Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаил Кольцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц)
Annotation
В сборник избранных произведений известного советского писателя М. Е. Кольцова (1898–1942) вошли фельетоны и очерки разных лет, которые создали Кольцову широкую популярность и послужили образцом для множества советских фельетонистов.
В последний раздел книги включены отрывки из его «Испанского дневника» – замечательного романа о гражданской войне в Испании, написанного солдатом испанской революции, проникнутого верой в народ, в торжество революционной справедливости.
Михаил Кольцов
СОТВОРЕНИЕ МИРА
Февральский март
1
2
3
4
5
Октябрь
1
2
3
4
5
6
Москва-матушка
Пыль и солнце
Человек из будущего
Последний рейс
Жена. Сестра
145 строк лирики
Рождение первенца
Здоровая горячка
Хорошая работа
Не плевать на коврик
В дороге
Январские дни
Дети смеются
1
2
Пустите в чайную
В монастыре
Невский проспект
По поручению директора
Мертвая петля
Действующие лица
Что значит быть писателем
Триста двадцать пятая ночь
Три дня в такси
Солдаты Ленина
Мужество
Семь дней в классе
Писатель и читатель в СССР[4]
Похвала скромности
Внутренне счастливый
В ЗАГСЕ
ЧУЖИЕ И СВОИ
Летом в Америке хорошо
Стачка в тумане
Свидание
На желтом бастионе
Листок из календаря
Молчи, грусть, молчи!
Черная долина
Женева – город мира
1
2
3
Клара открывает рейхстаг
В норе у зверя
Лето и зима
1
2
Испанская весна
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
Димитров обвиняет
Мать семерых
1
2
3
Три встречи
Август
Алексей Стаханов
Мастер культуры
Маркс и фашистские мракобесы
ДУША БОЛИТ
Медвежьи услуги
Кинококки
Расспросы с участием
Все, как принято
Демократия по почте
1929
Куриная слепота
Душа болит
Метатели копий
К вопросу о тупоумии
Иван вадимович – человек на уровне
ИСПАНСКИЙ ДНЕВНИК
«Испанский дневник»
<Барселона>
<Дурутти>
<С долорес на фронте>
<Мигэль мартинес>
<Под стенами Алькасара>
<Премьера фильма>
<Мадрид обороняется>
<Рафаэль и мария тереса>
<Генерал Лукач>
< Капитан Антонио>
<Танковыи бой>
<Новогодняя встреча>
< Сосна и пальма>
<Опять Испания>
<В осажденном Бильбао>
<В Валенсии>
<Конгресс писателеи>
<Полет в Москву>
Михаил Кольцов[17]
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
Михаил Кольцов
ИЗБРАННОЕ
Составление Б. Е. Ефимова
Послесловие Д. И. Заславского
СОТВОРЕНИЕ МИРА
Февральский март
1
Я пробираюсь ко дворцу в опасной тьме, под беспорядочные выстрелы то близко, то вдали, то вдруг совсем над ухом. Фонари потухли, вместо них горит луна, мягкий теплый снег порхает и кроет голубым цветом улицу. Грузовики с людьми проносятся часто, орущими, грохочущими видениями они исчезают за поворотом. На Шпалерной, у дворца, нестерпимо светло и шумно. Таврический был раньше тихий, старенький, уютный, с бесшумными дверями, с вощеными полами, по ним прогуливались под ручку, обнявшись, депутаты, скользили вприпрыжку пристава Государственной думы. Сейчас дворец неузнаваем, блестит далеко во мгле лихорадочными бегающими пятнами, лучится тысячью огней, будоражит и втягивает светлыми щупальцами всю мятежную кровь города. Посреди белого пушистого сада, у самого подъезда лежит на боку большой роскошный автомобиль, раненое животное, зарывшись разбитой мордой и передними фонарями в снег. Дверца открылась, большие следы ног светлеют на щегольском коврике и ласковой коже подушек. Вокруг, на весь двор, сгрудились мотоциклетки, коляски, мешки, люди, целое море людей и движений, бьющее волнами в подъезд.
Внезапный хаос пересоздания взмыл старинный дом, расширил, увеличил, сделал громадным, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Вместе со мною вливаются толпы, несчетные вереницы солдат, офицеров, студентов, девушек, дворников, но зал не тесен, он – заколдованный, он вмещает еще и еще. Под ногами хрустит алебастр, отколотый от стен, валяются пулеметные ленты, бумажки, листики, тряпки. Тысячи ног месят этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете.
Здесь революция. Но где вожди?
Вождей нет в стихийном, вулканическом взрыве. Они мелькают легкими щепками в бурном беге потока, пытаются повелевать, указывать, хотя бы понимать и принимать участие. Водопад бьет дальше, тащит вперед, кружит, приподнимает и бросает во прах.
Родзянко выходит почтенным старым петухом в зал приветствовать войска. Целый гвардейский полк с офицерами, знаменами и оркестром, пришедший сюда, под расписные амурчатые своды потемкинского палаццо, почтительно застывает перед председателем Думы. Он обводит ряды тусклым взглядом, старых глаз, подымает породистую птичью голову и окликает, как на параде:
– Зд-рова ма-ладцы-преображенцы!
Полк отвечает грохочущим рывком, оркестр играет «Марсельезу», дрожат стекла, трепещут уши, и ноющей радостью отбивает такт сердце. Офицеры едят глазами новое начальство, репортер в углу трясущимися руками отмечает на блокноте речь возможного президента – Родзянки. Старик уходит в усталом величии, сморкаясь в большой платок, а волны выбрасывают вместо него Милюкова. Профессор нервничает, но черный костюм не испачкан, твердый воротник аккуратно подпирает жесткие бритые щеки с равнодушным румянцем. Он тоже хочет говорить с морем, повелевать им:
– Граждане, приветствую вас в этом зале!
Море слушает и его, опять стихает, не может сделать этого и, не переставая, клокочет внутренним неугасимым гулом. Ловкие сплетения слов хитреца падают камешками в воду, пропадая и расходясь кругами по бурливой поверхности, не оставляя следов на ней. Еще всплеск – на гребне волны новая щепка. Член Думы Керенский вытягивает сухощавый стан на чьих-то крепких руках и, напрягая усталое горло, морща бессонное лицо, выкрикивает стихии:
– То-ва-рищи!
Это слово теплее, нужнее, чем «граждане» и «мо-лодцы-преображенцы». Стихия улыбается чуткому оратору, дарит его водопадом рукоплесканий, обволакивает медным грохотом «Марсельезы». В восторге первого освобождения, рабочие, солдаты хотят одарить и осчастливить каждого и особенно того, кто нежнее погладит могучую, шершавую, разогнувшуюся спину народа.
Рядом, за портьерой, Совет рабочих депутатов сидит в длинной узкой комнате. Их тоже взмыла и пригнала сюда взбунтовавшаяся полая вода с заводов, из батальонов и морских экипажей. Можно задохнуться от тесноты и волнения на невероятном совещании, которое, постоянно прерываясь, длится уже вторые сутки. О чем говорят все они здесь, потерявшиеся от избытка чувств меньшевики, эсеры и трудовики?.. Говорят не о том, что хотят, не то, что нужно, ибо неизвестно в точности, что нужно в часы хлынувшего потопа и пожара. О чем думают молчаливые, притаившиеся, пока немногие большевики?
Совет составляет порядок дня, а молодой солдат с порванным рукавом и красным бантом на штыке прерывает этот порядок:
– Мы для народа Финляндский вокзал захватили! Помощь нам требуется, господа депутаты!
Они обсуждают вопрос о политической эмиграции, а студент в простреленной фуражке кричит:
– Товарищи, назначьте нам санитарную комиссию, иначе революция погибнет!
Пламя жадно лижет эти сухие сучья, потухшие угли. Они накаляются, пламенеют и на глазах у самих себя облекаются в одежды народа, трибунов, учителей и пастырей. Стихия бурлит, бьется, требует. Эта самая странная в мире революция, рожденная без плана, организации и без вождей, ищет лозунгов и людей. Ей нужны любимцы, избранники, кого можно обласкать, ободрить, приветствовать.
– Максим Горький! Горький!
Он сконфуженно протискивается, мнет барашковую шапку и раскланивается, стараясь скорее исчезнуть за дверью…
…В клетушке, именуемой «Бюро печати», сбилась русская ителлигенция… Здесь тоже оглушение, растерянность. Вольные говорить что угодно, свободные от цензуры и запретов, эти люди и в пьяной радости, в неизмеримом восторге не обрели голоса, застрявшего в груди.
Герман Лопатин прижимает к седой бороде всех проходящих и, слезясь, бормочет:
– Ныне отпущаеши!
– Да-а!.. Кончилось. Сподобились увидеть конец. Леонид Андреев теребит пояс и морщит брови.
Резко подымает монаший лоб.
– Конец? Вы думаете? А по-моему – начало.
И, левой рукой обвивая кольцом волосы вокруг пальца, показывает правой в окно.
– Или, вернее, начало конца.
В окно синеют снега, разбуженные первым рассветом. Серая толпа солдат и рабочих снует у ворот, у моторов, у мешков и патронов. Новая освобожденность сделала их жесты твердыми, прямыми, нужными. Ушла вековая обреченность в шагах и словах. Эти уже хотят, ждут и будут добиваться. В спокойном, пока радостном ожидании – значительная и веская угроза.
Медные трубы внезапно грохочут, литавры сыплют битое стекло. Звонкий марш поет о легионах и полчищах, о страшных силах, сбегающихся на последний и решительный бой. Утро идет, снег тает.
2
В комнату «военной комиссии» ворвался Керенский. В дверях лицо его еще было смертельно устало, сонно и безразлично. С первых слов он стал напряженным, нервным, нахмуренным.
– Господа офицеры и вы, защитники революции! Только что мне сообщили, что на Забалканском проспекте темные элементы громят винные склады. Наш долг немедленно прекратить разбой, позорящий народное дело! Поручаю это…
Поперхнулся, прищурился на кольцо окружающих и предупредительно уронил высокому красивому поручику с красной ленточкой на белом гвардейском кресте:
– Вам…
Потом, смутившись кожаной тужурки, добавил озабоченным хриплым шепотом, взяв меня за плечо:
– И вам. Надо следить, чтобы не было эксцессов и кровопролитий.
Выехали на трех грузовиках. Над колесами легли солдаты винтовками вперед. На всех перекрестках люди бестолково останавливали, просили подвезти и долго догоняли, крича.
Рядом со мною паренек с Выборгской крепко держал девушку в платке, веселую и усталую. Оба хохотали при каждом толчке грузовика, когда обвисшие люди сваливались хворостом на дорогу.
С угла Литейного и Невского бежали нам навстречу в неистовой радости и энергии.
– Газету возьми-ите!
Соскочили с возбужденным галдежом, потащили с тротуара в машины тюки с номерами.
Их рвали из рук, требовали, выпрашивали, как милостыню, гонялись за грузовиками.
Против Царскосельского вокзала догорал участок, шла непонятная перестрелка с неведомыми городовыми.
Гвардейский поручик с грузовика махал револьвером и крепко ругался.
Его не поняли и запустили горящей головней.
Попало в меня, обожгло волосы; жестоко окровавило гвоздем лицо. Поехали дальше. Винные склады горели, густой дым уксусной гарью сверлил горло.
Паренек с Выборгской кричал кому-то в огонь речь.
Девушка, бледная, с блестящими глазами, омывала мне снегом рану. Я лежал на ее платке, ошалелый от удара, счастливый кровью, солнцем и шумом.
Гвардейский поручик закурил из резного пенкового мундштука.
3
Твердым голосом я сказал приготовленную фразу: – Именем восставшего народа и Совета рабочих депутатов предлагаю вам немедленно следовать за нами.
И только тогда поднял глаза на темный дуб кабинета, на высокие, овалом законченные окна казенной квартиры, на шелк абажура, на шнуры телефонов, на конвой солдат, на черную пижаму министра, на бледные веки жены.
– Совершенно верно… Я, собственно, ждал… Как видите, сижу дома. Теперь… впрочем, все равно. Мы, конечно, направляемся в Государственную думу? Я звонил Михаилу Владимировичу. Там к телефону подходят чужие люди…
– Да.
Когда супруга белыми руками бесшумно вкладывала в портплед вышитую подушку, термос и Евангелие, в стеклянной тишине ожидания хрустнул стук, встрепенувший всех. Высокий солдат, опершийся на письменный стол, смахнул нечаянно флакон с клеем. Кисточка выпала, вязкая струйка ползла по паркету, подтекая под тигровую шкуру с красной каймой. Солдат смущенно вертел кисточку и флакон, не попадая в горлышко.
– Пустяки, не беспокойтесь, пусть…
Солдат передал клей мне, я – министру, министр – жене.
Вышли на улицу, министр посмотрел на высокого солдата, несшего его портплед, на вывески. Чуть-чуть подбодрился и предложил папиросы. Отказались.
4
Во дворе казарм Павловского полка на каменном подъезде стоят носилки, на них – мертвый рабочий. Пуля прошла через глаз. Кто-то заботливо наложил на мертвого повязку. До шеи накрыли солдатской шинелью.
– Кто он?
– Неведомо. Пришел вместе с нами и стрелял. Все про рабочий народ песни пел. Занятный. На углу Садовой прикончили. В кармане только ключ и семь рублей, никакого документу. Мы его к себе возьмем. У нас солдатиков поубивали, так мы его вместе со своими и похороним. Потому как вместе с нами шел. А семь рублей в Совет сдадим под расписку.
У лавки стал хвост.
5
Кто-то продавал масло по шестьдесят копеек всем гражданам новорожденной республики.
По Г ороховой улице броневик с огромными красными буквами РСДРП чуть не опрокинул крохотные санки с двумя финнами. Никто не рассердился, только смеялись и махали друг другу.
В Таврическом полукругом выстроились рядышком столы с разной партийной литературой.
Михаилу Романову в поезде предложили купить проездной билет. От этого факта все пришли в восторг.
Керенский сшил черную куртку и на приемах в министерстве юстиции всем без исключения подавал руку.
На Херсонской улице открылся первый рабочий клуб. Чхеидзе говорил о защите отечества, а Стеклов произнес речь о буржуазии и мировой бойне и перепугал все газеты.
Мы сидели на Невском в кафе бывшей биржи проституток. Сейчас оно было переполнено до краев невиданной толпой. Музыканты играли «Марсельезу». Кто-то с перевязанной рукой делал сбор на инвалидов.
Нас зажали у стены за мокрым столиком. Мои соседи говорили.
Молодой пулеметчик моргал отравленными газом на фронте глазами и запинался:
– Как мы унутреннего врага победили, значит, теперь супротив внешнего фронта направить должны. Такой выходит ясный результат.
Другой, старик рабочий в железный очках, подвязанных ниткой, раздумчиво говорил:
– Ну, это еще как посмотреть. Пока Милюковы эти в министрах, нам добра не видать. Темны дела.
Переворот кончился. Началась революция.
1920
Октябрь
1
В семнадцатом году, в октябре, небо в Петрограде низкое, плотное и непрозрачное. Вечерами обложена земля сизой броней из металла. Под броней спокойно и страшно, как в крепости; издали, как торопливые призраки, проплывают поздние осенние облака.
Развели по Неве мосты. На улицах тихо. У Аничкова моста большой костер согревает мглу. Греются у костра солдаты. Жесткой шерстью рукавов гладят влажные стволы ружей. Смотрят едкими от дыма глазами, как стреляют сучья в огне. Шевелят штыками красные поленья. Взлетают искры змейками, падают пушистыми блестками и гаснут.
К кострам подходят женщины и собаки. Их угловатые тени странно и сказочно шныряют по мостовой.
2
В сумраке вечера тяжелое здание Смольного с тремя рядами освещенных окон видно далеко.
По широкой, твердой, чуть оснеженной дороге, ныряя в ухабах, спешат к каменной дыре подъезда солдаты, матросы, скрипят калошами штатские с поднятыми воротниками, шуршат автомобили и мотоциклеты.
– Сторонись!
– Ишь буржуи, расселись!
– С дороги!
На ступеньках подъезда зябнет караул. Пулемет Г очкиса, высокий, тощий, с укутанным от мороза железным носом, желчно смотрит на Лафонскую площадь. Часовой-сибиряк курит большую сигару.
В квадратном вестибюле толчея. Кто-то быстро и зазвонисто убеждает товарищей не спешить, «погодить», брать у коменданта пропуски.
– Товарищи!
– Не спешите, товарищи-и!..
– Все поспеете, не толкайся, товарищи!
– Да тише вы…
3
Но они спешат, стремятся всклокоченной, нервной толпой, не могут вместиться в рамки стен, переливаются через край, зловеще и нескладно бурлят.
Здесь было тихо. Степенно шли классные дамы в козловых башмаках, резвыми ногами обегали лестницы дочери тех, чье царство повергнуто во прах, изредка проплывали в облаках благоговейного шепота расшитые золотом старички с оловянным взглядом пустых глаз.
А теперь – шум. Под черными сводами гулко, как в бане, отдаются приказания, грохочут десятки ног сменяющейся охраны. По коридорам густыми серыми струями текут патрули; команды, пикеты. Обмерзший матрос в мохнатой шапке волочит на веревке, как маленькую собачку, пулемет. От духоты, от горячего пара человеческих тел замутились электрические лампочки под сводчатым потолком.
Несут патроны и гранаты.
– Товарищи! К Зимнему!
– В атаку на корниловскую власть!
– Керенского да-айте!
Несут хлеб. Тюки с литературой. Несут котелки с горячими щами. И чье-то тело в грязной гимнастерке, раненое или мертвое, мягко и странно поникшее на трех парах рук.
4
Тесно. В двухсветном актовом зале сгрудилось более тысячи человек. У стены, меж колонн, зажата маленькая трибуна. На трибуне каждые пять минут новый оратор вздымает к небу кулаки, глаза, зубы, жесты, проклятия.
Одному оратору мало и трибуны. Взобрался на случайный утлый письменный столик и возвышается над толпой – короткий, грязный, с седеющей рыжеватой головой, с голубоватыми злыми глазами. Нервно мнет кушак, пока толпа стихнет.
– Знаете вы меня, товарищи?
– Прапорщик Крыленко!
– Товарищ Абрам!
– Знаем!
– А знаете, товарищи, что нужно сейчас делать? Куда идти?
– Знаем!
5
Заложив палец между пуговицами теплого пушистого серого пальто, крепко зажав зубами папиросу, прислонился молодой человек в котелке.
Видимо, растерялся в шумных хоромах. Запрокинув голову, вглядывается в сутолоку переворота, в хаос творчества. Задевает взглядом и нерешительно окликает по-французски. Он просит указать справочное бюро.
– Вы – француз?
Он американец. Анархист. Приехал в Россию смотреть революцию.
– Нравится?
О да, нравится! За полгода русские сделали больше, чем французы и многие другие за много лет. Они пойдут далеко. Только он не знал, что русские будут так драться между собой. Ведь у русских – Толстой, и они не противятся злу… Очень непонятно. Такой всегда неожиданный русский народ.
Иностранец идет искать справочное бюро. Он и в аду будет искать справочное бюро.
На лестнице, заслышав незнакомый говор, оборачивается рослый бородач-солдат с ведром щей в руках. Руки засучены – крепкие руки с темными тугими жилами, выпачканные в горячей гуще, – счастливые руки раба, сегодня сразившего господина.
У американского анархиста пальто модное, мягкое, толстое, тихое, ласковое.
6
«Детский подъезд» Зимнего дворца выходит на Неву. Над входом фонарь. Желтый свет вяло плещется в мерзлой луже, на скользких перилах набережной, на черной глади реки.
У освещенного круга перед подъездом со сдавленным гулом дожидаются автомобили. Вчера и еще сегодня утром длинный и шумный хвост моторов шевелился на набережной. Теперь их мало. Перестали ездить в Зимний.
Сзади – Нева и цепь юнкеров.
Впереди – низкие неумелые баррикады из дров. В щелях между грудами поленьев – женщины-ударницы с винтовками в руках. Оробелые, маленькие, коротконогие. Четыре пулемета. Неизвестно кем оставленная телега с кирпичами. А дальше – мрак, частые выстрелы, сердитые яркие ракеты в ночном небе. То ли большевики в Смольном пускают, то ли матросы за Николаевским мостом.
В три часа Смольный предложил Временному правительству сдать оружие. В четыре юнкера и женщины-добровольцы обещали министрам, что защитят их до последней капли крови. В шесть из Петропавловки опять предложили сдаться. Кто-то властно и грубо выключил телефоны, дворец очутился одиноким, обреченным островком среди Петербурга.
В слабо освещенной приемной напряженно-спокойно и уж нет суеты. Два молодых солдата в бессонной усталости опустились на подоконник, о чем-то думают.
Из створчатой двери большого кабинета кучкой вышли министры. Они почти все здесь, Временное правительство последнего состава. Недостает троих. Верховский странно исчез. Прокопович безнадежно застрял в Мариинском дворце.
А Керенский?
В Гатчине, или Пулкове, или еще где-нибудь, где остались верные войска Временного правительства, временного совета временной республики.
Только что кончилось совещание. Переговорено обо всем. Не осталось ничего. Надо только ждать. Сыграно. Больше не добавишь. Того или иного, все равно – ждать.
Александр Коновалов заменяет министра-председателя. Пиджак у него помят. Один рукав запачкан мелом. Он смотрит в темное окно, потом снимает пенсне, устало щурится на окружающих умным бабьим лицом.
Терещенко медленно водит рукой по твердому, тщательно выбритому подбородку. Малянтович улыбается. Вслушивается в темноту.
На площади сразу и громко, в дрожь вгоняя, загрохотали пулеметы. Может быть, Керенский подошел с казачьими сотнями? Или уже рвутся большевики?
1921–1926
Москва-матушка
Высоко на холмах, в снеговом убранстве, в ожерелье огней и знамен стоит далеко видная сквозь пургу красная, молодая Москва.
Молодая, крепкая, новая.
Есть еще и старая. Простоволосая, затрапезная. Мы про нее совсем забыли. А она уцелела.
На нее навалили четыре года революции, коммунизма, тяжелые глыбы декретов, стреножили милицией и чекой. Прищемили, припрятали.
Думали, кончится. А она выкарабкалась, просунула голову, ухмыляется старушечьим лицом.
Думали, что конец, что совсем ступили твердой пятой на остатки старой Москвы. А она еще дышит и перекликается. Сначала тихо, потом смелей и громче, кривыми переулками и тупиками. Собачьими площадками, замоскворецкими, кузнецкими домами.
– Ау!
– Ау, аушеньки!
– Живы?
– Да словно что и живы…
– Перешибло малость дух, да ничего, очухаемся.
В больших особняках, у тузов и фабрикантов, давно стрекочут советские машинки. Но в стороне, где потише и поглуше, там сидят и румянятся у самоваров старые Кит Китычи. Уже выглядывают из окошек, ходят в гости, живут и надеются.
Первый и второй страх от большевиков проходит. Если всмотреться – люди как люди. Маета, конечно, с ними. Оголтелый народ – что говорить, углубляют. Но все же обернуться можно. Не так страшны черти, как малюют себя на плакатах.
– Вы как, капиталом все живете?
– Нет, куда тут… Служить начали, Митенька наш заведует складом в Главодежде. Вера во внешкольный приют определилась. И сам старик наш на советскую службу собирается. Горд был, не хотел путаться, да скушно стало без дела сидеть. Все приятели служат. К тому ведь не скоро эта канитель кончится.
Сначала было страшно высунуть нос, открыть зажмуренные от страха глаза. А теперь, ей-богу, жить можно.
Взглянуть на Москву – конечно, не та. Но все-таки отошла, оттаяла. Если понатужиться – глядишь, подвинуться назад можно будет.
Закрыли Сухаревку – уже не очень страшно. Немножко приспособились, опайковались. Даже занимательно: кому какой паек по рангу полагается. Захар Иванович раньше в ситценабивной мануфактуре владычествовал. Теперь – спец. Совнаркомовский паек, выдачи. Индивидуальная ставка, автомобиль подают. Старик Червяков у него приказчиком служил – и теперь пристроен к хозяину: снабжением заведует при нем, тоже невредно – питается.
А там тебе – тыловой, красноармейский, вциковский, академический, медицинский, железнодорожный, артистический, музыкальный, какие угодно. Степан Степаныч ухитрился даже шахтерский заполучить.
Подошли праздники – тоже не в обиду. Шурин из Центробелуги икру получил, дочка в Центровоще – спаржу, из Внешторга – лимоны. Дядя принес подарок от бойцов Южного фронта – по целому гусю выдали, чудаки.
На пасху в Главаниле краски выдали – специально яйца красить. Из ТЕО – билеты на Шаляпина. Обо всем подумано. К святкам Москва-матушка повеселела, засуетилась. Извозчики везут, снуют. На салазках путешествуют пайки и выдачи.
В Большом театре собрался Съезд Советов. Матушка выглядывает из дыры.
– Что ж, пусть собираются, пусть потолкуют.
Горят фонари у подъезда, фыркают автомобили. В пурпурных ложах сгрудились строгие френчи, думают отчаянные большевистские головы. Гремит «Интернационал»; гудит смелый разговор про хозяйственную разруху.
Матушка слушает, с хитрой усмешкой поникла ушами переулков.
– Ишь задумали! Как же вам ее победить, разруху, без старой Ильинки с меняльными конторами! А впрочем, подождем – увидим. Про всякий случай – приспособимся, придвинемся ближе.
Интеллигенция – та уже вся наверху, на улице. Обсохла, расправила перышки, зашумела, забалаганила на тысячу голосов.
Все залы заняты под собеседования, публичные словоблудии с дорогими входными билетами.
Все стены заклеены пестрыми афишками.
Диспут! Словопря! Оппоненты!
«Поэзия и религия!» «Религия и любовь!»
«Путешествие в Иерусалим!» «Долго ли мы протянем без православия?»
Диспут, диспуты! Нажива бездельникам, трибуна болтунам, базар дуракам, тоска взыскующим.
Конкурсы стихов, вечера поэтесс, вся шумная, суетливая дребедень старой многоумственной матушки-Москвы.
Раньше встречали Новый год с цыганами, с Балиевым, с румынским оркестром. А теперь, пожалуй, тоже весело:
«Встреча Нового года с имажинистами! Билеты продаются».
Появились и озабоченно бродят по делам советских учреждений джентльмены из кафе Сиу, седовласые отцы из «Русских ведомостей», томные символисты из Художественного кружка, либералы, идеалисты, рыхлые обломки бывшей разухабистой российской столицы.
Старожилы ухмыляются в усы:
– Сияли над Москвой сорок сороков церковных главок, и прибавилось к ним сорок сороков Главков. Тесно стало, конечно. Да ничего, стерпишь. Кланялись главкам, поклонимся и Главкам…
Хитрая салопница сбросила плюшевую ротонду, повязалась платком, нырнула в валенки. Москве-матушке это легко, совсем по нутру. Петроград – этот все еще шебаршит, сопротивляется, культурничает. Не хочет отдавать манишек и запонок. А Москва и сама рада пошмыгать в домашнем виде, похлопать на морозе варежками по-простому.
Подобралась матушка, подползла. Смотрит в очи новому миру, скалит зубы, хочет жить и жиреть.
– Брысь, старая!
Не уйдет, не спрячется. На все согласна, ко всему готова.
Целый день суетится, базарит, толчется по учреждениям, на площадях и уцелевших рынках.
Покрикивают автомобили, перекликаются красные часовые. С крыш домов строго мигают, пропадают и снова выстраиваются в небе огненные буквы:
«Будет транспорт – будет хлеб».
«Революция – локомотив истории».
«Коммунистическая партия – стержень Советской России».
Погоди, матушка! Электрифицируют тебя, старуху!
1921
Пыль и солнце
Утром было мало солнца и почти не было пыли. Петербург проснулся холодным, чистым, свежим. Шел лед с Ладожского озера, Нева дымилась туманом, деревья на Конногвардейском бульваре дрожали под ледяным потом росы, ранние прохожие зябко ежились в легких пальто, пустые, упруго серели выбритые щеки тротуаров.
На Выборгской стороне фабричные трубы молчали. Было необычно тихо, только запоздалые молотки на Сенатской площади с торопливым шумом сколачивали трибуну.
В домах окна и двери были закрыты. Люди подходили, глядели через стекла на улицы и следили за кучками, быстро стягивавшимися к большим пустынным площадям.
В десять заиграли оркестры, длинные густые колонны потянулись по улицам. Кто-то сверху начал щедро швырять солнцем и теплом. Музыка вспыхивала в оттаявшем воздухе, взлетала вверх, к третьим и четвертым этажам, цеплялась за закрытые окна, стучала в стекла, требовала открыть. Хмурые дома сопротивлялись, потом один за другим стали открываться, высыпали на улицу толпы людей.
Музыка встревожила, взбодрила, взмыла город. Проспекты и площади закипели, засуетились народом. Вереницы прохожих щурились на солнце, задирали головы и рты к красным флагам на фасадах домов.
Было что-то наивное и безразлично радостное в первом майском утре свободного Петрограда, в его нетревожном и нерассуждающем весеннем веселье. К одиннадцати вышли на улицу все: рабочие с Выборгской и с Охты, растрепанно ликующие
студенты с Васильевского острова, тяжелое купечество с Садовой, мелкие приказчики и страховые служащие, улыбчивые снисходительные буржуа с Надеждинской и Бассейной, хмурые, осторожные аристократы с Сергиевской и Миллионной.
Радовались все. И пожарная команда, выехавшая с красными значками на медных трубах, и редакция бывшей черносотенной газеты, выставившая в окнах большие республиканские плакаты, и астрономическое общество, расклеившее по городу поздравительные афишки.
Радовались всему, но непонятно чему: свежему, ясному ли петербургскому утру, или самим себе, или «Марсельезе»… Такой странный чей-то день рождения, но имени рожденника не слышно.
Толпы густели. Мы с трудом протолкались на Театральную площадь. У памятника Глинке – красный помост и трибуны для ораторов. Перед глазами бронзового музыканта на большом, протянутом от Мариинского театра к консерватории канате высоко в воздухе полоскался огромный парус со словами Пушкина:
«Стократ священ союз меча и лиры, единый лавр их дружно обвивает».
И еще:
«Бряцайте, струны золотые, во славу русския земли».
Меня тронули за плечо. Профессор А., низенький и крепкий, в большой бурской шляпе, редактор буржуазной «прогрессивной» газеты, улыбался хитро и многозначительно.
– Каково, голубчик! Только у нас, в России, такое мыслимо!
– Первомайский праздник? Ведь он так широко празднуется на Западе…
– Празднуется, но как! Там рабочие одиноко пройдут колоннами в парк на свои маевки, веселятся – и баста. Буржуазия, не приставай! А тут… поглядите-ка! Не пролетарский праздник, а всеобщее какое-то торжество, без различия возраста и общественного положения… Тут тебе и меч, и лира, и струны золотые!
Я оглянулся. Площадь кишела котелками и цветными зонтиками. Дамы в весенних туалетах щебетали у подъезда «Мариинки», дожидаясь любимых теноров. Оркестр на эстраде настраивал инструменты, как на балетной премьере.
– Родичев, Родичев!
– Ура-а!
– Марсельезу!
Из толпы на кумачовый помост грузно всплыла высокая костлявая фигура кадетского лидера.
– Ура-а!
– Господа! В этот радостный день…
Оркестр не дал ему начать. Музыка горячим звоном взлетела над площадью. Солнце вскарабкалось выше и стало припекать седые волосы оратора. Он переждал «Марсельезу» и опять начал речь, вытянув характерным цепким жестом длинную тощую руку.
– Господа! В этот радостный день международного республиканского праздника…
– Пролетарского!..
– Республиканского праздника…
– Пролетарского! – Чей-то громкий, резкий голос из толпы был настойчив.
– Дайте оратору говорить! – взволновалось пестрое море котелков и шляпок.
– Что за безобразие!
– Хамство!
– Большевики!
Над гущей голов откуда-то вытянулась красивая, резная, с серебряными монограммами палка и погрозила настойчивому голосу.
– Продолжайте, Родичев!
Солнце стало еще жарче.
Родичев наклонил щитком руки над глазами, открыл рот, чтобы продолжать, но поперхнулся.
Целое облако пыли поднялось над мостовой.
Со стороны Исаакиевской площади, мимо пестрой праздничной аудитории Родичева, мимо эстрады с музыкантами, молча, грузно и тяжело шла колонна рабочих, вздымая пыль…