Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Кольцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
– Ты знаешь, господин директор не разрешает говорить об условиях, в которых тебя содержат. Поэтому я просто спрашиваю: как ты себя чувствуешь?
Гельц щурится и в совсем молодой лукавой улыбке показывает два ряда отличных крепких зубов.
– За последнее время – гораздо лучше. Только ревматизм меня сильно беспокоит. А так – ничего.
До самого последнего времени, в целой веренице тюрем, по которым из каких-то соображений таскали осужденного, он подвергался всевозможным ущемлениям и придиркам. Гельцу пришлось провести ряд голодовок, выдерживать целые войны с тюремными чиновниками, страдать от их произвола. Но все это нисколько не отразилось на его лице. Никакой нервности. Никакой истерии. Оживленное, здоровое, мыслящее лицо, большие черные иронические глаза с бодрыми смешинками в глубине их.
– В первые годы я не был таким. Тюрьма сначала очень повлияла на меня. Потом я взял себя в руки. Я отлично понял, что заключенный умирает в тот момент, когда ограничивает свой мир тюрьмой. Чтобы жить и не опускаться, вне зависимости от сроков, надо иметь интересы и стремления по ту сторону стены. Они у меня есть.
Гельц содержится на самом обычном арестантском режиме, без всяких послаблений. Единственная, но важнейшая для него льгота, добытая целой серией голодовок и протестов, – это разрешение пользоваться книгами, читать и писать. Г ельц использовал эту возможность полностью, до отказа.
– Встаю в четыре часа, ложусь в восемь. Два часа трачу на гимнастику, обтирание холодной водой, отдых. Остальное все время – за столом, с пером и книгой в руках.
Целые кучи книг прочитаны, изучены, проконспектированы. Гельц вертит в руках список своей библиотечки, занимающей половину всей его камеры.
– Хочется читать буквально все без разбору. Ведь мы все, революционные рабочие, – недоучки, а я так совсем неучем вошел в движение. Приходится ограничиваться, читать по системе, чтобы лучше и больше успеть.
На столе у Гельца лежат труды по психоанализу в соседстве с «Проблемами китайской революции», агрономические книги рядом с «Вопросами ленинизма» Сталина; Горький, Форель, Дарвин, все ленинские тома. Он беспокоится: говорят, в новом издании Ленина есть неопубликованные раньше статьи, а на немецком языке всего этого еще нельзя достать»
Мы говорим долго, до сумерек, и очень много обо всем, и господин директор, усевшийся в стороне надутым классным наставником, забыл о там, что нас надо перебивать. Он слушает, весь сам полный интереса, нашу пространную» совсем по-русски нескончаемую беседу о международном политическом положении, о будущих выборах в Германии, об Америке, о Лиге Наций, о засухоустойчивых культурах пшеницы, об омоложении, об опасности войны, о новых театральных постановках, о Сибирско-Туркеетанской железной дороге, о боксе, об автостроительстве в СССР.
При каждом упоминании имени Советской страны Гельц становится все более как-то строже, тверже, серьезнее. Что-то в нем выпрямляется. Иронические блестки уходят из глаз, уступают место металлическому отсвету.
– Ведь десять лет! Уже совсем скоро будет десять лет! Именно это – самое лучшее, самое дорогое, что есть для меня на свете. Пойми, попробуй это понять по-настоящему, и тогда ты по-настоящему поверишь мне: вся моя жизнь, каждая моя мысль, каждое дыхание принадлежит Советскому Союзу!
Этот крепкий, даже внешне, по облику настоящий борец, весь из стальных мускулов отлитый, ничуть не сокрушенный семью годами строгого одиночного заключения человек сейчас по-настоящему взволнован.
– Господин директор! Вот вы совсем других убеждений, чем мы оба. Но ведь и вы, не правда ли, вы не станете отрицать, вы подтвердите, что Советская власть имеет за свои первые десять лет огромные, неслыханные достижения!
Господин директор словно просыпается ото сна. Он опять принимает свой– установленный инструкциями вид.
– Прошу вас, Гельц, не высказывать и не предугадывать мои мнения, особенно по общеполитическим вопросам. Это дело мое, а не ваше. К тому же я считаю, что ваше свидание слишком затянулось.
Мы прощаемся. Гельц деловито, практически нагружает своими текущими мелкими заботами. У него всегда есть тучи этих забот – не о себе, а о соседях по тюрьме, о политических и об уголовных. Со всеми он ухитряется как-то держать связь, обо всех печься, писать по их делам письма, оказывать большую помощь, делать маленькие дружеские сюрпризы.
– Тут сидит уже шесть лет один несчастный чертяка. Его закатили на восемь лет за соучастие в ограблении поезда. Я убежден, что это – не профессиональный преступник. У него нет ни адвоката, ни родных, ни одного человека во всем мире, кто подумал бы о нем. Он еще ни разу ни от кого не получал никаких передач. У меня очень большая просьба – нельзя ли послать этому фрукту хоть какой-нибудь пакетик? Только, пожалуйста, безыменный, не то он догадается, что это мои штуки. И затем, если можно – непременно вложите туда какую-нибудь брошюрку по птицеводству. У парня болезненный интерес к разным птичкам!
– До свидания…
– Да, я надеюсь, что мы увидимся. Говорят, меня хотят амнистировать, чтобы избежать скандального пересмотра процесса, который должен же когда-нибудь состояться. Я склонен верить в возможность такого маневра, это похоже на правду. Если я выйду,
– я сначала поработаю с полгода в организациях, в ячейках, освоюсь с живой жизнью и тогда, уже «осмысленным человеком», а не свежим арестантом, приеду к вам. Иначе не будет никакой пользы…
Господин директор наблюдает, как двое мужчин троекратно целуются, жмут друг другу руки, уходя, долго, слишком долго, смотрят друг на друга. Это не запрещено между близкими родственниками. А эти? Они – не родственники, но, видимо, чем-то очень близкие. Надо будет для следующего раза справиться в циркулярах.
В тюрьме уже знают. Когда повторно звенят замки и решетки, выпроваживая редкого гостя, молодой звонкий голос откуда-то издалека, из пятого этажа камер, доносит долго, протяжно, до конца легких:
– Да здравствует Москва!
1927
На желтом бастионе
Я был в маленькой стране Боснии, о которой у нас ничего не знают. Рядом с Боснией пролегает Г ерцоговина, в честь которой у нас выпущены дорогие, но неважные папиросы «Герцоговина Флор». О Боснии у нас нечего прочесть даже на папиросных коробках. Трудно заниматься географией на ходу; но если взять наш Дагестан, перенести его в сухие астраханские пески и приправить крымской пестротой, получится нечто вроде образа Боснии.
Город Сараево, столица Боснии, запрятан в долине речки Милячки, у подошвы высоких гор. В нем пять гостиниц, сотня хороших автомобилей, полсотни церквей и мечетей, несколько табачных и ковровых фабрик, кожевенный завод, музей, трехсотлетний публичный дом и такого же возраста тюрьма.
Сараевские жители делятся на три почти равные части. Одна разместилась на нижних, чистеньких и довольно европейских улицах у реки, носит белые штаны, затейливые галстуки, офицерские погоны, заседает в канцеляриях, взимает налоги с крестьян, долго и продуманно отдыхает на верандах ресторанов, танцует в садиках перед гостиницами. Другая – выгибает позвоночники у ткацких ковровых станков, слепит глаза в кружевных мастерских, забивает легкие табачной пылью на сигарных фабриках, выстаивает с утра до ночи у огромных чанов с кожами, тяжело опершись руками в вонючую дубильную жижу. Третья часть не сидит и не стоит, молча слоняется от дома к дому, протягивая каждому встречному руку за милостыней, облепляя назойливыми хнычущими роями каждого приезжего, разрывая грязными ногтями мусорные кучи в поисках необглоданной кости, пустой консервной банки с остатками застывшего жира.
Чиновники, рабочие и нищие – их вместе семьдесят тысяч в Сараеве, – и город дремлет, расплавляемый невыносимым октябрьским солнцем, и жизнь остановилась, и не о чем загадывать вперед. Кто поверит, что здесь, в этом затерянном балканском городке, раздался первый выстрел мировой войны? Ведь именно здесь были убиты австро-венгерский наследник престола и его жена, здесь упали первые два высокопоставленных трупа, перекрытых пирамидой из десяти миллионов мертвецов «великой» мировой войны!
Немного дней прошло, и я уже хотел покинуть крохотную боснийскую столицу, жалкий городок, имя которого написано на первой странице отвратительной окровавленной книги, когда ко мне пришли некоторые люди и тихо сказали странные слова:
– Пойдем слушать Ленина. Сегодня вечером, на мосту, под правым платаном.
В указанный час под ветвями платана сидел босой оборванный мальчуган и смотрел на гладь реки, мучительно ковыряя коричневым пальцем в дебрях носа. Он лениво оглядел меня и не торопясь поднялся. Я пошел за ним издали, миновал ленивое оживление нарядных улочек центра и долгим кружным путем стал взбираться на гору, к средневековым хибаркам, мимо старых, хмуро заколоченных турецких домов.
Шли долго, вскарабкались в крутые переулки Желтого Бастиона, и наконец маленький голодранец нырнул в открытое, без двери, отверстие снежно выбеленного домика. Над входом свисала зеленая ветка – всесветный простейший знак трактира, харчевни, странноприимного дома.
Переступив порог, я отшатнулся, предположив ловушку. Посредине харчевни сидел ражий королевский офицер. Кругом него шевелилась непонятного вида шпана. Военный смотрел в упор и что-то орал.
Ноги уже сами, без команды, делали кругом-марш, но вдруг издали мелькнул прежний мальчуган. Он стоял у второй дыры, заменявшей вход во внутренний двор, и, пригласительно склонив голову набок, тихо улыбался. Тут же попались в глаза расстегнутый воротник офицера, невидящий, бессмысленный его взгляд и недвусмысленная багровость рожи. Доблестный слуга короля Александра был несомненно пьян. Я осторожно прошагал во двор. И, приподняв дырявую циновку, очутился в сараевском институте Ленина.
Около пятнадцати человек сидело частью на скамье, частью на глинобитном полу, поджав под себя ноги, вокруг худого черного парня в саржевой блузе, подпоясанной гимназическим кушаком с медной пряжкой. Люди, одетые так грубо и бедно, как можно одеваться только на Балканах, сидели молча, подпирая небритые подбородки желтыми, изъеденными кислотой и исколотыми пальцами и неспокойно шевеля жесткими черными усами. Парень в ученической блузе читал из маленькой рукописной тетради, конспиративно обернутой в газетную бумагу. Читал тихо, очень медленно, почти после каждой фразы подымая голову на слушателей.
Понимать по-сербски русскому очень легко, по-босняцки – очень трудно. К тому же я опоздал. Но, вдоволь насмотревшись на строгие лица слушавших рабочих, на гладкие стены низенькой комнатенки и на загорелые подошвы уснувшего мальчишки, подчинился медленному ритму чтения, стал сопоставлять каждое слово, пытаясь понять, чья и о чем идет речь.
Пробежало несколько знакомых терминов, замерцали какие-то отдельные, сближающиеся в сознании точки… Волки… инженер… станция «Социальная революция»… Пропагандист прочел по-немецки слова «alle aussteigen» – «всем выходить»… и почти сейчас же, совсем явственно, по-русски – «Тит Титыч». Остановился – видимо, сам не будучи в силах объяснить непонятное выражение.
Ну да! Разговор Ленина с буржуазным инженером накануне июльских дней. Инженер готов был признать социальную революцию, если бы «история подвела к ней так же мирно и спокойно, гладко и аккуратно, как подходит к станции немецкий курьерский поезд. Чинный кондуктор, открывая дверцы вагона, провозглашает: «Станция «Социальная революция», «alle aussteigen» (всем выходить). Тогда почему бы не перейти с положения инженера при Тит Титыче на положение инженера при рабочих организациях».
Ленин! «Удержат ли большевики государственную власть!» Вторая часть брошюры. Здесь слушают брошюру Ленина о захвате власти…
Юноша читал долго, потом сделали перерыв. Начали обсуждать, спорить. Никогда не видел ничего подобного. Спорили тихо, охриплым шепотом, жадно, я бы даже сказал – хищно. Парень с тетрадкой и все присутствующие, кроме двух, были на одной стороне. Остальные два доказывали что-то другое. Сгущенность и накал спора были так сильны, будто речь шла не о захвате и удержании власти вообще и даже в частности в Боснии: по жестам, по страсти и напряжению разговора мерещилось, что решается судьба пьяного офицера в соседней мазанке: сейчас же задушить или подождать часок?
Чтец, доказывая правоту слов, все время возвращался к тетрадке, повторял отдельные слова, перечитывал заново. Но вдруг, дойдя до высшей точки возбуждения, остановился и с коротким возгласом резко ткнул пальцем прямо в меня.
Вся комната застыла. Долго, немного испуганно смотрели, слышно было тяжелое дыхание дюжины широких рабочих грудей. И потом… начался двухчасовой допрос меня через юношу – действительно ли удержали большевики государственную власть.
Было уже совсем поздно, когда начал спадать всклокоченный пламень вопросов и расспросов. За стеной буянил офицер. Трактирные попрошайки пели для него под зурну сначала королевский гимн «Бога молим за Карагеоргиевичей», потом плясовую «Кажи, Лено, кого волишь». Слушатели начали осторожно расходиться. Юноша с книжкой долго провожал меня через черную балканскую мглу.
Долгожданный юнец! Его старший собрат, сараевский гимназист Гаврила Принцип, тринадцать лет назад выстрелом в грудь эрцгерцога Фердинанда попробовал освободить от австрийского ига маленькую Боснию. Он добился только вечной каторги для себя; выстрел его пригодился как сигнал к величайшей всемирной резне. Этот второй сараевский гимназист не пожнет мировой славы Принципа, не добивается ее. Но его, рядового коммунистического агитатора, дело будет плодотворнее. Маленькая тетрадь, переведенная с русского, укажет путь к освобождению Боснии. Не старый император Франц-Иосиф и не молодой король Александр дадут сараевским беднякам настоящую жизнь…
По всей земле, за далекими морями, всюду, где только бьется в тисках угнетения несокрушимая человеческая воля, – всюду втихомолку в лачугах, в подпольных норах, за спиной у телохранителей капитализма растущим грозным шепотом занимаются бесчисленные ленинские институты, всюду предвещающе шелестят нелегальные рукописные потайные, неискоренимые ленинские тетрадки.
1927
Листок из календаря
Тридцать первого июля в кафе «Дю Круассан» на рю Монмартр, как всегда, подают лимонад. Не бутылками, по-московски, а в сыром виде, по-парижски. Надо самому выдавить свежую половинку лимона, самому набросать в стакан толченого льду, засыпать кислую смесь сахарным песком и залить содовой водой из сифончика.
В кафе «Дю Круассан» продают также французские сандвичи – черствоватый батончик, скупо проложенный ветчиной.
И четвертушки «Перье» – парижский нарзан.
И сигары – их можно обрезать, закурить о газовый рожок тут же, у мокрого мраморного прилавка, в толчее торопливых посетителей, забегающих на минутку сюда, в одну из десятков тысяч закусочных второго разряда, натыканных через каждые пять домов пятимиллионного Парижа.
Высокий плечистый старик тоже торопился. По пути сюда он наискось перешел улицу, не переставая оживленно и сумрачно говорить с двумя спутниками. Здесь, присев за столик в ожидании сандвичей и кофе, он, нагнувшись над столиком, громким шепотом разъяснял своим друзьям начатую в дороге мысль.
Гарсон в синем фартуке еще не взрезал булочки, еще не взялся рукой за большой коричневый кофейник. Два оглушающих выстрела разодрали тихую суету маленького кафе. В дыму не видно было, откуда и в кого стреляют. Но старик, подняв вверх голову, стал тяжело оседать со стула, пока не застрял мертво, упершись широкой грудью о мраморное ребро столика…
И гарсон и его хозяин совершенно спокойны. Они работают быстро, четко, как на теннисном матче. Не глядя, хватают ломтики ветчины, метко разбрасывают по чашкам кусочки сахара, со звоном выкладывают медную сдачу на блюдечко перед кассой.
– Стакан молока? Один момент, мосье! Сигару? Один момент, мосье! Вот стакан молока, мосье! Один лимонад и два оранжада? Один момент, мосье! Вот сигары – эти полегче, а эти покрепче. Вам полегче? Четыре франка, мосье! За стакан молока – два франка, мосье! Мерси, мосье! Мерси, мосье, до свидания! Еще лимонаду – один момент, мосье! Получить за сигару – мерси, мосье! Машинка и огонь – направо, мосье! Сандвич с сыром – один момент, мосье!..
Грохот выстрелов в кафе «Дю Круассан» заглох, и дым рассеялся. Довольно времени прошло. Ведь это ровно пятнадцать лет назад, в среду тридцать первого июля, Жан Жорес, не спавший несколько суток, изнемогший от беспрерывного напряжения голоса, мыслей, чувств, вышел из редакции «Юманите» сюда, в «Дю Круассан», подкрепиться перед вечерними митингами. И здесь, через окно, настигла его широкую грудь пуля «молодого человека Вилена», первая пуля мировой войны.
Если зайти в «Дю Круассан» в тихий час, хозяин и гарсон охотно покажут, как сидел мосье Жорес, и как примостился у окна убийца, и через какую дверь кинулся за полицией тогдашний гарсон. Но сейчас им не до того. Широкая человеческая река подымается вверх по рю Монмартр, ее ручейки затопляют маленькую закусочную. Надо торговать, побольше торговать, не отвлекаться всякими древностями – здесь в конце концов не Собор Парижской богоматери!
Те, кто торгует, вообще не склонны вспоминать о среде 31 июля и о четверге 1 августа. Нет ничего менее выгодного для торговли, чем неприятные эти даты, эти воспоминания. Можно, правда, торговать и великими мемориями «великой» войны. Во Дворце инвалидов показывают спальный вагон, в котором маршал Фош подписал перемирие с немцами, и старые такси, те, что были в последнюю минуту реквизированы для обороны Парижа. Но это перестало интересовать даже братьев союзников, американцев и англичан, тех, кто приезжает сбросить лишний золотой жир в истомно распростершемся Париже.
Центр города – площадь Оперы, улица Мира, Елисейские поля, Монмартр – он совсем превратился в англо-американский сеттльмент, словно где-нибудь в Шанхае. Дом за домом, непрерывной чередой идут вывески лондонских и нью-йоркских фирм, агентств, банков, гостиниц. На французских магазинах всюду угодливые надписи: «Говорят по-английски». Меню в ресторанах изложены на обоих языках. Многие блюда переименованы на английский лад. Во французских театрах пьесы и обозрения прошпигованы английскими песенками, остротами, отдельными выражениями, чтобы гость понял, усмехнулся, кивнул головой.
Париж, старая красавица с крашеными волосами, со вставными зубами, с накладными бедрами, в демонстративном порыве страсти раскрывает объятья, предлагает все свои прелести этим милым, чудесным джентльменам из Чикаго и Ливерпуля. Охотно откликается на новое имя: вместо легкого «Пари» – скрипящее «Пэрыз».
Сюда, сюда, в Версальский дворец, на Эйфелеву башню, к гробнице Наполеона! Сюда, к ювелирам улицы Мира, к портным на Больших бульварах, к автомобильным и парфюмерным магазинам на Елисейских полях. Сюда, в роскошные рестораны и дансинги, в знаменитейшие публичные дома, на те самые кровати, где забавлялись английские и испанские короли, где показывают тридцать два способа любовных упражнений! А если угодно – в революционную тюрьму Консьержери, к подлинным реликвиям Марата и Робеспьера в музее Карнавалэ, на мост, сделанный из камней разрушенной Бастилии, в кабачок «Красного террора»! А если угодно – в Латинский квартал, к седовласым профессорам Сорбонны, в высокоаристократические лицеи, школы, пансионы! Всюду говорят по-английски. Всюду принимают в уплату фунты! И доллары! И доллары! По курсу, без всяких урезок!
Сюда, сюда! Но с джентльменами что-то стряслось. Об этом в величайшей тревоге пишет французская печать.
Река богатого туризма повернула русло. Мясоторговцы из Огайо и фабриканты перочинных ножей из Бирмингема, быстро топая тяжелыми башмаками мимо высокопочтенных кабаков и блудливых академий, решительно направляются – куда? В Берлин! К немцам! К бывшим неприятелям!
Да, в Германию. В этом году немцы развили в Америке и Англии бешеную пропаганду. Они волокут туристов за фалды к себе. На Рейн. В Гарцские леса, в Шварцвальд. В Исполиновы горы. И даже на Ваннзее – маленькую озерную лужу под самым Берлином, которую за один год превратили в изумительный курорт.
Те же развлечения, что в Париже, но тише, удобнее и дешевле. Это тоже очень важно – сейчас из Англии и Америки потянулся турист-середняк с ограниченными суммами в кошельке, он хочет не слепо, как икру, метать деньги. Он рассчитывает получить красивые пейзажи, вино и женщин за плату умеренную и, во всяком случае, строго таксированную.
В Париже очень нервничают. Поток долларов, хлеставший в парижские кабаки, был важнейшим подспорьем бюджета – как обойтись без него? А тут еще встречные счета. Мясные и перочинные короли вздумали не платить, а получать с прекрасной Франции!
Палата депутатов плохо освещена. Это – манера всех старых парламентов. В полусумраке труднее разглядеть лица фракционных хитрецов, легче завираться и изворачиваться, и все вместе кажется более торжественным и солидным.
Сегодня здесь сумерки особенно сгустились. Прямо не верится, что за стеной – светлый, жаркий летний день. В палате витает осеннее ненастье, дождливое раздражение. Нехотя и равнодушно выстраиваются в две шпалеры расшитые галунами служители. Из передней – дробь барабанов; председатель палаты, во фраке, раскачиваясь животом, проходит между шпалерами в президиум – как дрессировщик лошадей в добропорядочном цирке. Не глядя на него, депутаты со злыми лицами взбираются по амфитеатру.
Пуанкаре[9] выдумал новый трюк. Он решил взять палату измором. Шесть дней длился доклад о соглашении Меллон-Беранже! Шесть дней бубнил первый чиновник Франции, моросил цифрами, сводками, диаграммами. Пилил, точил, сверлил, все доказывал, что Америке нужно заплатить по военным долгам. И только сегодня иссохшие от ожидания, записавшиеся еще в прошлую пятницу ораторы будут вымещать свое раздражение.
Но странно – самого виновника торжества нет в зале. Говорят, устал после исполинского своего доклада и будет только к вечеру. Депутат центра Рейбель, обидевшись, что его тщательно приготовленная речь не дойдет до ушей премьера, язвительно негодует по поводу отсутствия Пуанкаре в столь важный день. Правые подымают неистовый крик – кто смеет заподозрить премьера!..
Один за другим выступают патентованные златоусты послевоенной Франции. Толстый Эррио, беспрерывно вытираясь платком, стыдит Америку за требование от Франции денег. Разве Америка проливала кровь?! Ее золото было ее оружием! Пока американцы платили, реки Европы были красны от французской крови!
Министр финансов Шерон нервно уговаривает палату ратифицировать соглашение без всяких оговорок. Лучше уступить сейчас, это будет стоить дешевле, иначе придется платить долги полностью.
Его слушают с раздражением. Новое дело – американцы возьмут во Франции сто десять миллиардов франков и будут прокучивать их на Курфюрстендамме в Берлине! Еще чего!
А Пуанкаре все нет. Биржа, самый чувствительный термометр Парижа, уже ответила на три часа отсутствия премьера резким понижением.
Грумбах, социалист из Эльзаса, вызывает наружу давно созревшую в палате истерику. Едва срываются его первые слова о необходимости очищения Рейнской области, в зале подымается невероятный кавардак. Жирный мужчина с черными фельдфебельскими усами срывается с правой скамьи, он бежит к трибуне и грозит кулаками.
– Вы немец! Вы немец, а не француз! Вы всю войну просидели в Швейцарии! Молчите… н-немец!
Социалисты что-то орут от себя. Правые стучат пюпитрами. Багровый председатель, орошая манишку крупно-зернистым потом, звонит во все звонки, молотит линейкой по столу. Двадцать минут бушует коллективный припадок отвратительно беснующихся, запревших от жары, пожилых лысых людей.
Уже полуденные газеты белеют в руках. Оказывается, Пуанкаре серьезно заболел и не будет в палате во все время прений. Возможно даже, что… Ну да. Вот и Бриан[10]. Тише!
Он медленно плывет между скамей – старый, обрюзглый и не очень серьезный на вид, с густой шевелюрой длинных, актерски уложенных волос. Весь вид благодушный, потертый, слегка лоснящийся, как у старых биллиардистов, вечных карточных игроков. Тяжело садится в кресло и лениво, не слушая, чему-то улыбаясь кончиками рта, смотрит на безумствующего оратора.
И сразу – в парламенте общий короткий вздох раздумья и стихийный выдох сенсации.
Толстяк Эррио с минуту смотрит расширенными глазами на неопрятную шевелюру Бриана, затем, вздрогнув, быстро подымается.
За ним уже, по маленькому знаку локтем, спешат в курилку другие радикал-социалисты.
Правые тоже начинают тихонько кудахтать, совершенно перестав обращать внимание на оратора.
Дело ясно. Старик сильно занемог или по другой причине, но несомненно покидает министерство.
На горизонте новый кабинет, новые комбинации, портфели, сделки, новая игра.
Надо сейчас же класть ставки на парламентский зеленый стол, надо скорее действовать. Пока публика на хорах и прикованный к креслу председатель существуют вместе с оратором в плоскости вчерашнего дня, палату уже лихорадит новым, будущим, но в эту минуту смутно рождающимся правительством.
Кто же будет премьером?!
Тардье?!
Эррио?! Барту?! Кайо?!
Нет, скорее всего опять и опять этот грузно осевший в переднем ряду человек с обветшалыми актерскими кудрями. После Пуанкаре – всегда его очередь.
В этих случаях остряки палаты вспоминают старое, уже четверть века повторяемое сопоставление:
– Пуанкаре знает все и не понимает ничего. Бриан не знает ничего и понимает все.
Смысл этого афоризма на практике гораздо мельче и проще. Старые Аристид и Раймон не противоречат, а дополняют друг друга. Смотря по погоде во главе аппарата Третьей республики бывает нужен то сухой, жесткий бюрократ с твердой административной рукой, то продувной ловкий адвокат, заговаривающий зубы недовольным. Если у депутатов и чиновников затекли ноги стоять навытяжку, французский Победоносцев, чтобы не уронить своего амплуа, отходит в сторону, и вместо него французский Витте командует: «Вольно, оправиться». Никому при этом не дозволено сойти с места, разбить шеренгу. Никогда еще правительство Бриана не распускало вожжи настолько, чтобы их трудно было собрать правительству Пуанкаре.
Но кого возьмет к себе в кабинет завтрашний премьер Бриан?
Неужели не будет никакой перетасовки?
Неужели нельзя вырвать хотя бы несколько портфелей?
Подумать надо! Подумать и пошептаться. Кучки депутатов озабоченно кудахчут по всем закоулкам палаты.
Но опытные правительственные деляги уже пустили свои встречные мины на парламентский базар. В разгар общего гомона министр юстиции Барту подымается на трибуну и оглашает декрет о роспуске палаты на каникулы. Как! Что?! На каникулах формировать кабинет? Предоставить Бриану смастерить себе правительство, какое ему нравится? Ведь это же издевательство! Галдеж и толкотня усиливаются. Говоруны и интриганы остаются в зале обсуждать положение.
У всякого французского правительства, – будь оно Пуанкаре или Бриана, все равно, – есть приятное обыкновение сажать на время каникул депутатов-коммунистов. Нет сомнения, что так будет и сейчас. Особенно сейчас! Ведь через два дня рабочие Парижа
выйдут, как и во всем мире, на улицу напомнить о чудовищной резне, сигналом к которой сверкнули выстрелы 31 июля в ресторанчике «Дю Круассан».
Кашен, выйдя за ограду палаты, прищуривается в обе стороны – нет, полицейского караула и знакомого закрытого грузовичка не видно.
– Значит, завтра!
Сухого, зловещего «Пуанкаре-войну» сменил лоснящийся, улыбчивый «Бриан-мир». Полицейские знали, что ничего не случилось. Они наступали, как было условлено, на рабочие демонстрации, били резиновыми палками по головам и сотнями тащили их за решетку. Это была очень трудная и очень неприятная возня. Нельзя было назвать это большим удовольствием. Но вечером ждала приятная награда.
Вечером 1 августа в большом дворце Трокадеро для полицейских, участвовавших днем в борьбе с коммунистическими демонстрациями, был дан большой парадный обед на две тысячи персон. На обеде присутствовал с самого начала префект полиции мосье Киап. Газеты сообщали также меню обеда, указывая, что он был вполне приспособлен для здорового желудка полицейских героев, натрудившихся за столь хлопотливый «красный день». На первое был подан суп с мясом, на второе – холодная рыба с майонезом, на третье – тарталетки и сыр. Кроме того, каждый полицейский получил по бутылке пива и по пять папирос. К концу обеда прибыл Тардье, министр внутренних дел нового кабинета Бриана.
1929
Молчи, грусть, молчи!
Этот день мы провели как туристы и официальные гости. Этот день… но лучше я расскажу по порядку и ничего не утаив.
Рим был с утра медно-красного цвета. Но уже с утра нас лишили Рима, нас с утра вывезли в Остию. В тридцати километрах от столицы на морском берегу, там, где два года назад было гнилое, пустынное гиблое место, римляне в лихорадочной спешке построили курорт по последнему слову техники. От Рима к Остии подведена электрическая ветка – совсем как к нашему Зеленому городу под Москвой. Идут рядом два параллельных шоссе. И ко всему этому – изумительная автомобильная дорога, прямая, гладкая, как стол, – настоящая поэма инженерного искусства, вполне достойная римлян, с глубокой древности прославленных как лучшие в мире строители.
По обеим сторонам дороги, через каждые пять метров, стоят красивые тяжелые уличные фонари. Они вытягиваются как сплошная металлическая изгородь, а вечером горят ровным, мягким несверкающим светом – уютный коридор в двадцать шесть километров с зеркальным черным паркетом.
Остия была для нас только станцией для пересадки. В морской авиационной гавани качались на легких волнах большие белоснежные птицы. В тон к ним подобрана была белая форма итальянских летчиков, могущих в своих костюмах идти прямо на теннисную площадку.
Любезные молодые люди в изящных полотняных туфлях составляли вместе со своими аппаратами мощные эскадрильи для жесточайших воздушных бомбардировок. Внутри красивых поплавков устроены пулеметные гнезда. Под крыльями подвешены громадные бомбы, они плавно падают вниз при мягком нажиме кнопки перед летчиком. Все это, впрочем, в военное время. Сейчас – энергичные летчики только прокатили нас в Неаполь.
Эти лакированные, покойно несущие нас крылья построены для смертоносных налетов, для уничтожения, для раздирания в клочья людей и городов. С моего кресла, в окованное блестящей медью окно когда-нибудь, и наверно скоро, будет глядеть смерть, выбирать себе там, внизу, жертву. На лирический бриллиантовый фейерверк и для начинки снарядов испокон веков шли одни и те же материалы. У снежно-белой моторной птицы, пока не изменен порядок вещей на свете, два все еще совсем разных назначения.