Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Кольцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)
Димитров смущается. Он, кого не могли смутить угрозы всесильных фашистских министров, безотчетно распоряжавшихся его головой, – смущается от похвал товарищей здесь, дома, в московской тихой комнате. И заминает разговор и старается перейти на другие темы.
Каждую минуту, прорывая товарищеский караул у дверей, вламывается кто-нибудь еще, прибежавший впопыхах, вскочивший с постели больной, примчавшийся из-за города…
– После оправдательного приговора к нам в тюрьму начали разными путями проникать весточки, приветы, записочки от немецких рабочих, от молодежи. И была записочка от подпольных берлинских пионеров, которая показалась нам самой подходящей к моменту. Дети-ленинцы писали: «Жить нам очень тяжело, но есть на свете Москва!..»
– Товарищ Димитров, вас просят сделать последние усилия на сегодняшний день. Там в приемной собрались корреспонденты мировой печати, они просят вас сказать хоть несколько слов.
…Принесли цветы, с записочками – от Надежды Константиновны Крупской, от Марии Ильиничны Ульяновой. В приемной приготовились к обстрелу фотоаппараты, взяли на изготовку свои записные книжки репортеры и представители телеграфных агентств.
Усилием воли он стирает с лица усталость, и опять гремит его голос перед рупором всего мира, голос большевика…
1933–1934
Мать семерых
1
В сумасшедшей сутолоке парижского Северного вокзала, в необъятном сплетении потоков людей, машин, грузов, голосов и шумов, в закоулке между газетным киоском, грудой чемоданов и железным барьером затерялось крохотное, незаметное существо. Огромный черный платок, в него закутана целиком тонкая фигурка. Из-под платка только и видны пара большущих живых черных глаз, острый подбородок, маленький, окруженный морщинами насмешливый рот…
Эти глаза, этот рот, как они знакомы. Как безошибочно напоминают они глаза и рот другого человека, повторяющегося десятки миллионов раз на фотоснимках всей мировой печати. Человека, который девятый месяц в непрестанном напряжении, в замкнутом кольце врагов, видя близкую смерть, мужественно сражается за правду своей позиции, за правду своей партии, за правду своего класса.
– Вы устали, товарищ Параскева! Ведь какое долгое путешествие, из Болгарии сюда, в Париж, да еще отсюда теперь в Берлин…
Черные бессонные глаза смотрят неподвижно, спокойно.
– Да, немножко уже устала. Но поддаваться нельзя. Еще главное впереди. И потом я уже привыкла. Ведь Георгий – это четвертый мой сын, которого хотят убить.
– Четвертый?
– Да, четвертый. Одного замучило царское правительство в Сибири, второго убили на войне, третьего казнила власть Цанкова в Болгарии в тысяча девятьсот двадцать пятом году. У меня уже и пятый есть. Внук восемнадцати лет – сидит в Софии в тюрьме.
Старушка Параскева Димитрова горда, что сын ее так хорошо говорит по-немецки на суде. Да и она сама не ударила лицом в грязь ни перед сыном, ни перед людьми. Вчера в гигантском зале Булье в присутствии семи тысяч парижских рабочих, в обстановке невыразимых оваций, она произнесла целую маленькую речь, перевод которой зал прослушал в величайшем волнении:
– Я счастлива присутствовать на таком огромном собрании. В Болгарии вот уже десять лет как рабочие не могут собраться вот так. Мой сын Георгий Димитров отдал тридцать пять лет рабочему движению. Это не такой человек, чтобы устраивать поджоги. Он теперь в лапах у фашистов. Я призываю вас бороться, чтобы освободить как-нибудь Димитрова, его товарищей и всех рабочих.
Если бы энергию одного только воспламененного собрания в зале Булье, если бы только эту энергию, рожденную короткими словами старой Параскевы, можно было сгустить и направить на здание Верховного суда, – Димитров был бы мгновенно свободен. Но физика классового суда – классовой борьбы гораздо сложнее. Димитров и его товарищи крепко заперты. Тень палача уже витает над ними.
Параскева едет в Берлин. Она надеется пробиться на суд. Она требует, чтобы было выслушано и ее, матери, свидетельство о человеке, о политическом борце и руководителе рабочего класса целой страны, которого хотят казнить, объявив поджигателем.
– Поверьте, я своего добьюсь. Хоть я из деревни, хоть мне и семьдесят один год, а упорная. В Софии мы с матерью Танева пошли в германское посольство с прошением, чтобы допустили нас в Германию на суд. Там болгарская полиция нас на самом пороге схватила. За шиворот нас, старух, по улице тащили. Хотели немцам услужить. Или боялись, что мы своими прошениями посольство подожжем! Посадили нас в тюрьму. Хорошо, вся София поднялась: зачем древних старух обижаете? Только потому и освободили нас обеих.
Дочки, улыбаясь, смотрят на маленькую храбрую фигурку в черном платке.
– Мама у нас молодец. Она неграмотная совсем раньше была, очень поздно читать научилась, по библии. Мы, когда все подросли и безбожниками стали, начали на нее нападать за библию. А она говорит: «Вы, дети, на меня не нападайте, я хотя и по библии училась, но ваши мысли понимаю и буду вам всегда помогать в том, что вы делаете. А вы меня лучше подучите». Стали мы ей понемногу газетки давать, брошюры, объяснять разные вещи. Как она хорошо нам всегда помогала! Сколько раз из беды выручала и детей и товарищей. У нее был фартук длинный, до земли. Под фартуком она два больших кармана сделала. Я и брат, – тот, которого казнило правительство Цанкова, – мы, бывало, когда с улицы прибегаем и нужно что-нибудь ненадолго спрятать, нелегальщину, – мы ей в карманы клали. И мама установила каждому его карман, чтобы не спуталось.
Я всегда прибегаю и сразу кричу: «Мама, давай мой карман!»
Продавец врывается на перрон, выкрикивает последний, ночной выпуск газет. Старушка требует, чтобы купили газету, чтобы прочли и перевели последние телеграммы о процессе. Ей читают: заслушано важное показание женщины, ехавшей вместе с Димитровым в поезде из Мюнхена 27 февраля, – этим еще раз подтверждается алиби Димитрова.
Мать переспрашивает:
– Значит, еще один свидетель доказал, что Георгий невиновен! Весь мир это говорит. И я им от себя еще скажу на суде. Мы его спасем, мы его выручим!
Родные и друзья стоят с хмурыми лицами: слишком велика опасность, слишком близко навис топор палача. Но старая мать в окне вагона дышит надеждой, она верит в спасение своего первенца. Поезд трогается, и, медленно ускользая в ночную тьму, Параскева бодро машет маленькой высохшей рукой – старая орлица, мать целой стаи великолепных бойцов, истерзанная и неукротимая пролетарская мать.
2
Параскева осунулась, она хмуро кутается в огромный свой черный платок.
– Ну как, довелось увидеть Георгия, говорить с ним?
– Да, довелось. Жаль, только два раза, не считая того, что сидела в зале суда. Когда меня в первый раз там усадили, я его никак не могла найти. Ведь давно я его потеряла. Да и народу очень много. Но только он заговорил, я сразу всколыхнулась, узнала по голосу, что это Георгий говорит.
Когда меня привели к нему, он прямо засмеялся: «Как ты сюда попала! Десять лет тебя не видел, и вот в каком месте пришлось встретиться. Как живешь, мать, что хорошего мне скажешь?» Я ему, конечно, рассказала, что рабочие во многих странах каждый день читают в газетах о суде и целиком поддерживают его и что я сама была на огромном митинге в Париже, где все решили бороться за него и других трех его товарищей. Он ответил: «Передай, пожалуйста, мать, всем товарищам мою благодарность и скажи, что хотя я очень устал от всей этой пытки, у меня еще хватит сил отстоять здесь до конца свою и партии правоту». Вот так точно он сказал, и я прошу передать это через газету, потому что, кроме меня, он никого из своих людей не видел.
Параскева, взволновавшись, замолкает. Старшая из сестер Димитрова, Магдалина, продолжает рассказ:
– Мы много писали Георгию еще из Болгарии, а до него не дошло ничего. Во время нашего посещения полицейский принес Георгию письмо. Это была анонимка на немецком языке такого содержания: «Если вы не будете держаться повежливее на суде, мы заставим вас замолчать навеки», и подпись: «Американец». На имя Димитрова каждый день поступает огромная корреспонденция. Ее не передают ему. И только это одно-единственное угрожающее письмо нашли нужным передать. Между прочим, и адвокат Тейхерт сказал матери: «Повлияйте на вашего сына, чтобы он держался потише и не так нападал на суд, это ему поможет при приговоре». А мать отвечает адвокату: «Бог наградил Георгия даром слова, так пусть он говорит, сколько ему хочется». И тут же сказала: «Ты, Георгий, конечно, не волнуйся, но уж скажи все, что у тебя на душе, как тебе хочется сказать». Интересно, как на
улице публика к нам относилась. Все шепчут: «Мать Димитрова, мать Димитрова». И очень любезно уступают дорогу. И было несколько раз так: на пустой улице подбегут один, двое, начнут трясти матери руку и сейчас опрометью убегают, пока полиция не заметила.
Параскева опять рассказывает:
– А второй раз я виделась с ним уже в Лейпциге. Очень коротко. Он вышел совсем больной, с повышенной температурой, ведь у него легкие совсем плохие. Сказал мне: «Я, мать, вряд ли уже отсюда выберусь. А тебе очень советую: поезжай с Магдалиной и Еленой в Советскую Россию, там увидишь много нового и радостного, как рабочие живут. Передай от меня, что ничего для меня нет дороже, чем советские рабочие и их страна». И сейчас же ушел, надо было уже ему на скамью садиться. Еле я успела ему папки передать.
– Какие папки?
– Да они ведь все четверо уже третий месяц во время суда себе разные заметки делают, и приходится на коленках писать, потому что никакого столика перед ними нет. Георгий – он больше всех пишет, но я для всех четверых картонки купила, потому что ведь они товарищи, все одного мнения одинаково придерживаются.
Старуха поджимает губы.
– Ведь к одному и присудить их всех могут.
3
…И вот опять вокзал, но это уже не гнилые ноябрьские сумерки в Париже. Не хмурая сутолока безразличных людей. Ослепительное солнце искрится на утреннем белом снегу. Смеются девушки, соперничая румянцем щек. Смеются и ждут, пока мягко подойдет засеребренный инеем поезд с громадной звездой, распластанной на широкой груди паровоза.
Поезд подошел, пассажирка показалась, на секунду остановилась в дверях вагона, ослепленная солнцем, и спустилась по ступенькам на перрон. Спустилась медленно, потому что пассажирке семьдесят второй год.
Но пассажирку бережно и осторожно, как хрупкую вещь, ведут под руки веселые работницы с «Трехгорки».
– Мы гордимся твоим сыном, – говорят Параскеве Димитровой работницы «Трехгорки». Они протягивают подарок – ткань своего изделия с выделанным на ней портретом Сталина…
Большая машина сверкает лаком, тихо рокочет, дожидаясь у подъезда. Еще десять минут, – в теплой солнечной комнате нет на свете счастливее человека, чем эта маленькая старушка, гордо сидящая на диване рядом со своим большим сыном. Около нее Георгий кажется еще более крупным, плечистым, сильным. Она сидит как бы под его защитой.
Но разве еще вчера она, маленькая, старая, слабая, – разве сама она не показала всю силу и смелость храброй матери, воинствующей орлицы, отбивающей своего питомца из лап врага?
– Ведь в последнее время они совсем обнаглели, эти фашисты. Отняли у нас сопровождающих, переводчика, стали путать со свиданиями, возвращать передачи, вмешиваться в разговоры.
Георгий смеется.
– На свидания с матерью в последний период заключения стали являться целой дюжиной высшие полицейские чины и представители министерства. Мы заседали с матушкой целым пленумом, целой конференцией. Это было занятно!
– Да, да! А двадцать седьмого я с дочкой пришла в тюрьму, и мне сказали, что по случаю якобы какого-то праздника все генералы, которые сидят при том, как я разговариваю с сыном, – что все эти генералы где-то заняты и что свидания не будет. Обещали позже два свидания подряд. Но я сразу поняла: тут что-то неладно. Уж очень вежливо говорили, и изо всех дверей странно на нас смотрели. Вернулись в гостиницу, и одна девушка, что работает в английских газетах, прибежала сказать, будто Георгия, Благоя и Василия уже отправили воздухом в Москву,
– И вы тотчас сами уехали?
– Нет, в тот же день не успели. Только назавтра. Пошли погулять, на улице меня многие поузнавали, подходят и показывают мне руками, что, мол, улетел, улетел. Смеются и тихонько поздравляют. Но мы очень волновались, тревожились, как бы в последнюю минуту чего-нибудь с ними не сделали. Ночью получили телеграмму, что они уже в Москве. Утром кто-то поставил радио, передачу из Москвы – у меня одно ухо уже совсем тугое, так, поверите ли, я этим ухом совершенно отчетливо начала слышать!
Она улыбается скорее глазами, чем насмешливым ртом.
– Работать надо мне, да не знаю где. Вот, может быть, те работницы с текстильной фабрики, что встречали меня, может быть, возьмут к себе. Ведь я ткать умею, дома у меня станина есть, полотенца ткала и все, что требуется для семьи.
– Ладно, мать, уж как-нибудь прокормишься. Авось не пропадешь здесь, в Союзе.
И оба хохочут.
Старая пролетарская мать, уже доживавшая свой век в заброшенной деревушке, – она в опасный час покинула свой тихий угол, чтобы ринуться в гущу схватки. И вот награда, лучшая из наград: победа. В глазах маленькой семидесятидвухлетней Параскевы мы видим не только счастье любящей матери, В них гордый блеск бойца, стойко выдержавшего сражение и вкусившего его плоды. Вместе со своими сыновьями и дочерьми, вместе с сотнями миллионов других пролетарских отцов, матерей и детей Параскева Димитрова участвует в великой битве, как боец за коммунизм.
1933–1934
Три встречи
От Сан-Рафаэля дорога недолго бежит по берегу. Она начинает кружить в сторону, змеиться, вздыматься вверх. Нежный пейзаж Ривьеры становится мрачнее, суровее, тревожнее. Меньше туристов и кокетливых отелей. Еще дальше, в направлении Канн, на участке Мирамар, путь становится совсем пустынным. Автобус останавливается здесь только по требованию. Выйдя на каменистую дорогу, я еще издали увидел высокую, костлявую фигуру, приветственно распахнутые длинные, худые руки, неприкрытую голову, хмурое лицо, освещенное улыбкой гостеприимства и дружбы.
На большой высоте прилепился к скале домик Барбюса. Окна с обрыва смотрят в пучину прибоя, кипящую среди черных камней и водорослей. В комнате, со своими книгами, бумагами, мыслями, отшельником живет человек. Он не шутит с друзьями, не окружен веселой детворой, он тихо, сосредоточенно работает здесь: часто болеет и опять работает, долго, настойчиво, до изнеможения.
Каждое утро деревенский почтальон выносит из автобуса огромную связку писем и газет. И недоумевает:
– Неужели, господин Барбюс, вы уже успели одолеть вчерашнюю груду? Как бы вам не утонуть в этих письмах!
Со всеми странами мира и больше всего с двумя странами связан молчаливый обитатель домика в Мирамаре. Ему пишут изо дня в день французские рабочие, инвалиды, бывшие участники войны, старики, дети, жадно допытывают его, будет ли новая война, скоро ли и как ее предотвратить, что можно сделать для этого, как поступить. И правда ли, что так хорошо это Советское государство, за которое он, Барбюс, так стоит, так ратует, которым так восхищается?
Письма из другой страны, оклеенные советскими марками, – в них тоже расспросы о положении в капиталистическом мире, о той же угрозе войны, а еще – приветы, ласковые приглашения, напоминания о том, что Барбюс обещал приехать еще раз в город Тифлис, в город Горловку, в город Одессу.
Два потока писем встречаются на столе у молчаливого, сосредоточенного Барбюса. Он соединяет их в себе. Он пишет советским рабочим, молодежи, студенчеству о повседневной трагедии капиталистических будней, о грозном шелесте приближающейся войны, о героизме и страданиях революционного рабочего класса. А другим, страдающим и бунтующим в оковах угнетателей, он твердит и повторяет радостную правду о стране, где человек не эксплуатирует человека.
Он угостил меня ужином и долгой прогулкой в горах. Трудно было поспевать за его длинным шагом и быстрой чередой мыслей. Расспрашивал обо всем на свете. Именно обо всем на свете – о польских крестьянах, о турецкой промышленности, об урожае в Кабарде, о новых работах Горького, о Монголии, о немецких эмигрантах в Праге. Это не было любопытство человека, засевшего в глуши. Он был прекрасно осведомлен обо всем мире, и особенно обо всех очагах новой войны, призрак которой не покидал его никогда. Но ему было всего мало… И каждого человека он высасывал расспросами, допытыванием, упрятывая все это в себя, за нахмуренный, думающий, неспокойный лоб.
Беседа шла до глубокой ночи. А рано утром он уже опять сидел, сутулясь, за рабочим столом, разбирал почту и тут же аккуратным твердым почерком писал ответы во все концы мира.
Через пятнадцать дней я видел другого человека. В душном, тесном квартале рынков, в прокуренной комнатке редакции «Монд», на пятом этаже старого дома-колодца Барбюс проводил заседание. Нервный, напряженный, схватывал на лету реплики, выслушивал множество людей, собирал мнения, формулировал, записывал, звонил в разные концы.
За стенкой его ждали посетители – рабочие – с просьбой выступить на собрании, пролетарские авторы, приехавшие издалека родственники арестованных, приговоренных к смерти революционеров разных капиталистических стран. Он занимался каждым по очереди, внимательно, строго и притом с какой-то неуловимой мужественной теплотой. Самое обращение его с жертвами фашистского террора уже как-то ободряло людей, уменьшало их растерянность, вливало в них какие-то надежды, силы.
Но Барбюс не успокаивал только. Он боролся активно, неутомимо за жизнь и свободу революционных рабочих. Отвоевывал их, группами и поодиночке, у палачей и тюремщиков. Длинная фигура в старом дождевике спускалась по крутой лестнице «Монда» на улицу. Она мелькала в разных частях Парижа, подымалась в подъезды иностранных посольств для протестов, уговоров и петиций. Она путешествовала в поездах и автомобилях из страны в страну, с митинга на митинг, объединяя рабочих, интеллигенцию, инвалидов войны, женщин в активном противодействии фашизму, войне, реакции, истреблению людей и культурных ценностей.
В этом Барбюсе трудно было узнать тихого мирамарского отшельника. Это был человек массы, агитатор, пропагандист, организатор, борец.
В переполненном бурлящем «Дворце взаимности», среди толпы писателей, Барбюс был ласковым, дружелюбным собеседником, скромным, несмотря на громкое свое имя, внимательным и чутким спорщиком, хорошим товарищем, безупречно чистой личностью, окруженной всеобщим почтительным уважением. Самые по политическим убеждениям далеко стоящие от Барбюса люди, ненавистники того, за что он боролся, защитники того, что он осуждал и свергал, говорили о нем, никогда не меняя мнения:
– Честный человек. Благородный француз.
Там, на Западе, это большой комплимент. Телефон. Знакомый глуховато-певучий голос.
– За этот квартал мы с вами встречаемся в третьем городе. И, видимо, вам придется даже в Москве быть моим гостем. У меня грипп, врач не выпускает из комнаты.
И в номере московской гостиницы, опять в ворохах газет и бумаг, опять новый, какой-то по-третьему иной Барбюс. Он приподнят, в отличном настроении, весел, шутлив. Как-то разошлись складки на лбу. Не так чувствуются морщины у рта. И в глазах – улыбка, задор, почти юность.
Московская жизнь посылает в эту комнату свои свежие брызги. Вот цветы и почетный галстук от пионеров, вот стопка новых граммофонных пластинок, а тут – целая стенгазета, энергично принесенная для прочтения.
– Вы знаете, я немножко педант и пробовал использовать свой грипп для приведения в порядок разной корреспонденции. Но ничего не выходит. Москва захлестывает меня своими впечатлениями даже здесь, в комнате. За полгода – какие перемены! Какие успехи, целые новые отрасли, целые пласты, которые надо узнавать без конца!
Он не усидел дома, начал ускользать на улицу. Встретив на одном собрании, плутовски подмигнул:
– Давайте потихоньку выйдем, прокатимся в метро – я еще ни разу там не был; потом вернемся сюда же, никто даже не заметит.
В метро он пришел в состояние почти детского восторга. Медленно бродил по лестницам и галереям, вздыхал и восхищался.
– Это гораздо лучше того, что мне рассказывали! Это просто замечательно! Даже неловко вспомнить о парижском метро. Взять хотя бы станцию Сен-Мишель, ведь там просто грязная шахта!
В вагоне он сел между двумя девушками. Публика узнала. Заулыбались со всех сторон. Молодой гражданин с кимовским значком решительно приблизился к нему.
– Здравствуйте, товарищ Барбюс. Мне только пожать руку.
Барбюс схватил обеими руками эту юную московскую руку и долго крепко держал. Он сказал мне с нескрываемой гордостью:
– Меня здесь знают не меньше людей, чем в Париже!
Он захотел познакомиться со своими соседками справа и слева.
– Как вас зовут?
– Ксения Шаповалова.
– Ксения! А я думал – это имя есть только в русских романах.
– Что вы! Я не из романа. Я приезжая. Я из Горького.
– Из Горького? Но это и есть из романа. Ваш Горький писал чудесные революционные романы, и они претворились в замечательную жизнь. Такая у вас удивительная страна. Переведите это ей, пожалуйста.
Я перевел, и все в вагоне засмеялись, и дольше всех смеялся Барбюс, радостный, помолодевший, неузнаваемый, словно отмытый от черных забот, сжимающих его там, за рубежом.
Но болезнь уже сидела в нем – тихий, незаметный смертельный враг, готовившийся к последнему прыжку, чтобы навсегда закрыть эти так редко смеявшиеся глаза.
Кремлевская больница прислала мне пачку писем, пришедших по адресу, но не доставленных адресату.
Пестрая гамма марок. Конверты разных цветов и форматов. Вскрыл те из них, на которых не указан обратный адрес.
«Мыслями и сердцем я целиком около Вас, у Вашей постели, мой большой друг. Ваш Жан-Ришар Блок».
«Вы, наверно, помните меня, Барбюс. Я тот маляр, с которым вы так долго спорили в Сен-Дени. Сейчас я прочел дурацкую новость – будто вы заболели. Сопротивляйтесь, старик, вы ведь не раз уже выползали из разных корявых положений. Но на всякий случай я хотел бы сказать, что вы в общем были тогда правы. Сейчас я участвую в едином фронте вместе с коммунистами и желаю вам скорее выздороветь. Ваш Фернан Поль».
«Дорогой товарищ Анри Барбюс! Мы, свердловские пионеры, очень встревожены Вашей болезнью. Выздоравливайте скорее, а затем езжайте к нам, у нас есть курорт Боровое, где Вы будете, как дома, в отдельной комнате и окруженный уходом».
К этим письмам не дотянулись длинные, тонкие пальцы Барбюса. Теперь уж не дотянутся никогда.
Маленький дом в Мирамаре разгромлен фашистами. Кучи писем и бумаг развеяны по ветру. «Кукины дети», маршрутные туристы агентства Кука, не оглядываясь, мчатся мимо, по дороге на Ниццу.
Что осталось?
От живого, материального Барбюса, от высокого сгорбленного человека с незатухающей папироской в углу тонкого сжатого рта не осталось ничего. Папироска потухла, письма не дошли, в пустом доме гуляет сквозняк.
Выдающийся писатель, ставший искренним ленинцем, он останется надолго жить на земле своими жгучими книгами.
Было время, когда мы не знали Анри Барбюса, и он не знал нас. Величайшее преступление совершалось в мире. Волей капиталистов, угнетателей двадцать миллионов людей столкнулись для взаимного массового убийства. Земля была изрезана рубежами огня, пропитана кровью, отравлена ядами. И в этом отвратительном кошмаре истребления, среди пламени и грохота чудовищных пушек, неизвестный солдат французской армии, рядовой Барбюс, встал из окопа; он встал и громко сказал подлинную правду о войне, – эту страшную голую правду, не закрашенную ложью генеральных штабов и наемных патриотов.
Просто и честно написал Барбюс свою книгу. Но такова сила нашего писательского ремесла, такова мощь художника, вдохновленного гневом, – голос Барбюса был услышан везде. Сквозь хвалебные гимны полковых священников, сквозь оркестры военной печати, сквозь громы пушек ясно и грозно прозвучал этот голос. Его услышали как братский оклик миллионы обессиленных людей на фронте и в тылу воюющих стран. Его услышали как приговор себе организаторы войны, палачи народов. Его услышали как призывный сигнал противники войны, рассеянные и задавленные. Его услышал как важное свидетельство великий Ленин, уже готовивший из швейцарского заточения победный штурм российского капитализма.
Есть книги-шуты, и книги-певцы, и книги-пророки. Книга «В огне», лучшая из книг Барбюса, – это книга-боец. Боец не в нарядных доспехах, не в ярком сиянии победы, – боец с бледным лицом, в изорванном, окровавленном платье, подымающий длинные, худые руки вверх, вооруженный только священным гневом, неотразимой правотой обманутого, преданного, истерзанного капитализмом человечества. И этот боец оказался страшнее многих иных. Он прорвался через кордоны молчания и лжи, окружавшие войну, он сорвал с нее официальные покровы героизма, показал ее настоящий вид, ее подлинную, страшную харю. И книга Барбюса вместе с его именем останется жить века, как непреложный человеческий документ, как большое творение реалистического искусства.
Прекрасной книгой о войне по-настоящему только началась славная и громкая творческая жизнь Барбюса. Книга дала ему мировое имя и всеобщее признание. Буржуазия с почтением и похвалой заговорила о нем – она хотела купить его славой и знатностью в своем кругу, она мечтала замирить его смелое, воинственное перо, она готовила ему академические лавры жреца чистого искусства. Она плохо знала Барбюса.
Искусство не было его самоцелью. Он писал книги кровью своего сердца. Он искал правды и пути в хаосе капиталистического общества; правды прежде всего для себя самого, честного человека, честного сына своего народа. Он искал большой и надежной силы, которая могла бы предотвратить, остановить, опрокинуть страшный призрак новой надвигающейся войны, приближение которой он, содрогаясь, чувствовал.
И эту правду, и эту силу, могущую спасти человечество, Анри Барбюс нашел в рабочем классе: он понял, что рабочий класс исторически призван защитить человечество от нового истребления, уничтожив капитализм, установить справедливость, вернуть миру спокойствие, юность, счастье.
Поняв это, Барбюс, как честный человек, как писатель-общественник, сделал для себя все выводы. Без оглядки назад он связал свой путь с путем рабочего класса, свою жизнь – с миллионами скромных и трудных жизней рабочих, эксплуатируемых, приговоренных к капиталистической каторге. Свое перо, лучшие мысли своей большой, умной головы он отдал рабочему классу и сам стал в ряды его боевого авангарда. Антимилитарист нашел себя в пролетарском революционере, гуманист пришел к высшему и законченному гуманизму – социалистическому…
1935
Август
Имя подходит его внешности. У него выразительное, четкой и красивой лепки лицо, гладко бритый череп, могучий торс, твердый подбородок, ироническая улыбка римских скульптур. Но Италия тут ни при чем. Крепкую шею облегает мягкий воротник деловой куртки. В окно смотрят бетонные индустриальные корпуса. На столе выстроилось строгое телефонное серебро. Пока оно еще молчит.
Август приходит в редакцию первым. Отпирает секретариат, садится за стол, звонит. Приносят стопку экземпляров. Он берет один сверху, разгибает новенький фальц, перекладывает страницы, смотрит заголовки и углубляется в чтение.
В громадном здании чисто и пусто. Уборщицы выносят из редакционных кабинетов ночной бумажный мусор – гранки, оттиски, полные газетные полосы, истерзанные поправками, росчерками, гигантскими цветными вопросительными знаками. Шесть часов назад каждый лист, каждый из вот этих мокрых шершавых клочьев с оттиснутыми на них строками имел значение, играл роль, участвовал в грандиозном очередном столкновении обстоятельств, машин, людей, событий, мыслей, совокупно и кратко именуемом «номер». Сейчас – все миновало. Вылупившийся из обильной рукописной и корректурной шелухи, утренне свежий, задорно решительный, окончательный, непоправимый, новый газетный номер лежит на столе. Миллионы его близнецов в эту же минуту мчатся во все концы в скорых поездах, плывут на пароходах, несутся в самолетах, путешествуют в сумках письмоносцев. И остановить поезда нельзя. И задержать самолеты невозможно. Номер вышел, он не вернется никогда. Здесь его и не ждут.
Август читает номер, как будто не он шесть часов назад брал его с конвейера гигантской ротации, не он рыскал взором по читаным-перечитанным, правленым-переправленным, подписанным полосам, не он заглядывал в него еще разок в полумраке автомобиля, возвращаясь на рассвете домой. И он прав. Одно дело – делать номер, мастерить, строить его, вынимать из редакционной утробы. Другое дело – рассматривать глазами читателя уже живое, самостоятельно существующее газетное создание. Номер пошел в мир, он зовет, хвалит, бьет, смешит, печалит, радует, и Август может только наблюдать, с уважением и гордостью, как действует рожденный при его помощи однодневный и вполне взрослый младенец.
Посидев над газетой, он откидывает ее в сторону, и с этого момента она становится вчерашней. Сегодняшний номер это тот, который начинает вычерчиваться на макетном листе, по контурам, решенным редактором ночью. Август спокойно рисует варианты верстки. Ему тихо, ему хорошо. Но день шлет в комнату первые брызги. Оживают телефоны. И приходит к Августу комсомол.
К своей партийной нагрузке – редакционному комсомолу – Август относится не как ко бремени, а как к ценной ноше, которую держит на руках с отцовской заботой. Не только собрания, доклады, политический уровень и деловая квалификация молодежи занимают его. Он старается разгадать и изучить облик каждого отдельного парня и девушки, помочь ему развернуться, оформиться. Он вникает в личные заботы молодежи, в ее бурные переживания. Не стесняясь, рассказывают Августу его питомцы свои истории. Он подходит к ним не как добродетельный папаша, а как старший друг, трезвый к фактам, но не бесчувственный к романтике. В этот ранний час молодые люди двадцатого столетия выходят из августовой комнаты с сияющей улыбкой и еще не высохшими слезами в уголках глаз. Так бывает на смятенном весеннем небе: в одном углу густо нахмурились тучи, пересеченные косой сеткой жестокого ливня, а в другом углу уже счастливо сверкает солнце, и торжественная радуга празднично подпирает своды небесного метро… День уже полностью вступил в свои права. В коридорах захлопали двери, дежурные, секретари отделов и заведующие начинают работу, и такова уж привычка – они не могут не зайти в секретариат к Августу, не расспросить его часто о том же, что Август вправе опросить у них, или хотя бы только посмотреть на чисто выбритый овал августовского лица, убедиться, что все в порядке, что жизнь идет, что выходных дней у газеты не бывает, что надо работать сегодня, как вчера, как завтра. И Август, встречая каждого, не удивляясь никому, приветствует всех ровно, спокойно, ясно.