Текст книги "Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями"
Автор книги: Лидия Яновская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 59 страниц)
Лидия Яновская
Последняя книга, или Треугольник Воланда
С отступлениями, сокращениями и дополнениями
Несколько слов к читателю
На протяжении десяти лет сайт Татьяны Пухначевой был родным домом для Лидии Яновской. Здесь в авторской редакции публиковались все ее последние статьи, здесь складывалась ее «Последняя книга». Каркас книги – оглавление – постепенно, по мере создания, заполнялся блоками глав, написанных и выверенных с тщательностью текстолога.
Яновская не обманывала себя, называя книгу последней и все-таки надеясь ее завершить. Больше всего ей хотелось быть услышанной и понятой, успеть рассказать то, что непрерывным трудом постигала сама, сделать читателя свидетелем и участником своих открытий, более того, свидетелем создания новой, живой книги. Как мы знаем, Лидии Яновской не суждено было дописать свою последнюю работу, книга вышла в свет после ее смерти[1]1
Лидия Яновская. Последняя книга, или Треугольник Воланда, с отступлениями, сокращениями и дополнениями. – М.: ПРОЗАиК, 2013.
[Закрыть], дополненная и расширенная незавершенными главами из черновиков и оттого, вероятно, несколько утратившая свою стройность. Тогда казалось, что возможность опубликовать «всё» никогда больше не повторится. Но и это «всё» на деле получилось неполным. Издательство отказалось печатать «Неевклидову геометрию», и в книгу вошла только ее половина. Не поместились еще две-три главы[2]2
Лидия Яновская: «Никто так и не прошел по моим следам…» Пропущенные главы из биографии Булгакова: Учитель словесности. Поиски доносчика… Toronto Slavic Quarterly #54. Fall 2015. Торонто, Канада.
[Закрыть]. Хуже того, таинственным образом из текста исчезли все сноски-комментарии, являвшиеся его неотъемлемой частью, частью собственно научной, но и не только научной, и полное название книги «с отступлениями, сокращениями и дополнениями» приобрело сугубо конкретный смысл.
А как же «родной дом»? Взгляните, здесь, как в музее, сохранились тексты, полученные из рук самого автора, последняя и единственная прижизненная авторская редакция книги, недостроенное в деталях, но прекрасное в целом здание, не тронутое рукой редакторов, памятник своему создателю.
Андрей Яновский, 2016 г.
Неевклидова геометрия по Михаилу Булгакову, или
Глава, в которой автор рассказывает о себе
В 1989–1990 годах я написала маленькую книжку под этим самым названием: «Треугольник Воланда».
Я как раз заканчивала тогда огромную, счастливую и невероятно трудную работу: готовила текст романа «Мастер и Маргарита» для Собрания сочинений Михаила Булгакова. Не комментарий, а самый текст, бесконечно засоренный и заредактированный предыдущими издателями и вот теперь выверенный мною по всем сохранившимся рукописям и уцелевшим спискам романа. А параллельно, без роздыху и оглядки, и тоже в печать – дневники и воспоминания Елены Сергеевны Булгаковой. На этот раз – с обстоятельным комментарием, хронологическим и фактографическим.
И вот в этой перенасыщенной, двуплановой работе текстолога и биографа у меня на глазах, словно сама собою, стала раскрываться история великого романа. История работы художника над его созданием. Движение замысла и история текста. Соблазнительные тайны сквозных мотивов и тайны рождающихся где-то в подтекстах образов и намеков. Перепутанные тетради складывались в редакции, давние догадки переставали быть догадками и становились явью…
А когда в обеих работах уже был виден просвет завершения (и Собранию сочинений Михаила Булгакова, и «Дневнику Елены Булгаковой» предстояло выйти в свет в самом конце 1990 года), мне позвонили из Киева. Издательство при Киевском университете – так, несколько неловко, называлось оно в тот момент – настойчиво просило написать для них книгу… о загадках и тайнах романа «Мастер и Маргарита»! Популярность Булгакова на Украине нарастала: роман собирались ввести в школьные программы.
Я устала тогда немыслимо, а еще предстояли тяжелые корректуры – и романа, и книги дневников, и лучше всего было бы пожалеть себя и отказаться… Но мне предлагали написать книгу о том самом, что сейчас впервые раскрывалось передо мной… И было еще одно обстоятельство, буквально гипнотизировавшее меня: то, что звонили из Киевского университета.
Этот университет я окончила в 1949 году. В тот самый шабаш 1949 года, когда газеты – а газеты читали, газетам внимали! – истекали безумием антисемитских речей. Мне было тогда двадцать два года, и казалось, что с мира содрали кожу.
Университетские профессора на глазах у студентов топили друг друга. Одни открыто, пускаясь во все тяжкие. Другие – осторожнее, только на закрытых собраниях, и не письменно, а устно, чтобы можно было потом отмыться.
Студентов – вчерашних фронтовиков – вызывали в партком. Бледнея от унижения, они тем не менее подписывали доносы – на преподавателей и однокурсников. Под ударом была их стипендия, место в общежитии, будущая аспирантура…
Евреев-преподавателей снимали с работы. Распоряжения о евреях-студентах ждали. Симпатичнейший заместитель декана входил в аудиторию, просматривал список студентов, поднимал глаза, вглядываясь в отдельные лица, и тихо, но веско говорил, что кое-кого, особенно из отличников, придется исключить – непосредственно перед государственными экзаменами…
А в актовом зале с трибуны кричали хрипло и злобно. И – ударом хлыста по лицу, рубцом на лице – оставалась в памяти фраза: «грязный выродок Эдуард Багрицкий»…
Черно-красное здание университета было только что отстроено после войны, мы еще почти не учились в нем, и актовый зал был сыроват… Русский поэт, еврей по национальности, Эдуард Багрицкий к тому времени давно умер… Почему так поражала эта фраза? Она была не гаже и не грубее всего прочего. А вот запомнилась эта. И многие годы потом мне казалось, что она просачивается сквозь багровые стены здания, каплет с черных капителей колонн, и я не могла ходить мимо этого здания и этих колонн, и уж если никак нельзя было миновать улицу, старалась идти по другой стороне…
…В тот год я написала свою первую литературную работу – студенческую дипломную работу о сочинениях Ильфа и Петрова. И – такое совпадение! – в феврале 1949 года, в «Правде» (или в другой официальной газете? Впрочем, тогда газеты были только официальные), появилась так называемая «редакционная статья», никем не подписанная и, следовательно, правительственная, объявившая, что издание романов Ильфа и Петрова – ошибка.
Это был приговор, не подлежавший обжалованию. Ильф изымался из литературы – ввиду его еврейской национальности. Евгений Петров – с некоторым вздохом и сожалением – как русский писатель, пошедший на поводу…
Два отнюдь не равновеликих события – очередное изъятие классиков из литературы и мое скромное и, как я и тогда понимала, очень слабое сочинение – может быть, так и не совместились бы. Но на мою беду именно в этот момент известнейший академик и звезда украинского литературоведения Александр Белецкий вдруг презрел самый страшный порок, каковым, как известно, является трусость, и, нимало не посоветовавшись в парткоме, написал громоподобную рецензию на мою работу.
Бесстрашный академик писал, что это выдающееся сочинение. По крайней мере на фоне прочитанных им то ли за год, то ли за несколько лет, то ли даже за всю жизнь студенческих работ. (К сожалению, не могу процитировать точнее: я потом с наслаждением уничтожила выданный мне экземпляр; но копия, вероятно, осталась в архиве университета, а может быть, и в архиве почтенного академика.)
Надо сказать, что досточтимый академик ничем особенно не рисковал, не свою, а мою голову укладывая под топор. Правда, его вызвали в партком, сделали замечание, разъяснили, в каких случаях следует и в каких не следует проявлять самостоятельность без спросу. И судя по тому, что в дальнейшем его карьера развивалась успешно, думаю, он более не совершал столь опрометчивых поступков.
Мне пришлось хуже. Теперь уже мое имя выкликали с трибуны хриплые и злобные голоса в актовом зале черно-красного здания. А за 1949 годом, как помнит читатель, последовали годы 1950, 1951, 1952 и начало 1953-го, и было много такого, о чем в последующие четыре десятилетия я старалась не помнить, потому что жизнь стоила того, чтобы жить, а мерзость и унижения тех лет оставались грузом, с которым жить не хотелось. Хотя…
…Вероятно, и ныне в Киеве, на безмолвной и важной площади у верхней террасы Владимирской горки, высится многооконное и тоже безмолвное, важное здание. Всякий раз, когда мне случалось проходить по краю площади – разумеется, по удаленному от здания краю площади – я приостанавливалась и с кратким любопытством взглядывала в дальние окна верхних этажей. Там была тайна, и я была посвящена в эту тайну.
Где-то там, на высоком этаже, в большом и официальном помещении, я однажды стояла у торца длиннейшего официального стола. (В этих случаях всегда стояла – сесть не предлагали.) По периметру – по обеим сторонам стола и там, у дальнего другого конца, – сидели массивные мужчины, затянутые в тугие галстуки и добротные пиджаки. Мне предстояло врать. Терпеливый референт, бившийся со мною в течение получаса, уже научил меня, как и что я должна была врать, чтобы эти мужчины, проявив благосклонность, простили меня и закрыли «дело», и в его комнатке я уже повторяла за ним это дурацкое покаянное вранье, почти не сбиваясь.
И вот я открыла рот, чтобы послушно повторить выученные фразы. И… это оказалось невозможно – врать в присутствии стольких взрослых дядей. Я вздохнула и сказала… Черт его знает, что я сказала! Никогда потом не могла вспомнить, что я им сказала… Ярость электрической искрой обежала по периметру стола. Вскочили все разом и разом же закричали оглушающими, откормленными, хорошо поставленными голосами. Что это было – мгновенный обморок? головокружение? или потрясающий момент истины? Я увидела… Клянусь, я совершенно ясно увидела, как, взметнувшись, развязались галстуки и слетели, взвившись, пиджаки. Огромные, косматые, покрытые густой черной шерстью обезьяны вскочили на свои стулья, потом на стол… Они прыгали всеми четырьмя лапами по столешнице, громко, все вместе кричали, и черные косматые обезьяньи хвосты метались, свиваясь и развиваясь, над ними…
Это длилось минуту. Я стояла, оглушенная визгливым криком и мельканием страшных туш. Потом все прекратилось так же мгновенно. Все вдруг замолчали, спрыгнули на свои места. Сами собою наделись пиджаки и, взметнувшись, завязались галстуки. Стало тихо. Мне разрешили уйти.
У выхода на улицу я помедлила и вопросительно посмотрела в лицо дежурному милиционеру. Он ответил ясным и тоже вопросительным взглядом. Помнится, меня поразило: он был совершенно нормален.
На пустынной площади стоял странный звон. И было совершенно неважно, что со мной будет дальше. Главное, теперь я знала о них все.
Впрочем, может быть, не я одна знала это?
Прошло несколько лет, время переломилось, и граждане как-то сразу забыли и удушливую атмосферу тех лет и даже то, что Ильф и Петров какое-то время были запрещены и что за бедное студенческое сочинение, написанное по предложенной теме и одобренное знаменитым академиком, могли запросто сломать чей-то позвоночник и чью-то жизнь. В безмолвных и важных зданиях обо мне забыли, и я не стремилась о себе напоминать.
Но я больше не любила этот город, в котором родилась и выросла. Я больше не любила этот город – с его весенним запахом цветущих акаций, золотым летом в парках и на Днепре и теплыми, снежными зимами. Я не хотела в нем жить и вскоре уехала из него.
С Киевом – через много лет – меня помирил Булгаков. Впрочем, он ведь тоже любил этот город на расстоянии. Может быть, родину и любят на расстоянии? Не случайно же Николай Васильевич Гоголь писал свои «Мертвые души» в Италии…
Теперь это был не только мой – это был его город. Город его детства и его юности. И вместе с тем город моего детства, пришедшегося всего лишь на тридцать пять лет позже булгаковского. Я училась в двух кварталах от его гимназии – тридцать пять лет спустя, но в таком же прекрасном, надежном здании: моя школа занимала помещение бывшей женской, Фундуклеевской, гимназии, и в ней была так же торжественна парадная лестница с белыми мраморными ступенями, и так же гулки темноватые коридоры, и спокойны большие классы…
Все той же в пору моего детства была Владимирская горка, которую так любил Булгаков. «Мы в зелени, – писал он брату, посылая свою и Елены Сергеевны фотографию. – Это зелень моей родины. Это мы в Киеве, на Владимирской горке, в августе 34 года». «Какой чудесный Киев – яркий, радостный, – записывала Елена Сергеевна в своем дневнике три года спустя, вернувшись из поездки с Булгаковым на юг. – …Мы были там несколько часов, поднимались на Владимирскую горку, мою любимую». И между этими записями и моими детскими прогулками на Владимирскую горку не было даже промежутка во времени…
В полуквартале от дома, в котором я жила, бежала вниз крутейшая Мало-Подвальная улица, огибая высокий многоярусный холм. И полон детских игр был прелестный Золотоворотский сквер; только в глубине его, за развалинами Золотых ворот, очень разрослись деревья («Турбин… двинулся не вверх, а вниз, туда, где громоздились, присыпанные снегом в жидком сквере, Золотые ворота». – «Белая гвардия»), и маленький по площади сад в этом месте казался чащей…
И еще в том булгаковском и вместе с тем моем городе до великой войны были сады. «И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира» («Белая гвардия»). Старые киевляне знали: писатель имел в виду не только огромные парки, но и эти тайные, таинственные, многоярусные сады, укрытые за плотными рядами каменных домов, за скучными мощеными дворами, за какой-нибудь загадочной, запертой только для непосвященных калиткой в глухой стене… Город строился на холмах, с холмами не воевали, холмы любили и неудобные для застройки перепады уровней превращали в террасы любимых, романтических, тайных садов…
Теперь город упорно и беспощадно перестраивали. Уцелевшие в великой войне старинные, полные смысла и очарования здания сносили – на их место ставили новые, уродливые громады… Оказалось, что поэтические киевские холмы мягки… Без особого труда, бульдозерами, выгрызли и уничтожили кусок Владимирской горки, тот, что спускался к Крещатику… Срезали – как не бывало – воспетый Булгаковым в «Белой гвардии» «белый, сказочный, многоярусный сад» между Мало-Подвальной и Прорезной. У подножия сада, на крутой Мало-Подвальной, еще долго был виден небольшой разрушенный дом с обнаженной, оклеенной синенькими обоями внутренней стенкой; может быть, тот самый, в котором в 1918 году жил любимый друг Михаила Булгакова Николай Сынгаевский. А потом и эти обломки исчезли. В огромной и тесной яме, зиявшей теперь на месте холма, построили что-то многоэтажно-гебешное, с охраной у входа. И популярнейший в Киеве литератор и булгаковед Мирон Петровский под аплодисменты читающей публики объявил, что никогда и не было сказочного многоярусного сада, что его не могло быть, что это противоречило бы законам физики! (См.: Мирон Петровский. – «Театр», Москва, 1991, № 5, с. 15.)
И Золотоворотский сквер, маленькое чудо садовой архитектуры старого Киева, тоже почти уничтожили – погребли под тяжелой реконструкцией якобы подлинно-исторических Золотых ворот… Впрочем, может быть, популярнейший булгаковед скажет, что и этот сквер противоречил законам физики и приснился одновременно Михаилу Булгакову и мне…
А сквозь разрушения все равно просвечивал город начала века – булгаковский Город. Я научилась видеть, я училась слышать его. Время становилось прозрачным, и для меня по-прежнему сверкали купола давно уничтоженных бесчисленных церквей, и было совсем нетрудно представить, как плывет над городом в праздники густой колокольный звон… Исчезали серые асфальтовые поля; рабочие, стуча кувалдами, мостили улицы: укладывали гранитную брусчатку то дугообразным, то шахматным продуманным узором, подбирали цвет к цвету, на Фундуклеевской – сиренево-розовую, на Прорезной – скромнее, синеватую… Не было еще важного здания на безмолвной площади у верхней террасы Владимирской горки, и самой площади не было… И мягкий сентябрьский киевский воздух еще не был пропорот навсегда пулями Бабьего Яра…
Был мир? Была тишина? Не было мира и тишины. Это всегда был тревожный, трагический, страшный город, при всей его неувядающей красоте…
Воображаемый и все-таки совершенно реальный, он теперь был полон для меня присутствием Михаила Булгакова, звуком его шагов, ушедшей и все-таки сохранившейся жизнью его друзей, смехом прекрасных юных женщин, в которых он был влюблен, вечным бытием его героев. И уже не приводили в отчаяние красный и черный цвета университета: это был его университет.
Теперь, проходя вдоль здания с колоннами, я останавливалась, подымала голову, искала глазами окна актового зала: здесь в 1905 году громоздились студенческие головы; забаррикадировавшись и распахнув окна, студенты дерзко пели – на улицу – революционные песни… Смотрела на вход, представляла себе, как в том же 1905-м здесь толпились гимназисты находившейся неподалеку Первой мужской гимназии. Размышляла, был ли в этой толпе – был, конечно, не зря же был лишен в том учебном году оценки по поведению – ученик пятого класса, четырнадцатилетний Булгаков Михаил… И видела совершенно явственно – уже год 1913-й или 1914-й – как проходит в тяжелые парадные двери стремительной легкой походкой, чуть приподымая на ходу левое плечо, студент Михаил Булгаков… Останавливались прохожие, пытаясь понять, что я там рассматриваю. Собиралась небольшая толпа…
Внутрь не входила: оттуда по-прежнему тянуло могильным склепом. Может быть, здание, разрушенное и восстановленное после войны, так и осталось сыроватым…
Письмо издательства «при Киевском университете» было потрясением. Оно казалось знаком судьбы. В голове отчаянным берлиозовым «Неужели?..» вертелась фраза Воланда: «Сами предложат и сами всё дадут»… Жизнь – невероятный драматург – строила кольцевое завершение сюжета.
В течение года я написала эту небольшую книжку об истории и тайнах романа «Мастер и Маргарита». Небольшую – поскольку издательство спешило выпустить ее в самый короткий срок, к булгаковскому юбилею в мае 1991 года.
К булгаковскому юбилею книжка не вышла. И вообще в 1991 году не вышла. Она была издана в самом конце 1992 года, о чем я узнала в середине 1993-го, уже после того, как в моей жизни многое самым неожиданным образом переменилось, и я оказалась в эмиграции, и вместе с полным освобождением от надежного и прочного быта пришло короткое ощущение свободы горла. Жизнь – парадоксальный драматург. У нее, как у Михаила Булгакова, неевклидова геометрия.
А тогда приближался май, и я не помышляла об эмиграции. В мире назревали булгаковские торжества, моему герою исполнялось сто лет, и почта приносила пригласительные письма. Например, из английского города Ноттингема.
Ноттингемцы, земляки Робин Гуда, любезно спрашивали, в каком профсоюзе я состою, дабы через этот профсоюз направить мне официальное приглашение, дабы профсоюз в свою очередь получил бы лестную возможность оплатить мне поездку в Англию, а расходы по прокорму меня в Англии, помня о бедности российских литераторов, гостеприимные ноттингемцы возьмут на себя.
Не поехала я на родину славного Робин Гуда. И не потому, что, к удивлению английских коллег, не была членом профсоюза и, в отличие от официальных булгаковедов, за все свои поездки платила сама. Просто свои проблемы лучше решать дома.
Я поехала в Москву и в Киев.
Главное – в Киев. С тем же, уже испытанным однажды чувством кольцующихся сюжетов судьбы. На этот раз на приглашении, полученном мною, значилось не «издательство при…», а просто и ясно: Киевский университет. Меня приглашала кафедра русской литературы.
Но сначала все-таки была Москва.
Впервые в жизни я попала в знаменитый Колонный зал. Как всегда, билетерша, скользнув взглядом, почтительно пропустила моего мужа, а потом долго и придирчиво рассматривала мой билет, переводя взгляд с билета на меня и обратно. Сверкающий зал был полон нарядной, самоуверенной публики, и мы, наверно, не нашли бы места, если бы не близкие Елены Сергеевны Булгаковой, выловившие нас, несколько растерянных, в толпе и поместившие рядом с собою, в ложе. И опять билетерша, уже другая, несколько раз озабоченно заглядывала в ложу, подозрительно посматривая на меня. Удивительно, как безошибочно они определяли во мне неприобщенную, «чужую».
Над парадной сценой висел огромный булгаковский портрет, ужасно непохоже перерисованный с известной фотокарточки. В президиуме, в ослепительном блеске бесчисленных люстр, – лица, которые до того я могла увидеть только по телевизору. Горбачева, правда, не было. Его заменяла очаровательная супруга. Зато самолично – спикер парламента Анатолий Лукьянов. Министр культуры, красавец Николай Губенко. Выдающиеся советские писатели и руководители Союза писателей… («Холод, дождь и ветер сведут меня в могилу. Единственно, что может спасти, это святая ненависть к Союзу писателей…» – писала мне в горькую минуту и в плохую погоду Елена Сергеевна. Нет, нет, Елена Сергеевна, сегодня – праздник, всепрощение, взаимная благожелательность и мир.)
Произносились речи. Я вздрагивала и вжимала голову в плечи: с торжественной трибуны звучало мое имя. В перерыве у края ложи возник высокий молодой человек с моей книгой в руках: надпишите, пожалуйста… От неожиданности я спросила его фамилию. Совершенно незнакомая фамилия! Но за ним уже надвигался другой – кажется, с журнальной статьей… Вокруг вдруг застучало: кто? кто? где? – и, пересекая толпу, валившую в буфет, к краю ложи устремились какие-то мужчины и женщины с белевшими в руках пригласительными билетами. Выстроилась очередь.
Всегда вспоминаю, как раздавала автографы замечательная женщина – Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова, вторая жена писателя. На каком-то булгаковском вечере в Москве – тогда эти вечера были не часты – она, очень старенькая, но в модной кепочке, сидела в президиуме (учила меня: непременно сидите, вам будет легче и все будут довольны) и, не торопясь, но и никого не пропуская, с улыбкой что-то надписывала на протягиваемых ей программках, билетах и просто листках бумаги. Девушки и юноши отходили, останавливались, внимательно читали написанное; я попросила показать мне надпись – одну, другую, третью… Это были совершенно разные надписи, каждому что-нибудь иное – приветливое пожелание, любезность, афоризм – и неизменно ее полная, разборчивая подпись: Любовь Белозерская-Булгакова…
Увы, такое творчество мне было не по силам. Я расписывалась, стараясь, чтобы было хоть на что-то похоже. Через несколько минут стали сливаться буквы. Потом заболела рука. Потом плечо. Из открытых дверей соблазнительно и слабо тянуло запахом кофе, а нам предстояло прямо с праздника на вокзал… Когда возник небольшой просвет и очередь у барьера как будто закончилась, а другие граждане с билетиками были на подходе, муж выдернул меня в глубину ложи и мы побежали в уже иссякающий, гаснущий, закрывающийся буфет. Никто за нами не поспешил. Подозреваю, что это вообще не были мои читатели. Просто – если что-то дают, ну, автографы хотя бы, нужно брать…
Было поразительное чувство спектакля, в который я попала по ошибке, и догадка, что у этого спектакля будет неприятное продолжение. (Впрочем, мы ведь всегда знаем, что с нами будет, не так ли? Просто чаще всего не хотим это знать и, переступая через знание своей судьбы, продолжаем действовать в блаженном неведении.)
А утром подъезжали к Киеву, я не слушала радио и не ведала, что вчерашний вечер транслируется в записи на всю страну, и снова выскакивает мое непредусмотренное имя, оскорбляя слух официальных, прошедших проверку и утверждение в надлежащих инстанциях, булгаковедов. Это были издержки новенькой, еще не обмятой гласности: все было распланировано и рассчитано, но речи выступающих уже не просматривали, это были устные речи, а контролировать ненаписанные речи те, кто создавал общественное мнение в России, еще не научились. Возникла накладка.
Киев встретил знакомой с детства, сладостной весной, и все обещало чувство дома и праздник. И симпатичный молодой аспирант, преданно подхвативший наши вещи. И предупредительно заказанная гостиница на Владимирской – прямо против начинающейся здесь и от этой точки бегущей вниз Мало-Подвальной; восхитительно старая, хотя и не очень удобная, времен булгаковской юности гостиница. Отсюда город, весь, был в пешей доступности: он ведь совсем не велик по площади – старый, исхоженный Булгаковым вдоль и поперек Киев… Правда, платить за гостиницу пришлось нам самим: в отличие от ноттингемцев, киевляне не имели денег даже на это.
И снова соблазнительно замыкала кольца своих сюжетов судьба. Торжественная научная конференция, посвященная столетию Михаила Булгакова, происходила в актовом зале. Нет, не в том, сыроватом и страшном, – в том я так и не побывала более никогда. Филологический факультет теперь занимал прекрасное, вечное здание на бульваре. То самое, в котором когда-то помещалась Первая киевская мужская гимназия, позже названная Александровской, гимназия, в которой в 1901–1909 годах учился Михаил Булгаков и которую закончили некоторое время спустя его младшие братья Николай и Иван.
Это здание Булгаков так тепло описал в «Белой гвардии»: «Стовосьмидесятиоконным, четырехэтажным громадным покоем окаймляла плац родная Турбину гимназия. Восемь лет провел Турбин в ней, в течение восьми лет в весенние перемены он бегал по этому плацу, а зимами, когда классы были полны душной пыли и лежал на плацу холодный важный снег зимнего учебного года, видел плац из окна. Восемь лет растил и учил кирпичный покой Турбина и младших – Карася и Мышлаевского».
Впрочем, это взгляд на здание гимназии не с бульвара, а по-домашнему, с тыла…
Но… «не бывает так, чтобы все стало, как было». Давно уничтожен занимавший целый квартал гимназический сад. И вот, оказывается, плаца позади гимназии тоже больше нет. На его месте воздвигнуто уродливое здание столовой. Что делать! Студентам нужна столовая, и здание, уродливое снаружи, весьма удобно внутри. Узкое пространство, зажатое между «четырехэтажным громадным покоем» и этой новой, громоздкой столовой, уже не плац, а дурно пахнущий, захламленный, тесный двор, по нему никто не станет бегать в весенние перемены, и выходившее сюда, на плац и к саду, крыльцо сбито, а лишенная ступенек и повисшая на загадочной высоте дверь заколочена…
Но по-прежнему сумрачны и таинственны бесконечные коридоры. Все так же торжественна парадная лестница. Хотя… хорошо помню по фотографиям: ступени ее были беломраморные, струилась ковровая дорожка, прихваченная металлическим прутом на каждой ступеньке, а посреди ковровой, оберегая ее, шла другая, поуже, аккуратная и строгая – холщевая. На деревянных перилах были поручни – узкий чехол из шерстяного плюша (красный, вероятно? или бордовый?), украшенный золотыми обойными гвоздиками, бахромой и кистями. А где-то в кладовой хранились такие же узкие холщевые поручни, которые можно было надевать в будни, чтобы не протирался зря красивый темнокрасный плюш…
Теперь у лестницы были металлические ступени, старые ступени, чугунного литья, вероятно, перенесенные с каких-то других лестничных маршей этого самого здания, и никаких поручней, с кистями или без, конечно, не предполагалось.
Актовый зал («необъятный двусветный актовый зал» «Белой гвардии») был переполнен ученой публикой. На краю сцены сидели, в открытых дверях толпились студенты. И в примыкавших к залу коридорах и на лестничной площадке, куда были вынесены репродукторы, тоже стояла и сидела где попало радостная толпа
Мне предложили самое почетное место. Я удивилась и даже несколько попятилась от неожиданности. И вдруг поняла, что я – дома, что все мытарства кончились и это и есть мое место.
Юрий Кривоносов поставил рядом со мною на безбрежном, на возвышении, столе, прислонив к парадному букету, недавно найденный им и им же к этому торжественному событию реставрированный фотопортрет Булгакова. Портрет представлялся впервые – еще без даты (потом установит дату: 1927 год), еще – «автор неизвестен» (потом установит авторство: фото Б. Шапошникова). Тени играли на булгаковском лице, что-то скрадывая и на что-то намекая; светлые глаза были сосредоточенны, и правый, сквозь круглое стеклышко, служившее моноклем, казалось, сверлил любого до дна души и вместе с тем знал что-то о входе в бездонный колодец всякой тьмы и теней… С этого момента – один из самых популярных фотопортретов Михаила Булгакова.
Ну где еще, в каком другом месте я могла бы чувствовать себя настолько дома? Справа от меня шутил с портрета и загадочно смотрел в зал всегда неожиданный Булгаков. Слева, под моей ладонью – я то и дело касаюсь его как талисмана – только что полученный в Москве том: подлинный, максимально авторский (насколько мне это удалось) текст романа «Мастер и Маргарита». А передо мной зал, полный внимательных, ясных, сочувствующе-заинтересованных лиц, и все эти лица – как почти всегда, когда смотришь в зал, – кажутся добрыми, умными и заслуживающими любви.
Мне так редко приходилось смотреть в зал.
Сколько у меня было выступлений о Булгакове за двадцать девять лет изучения Булгакова? Пожалуй, можно пересчитать по пальцам, и одной руки для этого хватит. Два выступления в Харькове – оба раза в маленькой аудитории. Один раз в Ленинграде, пышно, в зале Союза писателей, на Булгаковских чтениях 1986 года… Правда, потом булгаковеды печатно утверждали, что никакого-такого моего выступления там не было. Не было – и всё тут! Хотя сохранились и фотографии, и магнитофонная запись, запечатлевшая мой пятидесятиминутный доклад о пьесе Булгакова «Адам и Ева» – об истории пьесы, ее идее и о том, что единственный известный присутствующим ее текст – изданный на Западе – жестоко изуродован и весьма далек от авторского.
В той магнитофонной записи слышны реплики ведущего, вдруг начавшего нервно перебивать доклад, и крики из зала: «Не мешайте! Хотим слушать!», и неожиданные – посреди моей фразы – жиденькие, но упорные аплодисменты. Это почтеннейший профессор-булгаковед начинает «захлопывание» доклада… Профессор, а главное – кто-то еще в зале, кого так хорошо видит дергающийся ведущий, полагают, что вот-вот, сейчас, именно к концу доклада я скажу нечто недопустимое, срывая покровы с тайн… Они ошибаются: я ничего не знаю об их тайнах. Еще целый год я не буду знать того, что известно им: что булгаковский архив разграблен в государственных хранилищах. И еще годы – годы! – буду простодушно не понимать, что это гебешники отправляли тексты Булгакова на Запад еще при жизни его вдовы, Елены Сергеевны, в обход ее авторских прав – плевали они на ее авторские права! – чтобы не допустить публикацию этих сочинений в России. (Для тех, у кого короткая память: произведение российского автора, впервые опубликованное за рубежом, автоматически становилось запретным для публикации в отечестве.)








