от них какого-то особого, агитационного и чуть ли не театрализованного оформления актов гражданского состояния. Это неверно. Советский орган должен заботиться только о правильном и точном оформлении актов в приличной, культурной обстановке; дело самих комсомольских, профсоюзных и всяких иных организаций создавать вокруг этих актов соответствующее настроение и возносить их на головокружительную принципиальную высоту: при выходе из загса осыпать молодых розами или читать им приличествующие тексты из политграмоты…
В свое время Ивановский областной загс, во имя служения красоте, вывесил инструктивно-рекомендательный список имен для новорожденных. По этому списку, если вас судьба наградила дочкой, вы можете ее назвать Атлантидой, Брунгильдой, Индустрией (уменьшительное – Индуся?), Изидой, Травиатой; Миневрой (именно так) или даже Колотильдой, но не Наташей, не Надеждой, не Татьяной. Для мальчиков предоставлялся выбор между Изумрудом, Гением, Сингапуром и каким-то Тазеном. Ни Петра, ни Ивана, ни Михаила в инструкции не значилось. Монблан – пожалуйста, или Казбек. Или Табурбан… Эх, жаль, убили красоту, отменили инструкцию!
Здесь не так легко работать только по инструкции. То есть по инструкции работать очень легко, самое легкое; но такого наработаешь, что самому будет потом стыдно.
Маленькая, молоденькая мать пришла регистрировать новорожденного. Почти совсем еще девочка.
– Фамилия, имя отца?
– Не знаю. Имя Николай. Будто так.
– Неужто вы не знаете фамилии? Он что, скрылся или как?
– Не так чтобы скрылся, – его девушки на днях видели. Но фамилию не сказал. Он ведь и по имени сначала не так назвался; велел его Ваней звать, а товарищи меня поправили: какой он Ваня – Коля он. Я его Колей, он не стал спорить. Но фамилию не знаю.
По инструкции больше ничем интересоваться не надо, а в свидетельстве о рождении графу об отце оставить пустой. И все. Но все ли это?
– Вам обязательно надо узнать фамилию вашего Коли. Мы составим акт о признании отцовства, пошлем ему через суд, он тогда будет платить на содержание ребенка. Вам одной трудно будет – правда ведь?
– Трудно, конечно. Хотя справлюсь, конечно. Хотя я всего сто восемьдесят зарабатываю, да еще у меня мать-старуха… Я его помощи не хочу, если он бежит от своего ребенка… Я уж так для себя решила…
– А вы перерешите. Ваша гордость здесь не может играть роли. Вы должны думать о мальчике. Зачем лишать его отцовской помощи, хотя бы и вынужденной?
Она задумалась. Потом усмехнулась.
– Правильно, конечно. Я просто думать не хотела об этом Коле, не то что брать у него что-нибудь. Но, выходит, не своими распорядилась деньгами, а сыновними. Я попрошу девушек где-нибудь его остановить – около кино; он в кино часто бывает, конечно, уж не со мной. Можно остановить и спросить фамилию. А если не скажет?
– Ну, милиционер поможет вспомнить. А сына по отчеству запишем Николаевичем. Согласны?
И, как нарочно, почти тотчас же другой поворот, другой контур человеческого поведения. Крепкий мужчина средних лет, мастер большого механического завода.
– Здесь моя жена составляла акт признания отцовства. Так нельзя ли его отменить? Все ясно, все в порядке. Запишите на меня.
– Очень хорошо. Хотя с опозданием на полгода. Но лучше поздно, чем никогда.
Он молчит, почти иронически. И потом спокойно разъясняет:
– Я бы и совсем мог не приходить. Не на меня составлен акт. Не мой ребенок. Жена сошлась с одним… Ну, а он теперь не признает. Теперь ей видно, что за человек. А мне надоело, я ей говорю: брось с ним сутяжничать, пиши на меня. Двое есть, ну и пусть третий. Плевали мы на алименты.
Следующая пара. Служащие. Разводятся. Он угнетен и яростно взволнован, она саркастически спокойна и демонстративно читает книжку.
– Гражданка, у вас договоренность с мужем о ребенке есть?
– Не знаю. Спросите у него.
– А вы почему не можете ответить?
– Вы видите, я читаю.
– У меня создается впечатление, что вы пришли сюда не всерьез. Быть может, мы сейчас ничего записывать не будем, вы пойдете домой, обсудите и тогда уж решите окончательно?
– Нет, отчего же. Он хочет разводиться – пожалуйста, разведите нас, я пока почитаю.
Наверно, этим людям давно следовало порвать друг с другом. Но сейчас это не развод, а просто истерическая сцена, вдвойне глупая потому, что разыгрывается на людях. Он глухо и с волнением отвечает на вопросы. Акт об аннулировании брака готов.
– Распишитесь.
Муж смотрит на нее в последнем горестном сомнении. Она все еще уткнулась к себе в книжку. Он придвигает бланк и решительно, крупно пишет свою фамилию. Она, не отрываясь от книги, издевательски ставит каракульку.
Уходят – не поблагодарив и не попрощавшись.
Молодое рыжее существо в беретике. Врывается почти бегом.
– Мне нужен развод. То есть аннулировать брак. Даже, собственно, не аннулировать. Зарегистрировать как несостоявшийся.
Из угла подымается Слетова.
– Ведь ты же, девушка, была у меня три дня назад. Расписывалась! Так в чем же дело?
Рыжее существо начинает плакать сразу и навзрыд.
Да, она в самом деле регистрировалась три дня назад. Но уже тогда у нее на сердце было неспокойно. А назавтра была вечеринка, и он напился, и ругался, и безобразничал, и вел себя ну прямо как хам. Она сбежала к подруге, там две ночи ночевала, а теперь пришла разводиться. Даже не разводиться, а… ну как бы это сказать…
– Понимаете, у меня совершенно с ним ничего не было. Нельзя ли просто все отменить?
– Можно, конечно. Это и будет акт об аннулировании брака.
– Но ведь брака-то не было! Ведь и аннулировать нечего!
Она волнуется и нервничает. Она требует, чтобы из ее паспорта, из всех книг, изо всех граф исчезли все следы тяжелого недоразумения, которое, как скверный сон, смутило ее гордую юность. В другой стране это была бы огромная и очень длительная драма. Может быть, сюжет для чувствительного романа; шутка сказать, молодая сбежала после венца! Долголетнее занятие для судов, хлеб для адвокатов, потеха для сплетников и дураков. Здесь – женщина, вольная в своем выборе, самостоятельно, полноправно отвергает неугодного ей человека и еще недовольна, что об этом осталась где-то какая-то чернильная пометка… Оно поистине занятно, это поколение, не знающее капитализма, не желающее знать и представлять себе его.
Но все-таки разводами балуются сверх всякой меры. Именно балуются, как можно баловаться телефонным аппаратом или почтовой открыткой. Конечно, ни для кого теперь браки не кажутся и не могут казаться заключенными в небесах. Это положение никогда не вернется. Больше никто никогда не заставит свободного советского человека состоять в браке не по доброй воле.
Но в нынешней своей правовой форме развод – это часто повод для озорства или, что хуже, для всяческих махинаций, ничего общего с семейными отношениями не имеющих.
Три рубля стоит сейчас развод. И больше никаких ни формальностей, ни бумаг, ни вызова, ни даже предварительного уведомления человека, с которым разводишься. Иногда даже на журнал подписаться труднее… За три рубля – почему не баловаться!
Разводятся, чтобы пригрозить, напугать жену или мужа. Фиктивно разводятся, чтобы меньше платить за ребенка в детский сад. Или даже чтобы избегнуть небольшого штрафа. Например: если при регистрации брака была взята общая фамилия, то жене нужно в течение десяти дней переменить паспорт. За просрочку милиция штрафует пятьюдесятью рублями. Чтобы не платить штраф, супруги разводятся и регистрируются заново. Это стоит вместе шесть, а сорок четыре рубля остались в кармане…
Но есть дела похуже. Возможность уведомления в последующем порядке рождает самые развязные, хулиганские виды обмана и издевательства.
Вот женщина с уведомлением в руках:
– Получила повестку, будто у меня развод с мужем. Тут, наверно, ошибка какая-нибудь. От меня муж не уходил. Я восемь лет с ним, и сейчас живу, мы разводиться не собираемся.
В загсе проверяют книгу – все верно. Выясняют дальше, и оказывается, что муж не только развелся безо всякого ведома жены, но уже зарегистрировал брак с другой особой, живущей в той же коммунальной квартире.
Много случаев мгновенного развода, как только «он» узнает, что «она» ожидает ребенка.
Только недавно начали ставить штампы в паспортах. Поэтому до сих пор почти все процедуры производятся на основании личных и устных заявлений. Из-за этого – масса мошенничества. Целые табуны двоеженцев безмятежно пасутся по градам и весям. Есть соответствующая категория и среди женщин. Правда, за сообщение ложных сведений, за двоеженство закон карает годом тюрьмы. Но народ у нас не пугливый, а судьи покладистые: не год, а «до года», да еще с заменой штрафом… В общем, двоеженец платит двадцать пять рублей и за столь доступную цену чувствует себя демоническим мужчиной.
Вот почтенная тетка, лет за пятьдесят, и молодой парень в залихватской спортивной фуфайке. Они бормочут анкетные ответы, не глядя друг на друга, и торопливо расписываются на брачном свидетельстве. Соблюдая высокий класс загсовской работы, я торжественно желаю им счастливой совместной жизни. Новобрачная прыскает и машет рукой.