Текст книги "Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями"
Автор книги: Лидия Яновская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 59 страниц)
На помосте сцены, за круглым столиком, специально привезенная для этого случая очень старая дама – бывшая заведующая отделом рукописей «Ленинки». Это она в начале 70-х годов передала более достойному, чем я, литератору мою первую, неопубликованную книгу о Булгакове. А потом при ее попустительстве (или, может быть, с ее разрешения?) в середине 70-х был разграблен булгаковский архив.
Старая дама давно на заслуженной пенсии, булгаковеды смотрят на нее с почтением, и она не стыдится своего прошлого. Напротив, сегодня ее триумф: обвинительной речью на ауто-да-фе станет объявленный вне всех программ ее доклад.
Зал постепенно наполняется. Старая дама уже читает обвинительный приговор. В самых выигрышных местах, там, где следует смеяться или негодовать, начальственного вида блондин оборачивается из своего первого ряда в зал, широко отмахивает рукою, и публика, дирижируемая этим жестом, радостно смеется или негодует… Взрывы смеха, естественно, по моему адресу. Всплески негодования – тоже.
Не могу вспомнить, что она там молола. Черт ее знает, что она молола. Почему-то запомнился совершенный вздор: бывшая начальница под сочувствующие всхлипы зала рассказывала, как я будто бы повредила ее партийной карьере. И большего бреда не могло быть. В те дни авторитет коммунистической партии в стране разваливался на глазах; граждане уже пачками сбрасывали на крылечки райкомов свои партийные билеты; райкомовцы прорубали в парадных дверях щели – чтобы было куда эти билеты кидать. Кого могла сейчас интересовать ее партийная карьера? К тому же, обвинять меня в причастности к взлетам и ухабам этой бесконечно далекой от меня деятельности было решительно все равно что обвинять в устройстве лунного затмения. Впрочем, булгаковеды это знают, и фантастический рассказ рассчитан не на них, а на очаровательных иностранных филологинь…
Собрание продолжается. Что-то выкрикивает Виолетта Гудкова; огромные очки на маленьком лице делают ее похожей на хищную стрекозу. Торжествующе высится у штанги микрофона обличающий меня господин Г. Почтеннейший булгаковед, тот самый, что некогда в Ленинграде «захлопывал» мой доклад о пьесе «Адам и Ева», теперь, сидя на сцене у круглого столика, рядом со старой дамой, радуется, как ребенок. В течение многих лет я почему-то была уверена, что он мне верный, надежный друг.
Чудаковой, правда, нет. Ее, как всегда в трудные минуты, заменяют преданные добровольцы…
Я слушаю развеселый смех по своему адресу, и меня бьет дрожь. Напрасно я вчера молчала – они, кажется, приняли это за трусость. Я все-таки должна хотя бы однажды сказать им в глаза все, что я о них думаю. Это непременно сделала бы Елена Сергеевна, но ее нет. Уже двадцать лет как ее нет на свете…
Нужно попросить слова. Но я ничего не могу произнести: у меня дрожат губы. Нужно написать записку ведущему. Но я не могу написать записку: дрожат руки. Ничего, муж пишет от моего имени: «Прошу предоставить мне слово после перерыва». Ведущий театровед рад. Зачем же после перерыва? Он гостеприимно приглашает на сцену сейчас, когда разгоряченный зал еще дышит негодованием и смехом. Оскорбленного литератора хорошо бы подать свеженьким: чтобы – истерика, может быть, слезы, даже инфаркт… Вот бы зрелище!
Но этого не будет. Я упрямо качаю головой: после перерыва. Видит он или не видит, что у меня дрожат губы? Думаю, все-таки не видит. Он вынужден согласиться: хорошо; после перерыва.
В перерыве нужно привести себя в порядок. Где у меня валидол – его, кажется, можно принять «до». И как меня учила божественная Рахиль Львовна в Харькове? Сначала расслабить лицо, потом руки, плечи… дыхание… Всё. Я готова. Теперь я могу занять свое место на низкой сцене, у штанги микрофона.
Увы, промахи идут один за другим. Первый: какой дьявол надоумил меня надеть это синее платье? Красивое было платье, таллинского шитья, в золотую искру-полосочку. Но какая же киевлянка не знает, что в мае, когда уходят остатки прошлогоднего загара и лица женщин приобретают болезненную голубоватость, не носят синее!
Промашка вторая: слишком высок микрофон. Попросить о помощи? Кого? Ведущего-театроведа с его радостным блеском в глазах? Моего недавнего друга, этого мини-Сальери, по-прежне-му сидящего на сцене, рядом с престарелой начальницей из ГБ, и млеющего в сладостном чувстве предательства? Или эффектного блондина в первом ряду?
Я делаю простую вещь – становлюсь выше. И, вероятно, от этого, захлебнувшись, с первого же слова срывается голос. Успела подумать, что нужно остановиться: вздохнуть, поправить дыхание. И… не стала этого делать.
Я увидела их всех сразу – впервые в жизни и сразу всех. Уходящий в глубину прямоугольный зал. Где-то далеко, в двух последних рядах, испуганно теснясь, замерли гости – читатели Михаила Булгакова, а может быть, и мои. Все остальное пространство с достоинством занимают булгаковеды. Да они и вчера, в университете, наверно, были? Черт их знает, может быть, были. По углам, что ли, по краям зала сидели, подавленные торжественностью обстановки, и я не заметила их? Или просто не хотела их там видеть?
Теперь они смотрят на меня с беспощадным любопытством: предстоит цирк – тот жестокий, занятный и злой цирк, когда толпа знает, что лонжа отстегнута, а в трапеции намечается надлом.
Я вижу их всех сразу и – совершенно четко, как никогда не бывает, из зала – себя. Эта непредусмотренная, отсветом от платья, обреченная бледность, этот неожиданно, из-за слишком высокого микрофона, захлебнувшийся голос оказываются настолько в стиле ожидаемой казни, что я уже не жалею ни о чем. Спектакль – так спектакль! Заклание, радость, черт бы вас всех побрал. Тоже мне римляне, явившиеся посмотреть на смерть гладиатора, которого непременно приколют к концу боя.
И уже не имеет значения, чему они тут смеялись. Им придется выслушать то, что скажу я. А скажу я о них, булгаковедах, русских и иностранных, для кого нравственный подвиг русской литературы – всего лишь поприще для профессиональных игр и соревнования эрудиций… О том, что булгаковских «критиков», с таким трагическим блеском запечатленных в «Мастере и Маргарите», теперь сменили булгаковеды…
Не было отчаяния (голова на плаху!), как всего лишь несколько дней назад, в полупустом зале Института мировой литературы, и аудитория не была мала – достаточная и квалифицированная была аудитория. Незачем было рассказывать об искажениях в булгаковских текстах – уж это они хорошо знали сами. Я говорила об их причастности к искажениям.
…Где мне было знать, что пир издательских издевательств над булгаковской прозой еще впереди; что потом, когда я уеду, В. И. Лосев и издательства «Новости» и «Книжная палата» выпустят «новые романы» Булгакова, скомпоновав их из черновых тетрадей «Мастера и Маргариты»; что в 1998 году тот же В. И. Лосев и издательство «Вече» выпустят роман «Мастер и Маргарита» в некоем винегрете из разновременных и разнотекстологических изданий, объявив читателям, что это текст… «подготовленный Е. С. Булгаковой»; что в 1999 году издательство «Книжная палата» заново выпустит роман в давно отвергнутой, сугубо советской, замученной искажениями редакции 1973 года, публично соврав в выходных данных: печатается «в последней прижизненной редакции»…
Не было надобности рассказывать о вранье, запрудившем биографию Михаила Булгакова. Я говорила о том, что они, булгаковеды, повинны в этом вранье.
…Где мне было знать, что самая беспардонная клевета еще впереди, и, скажем, М. О. Чудакова, построившая, как известно, свою карьеру под крылышком КГБ, будет обвинять в доносительстве… будет обвинять в платном доносительстве Елену Сергеевну Булгакову!..
Говорила не о том, что разворован архив. И это в общих чертах всем уже было известно. (Разве что о разорванных дневниках Е. С. Булгаковой, из которых вырывалось и уничтожалось «неподходящее» и сохранялось «нужное», я рассказывала впервые, и для большинства это было новостью.) Но о том, что их это устраивает, что они берут под защиту грабежи. Сколько раз с тех пор, как раскрылись пропажи, я слышала эти увещевания: Ах, как можно публично о пропажах!.. Фи, это бросает тень на авторитетное лицо!.. Ах, обвинять без суда – ведь не было суда!..
«Но суда не будет! – я старалась говорить короткими фразами, чтобы мне хватало дыхания у этого слишком высокого микрофона. – Суда не будет – потому что не было следствия. А следствия не будет – потому что этого не допустит „Литературная газета“».
К концу каждой фразы эффектный блондин в первом ряду удовлетворенно кивал головой: да, суда не будет… и следствия не будет… да, «Литературная газета» этого не допустит…
(Хотела бы я знать то, что знают блондин и дама-начальница: чтo там на самом деле произошло с растерзанным булгаковским архивом, как это происходило, какие высокопоставленные лица – в правящей Партии, в КГБ, в самой «Литературной газете» – стоят за этим? Когда-нибудь эта детективная история станет достоянием общества, но меня к тому времени уже не будет, а тем, кто будет, это будет неинтересно…)
В глазах булгаковедов плескалась хищная радость. Плотное, ощутимое давление шло из зала. Давление чего – ненависти? желания спорить? Нет, уверенности, что меня не должно быть. Не должно быть! А если не должно – то не будет! Такой оплошности, как упоминание моего имени в Колонном зале и потом, назавтра, по радио, более не случится. Не то что не случится сегодня или завтра. Не случится никогда.
Разваливалась так облюбованная мною гармония кольцующихся сюжетов судьбы. Концовка событий становилась открытой – в литературоведении это называется ученым словом «амбивалентность». Сюжет размыкался в какую-то уходящую в бесконечность прямую, и не с чем было пересечься этой прямой, поскольку никаких параллелей не просматривалось. Не было у меня никакого дома, и места в литературе не было.
Чтo они мне планировали – что я из окошка сигану в отчаянии от того, что они не любят ни Булгакова, ни меня? Так ведь это мы уже проходили, спасибо за науку шлюхе из райкома партии…
Или предвкушали, что меня хватит инфаркт? Прямо тут, на глазах у любопытных? Некоторые из сидящих в зале, те, что ходили в друзьях, слишком помнят, что у меня больное сердце. Да ведь это когда было, голубчики? В течение трех лет – в течение трех весен после выхода моей первой книги о Булгакове (тяжело выходили в советской России книги) – я действительно очень болела сердцем. Но – не умерла; какие-то там «коллатерали» прорезались, как сказал доктор. Так что мое присутствие на этом свете придется еще какое-то время потерпеть.
Странно, но, кажется, я одна в этом зале чувствую (спиной чувствую), что есть и третий выход. Не выход – исход. Путь к отступлению.
Ведь уже уезжали. Пока не слишком громко уезжали, отчего казалось, что уезжают по одному. Чей-то сосед… чей-то родственник… в Канаду… в Соединенные Штаты… в Германию… Сидящие в зале хорошо знают об этом, но ко мне этот выход почему-то не примеривают. Уверены, что кто-кто, а я не уеду. Почему? Потому, что не уехал Михаил Булгаков? Потому, что слишком привыкли соединять меня с Булгаковым?
Михаил Булгаков не эмигрировал.
В начале 1920 года, когда белые оставляли Владикавказ и Россию, он был в беспамятстве тифа. Поднявшись, жестоко упрекал свою жену Татьяну – она до глубокой старости болезненно помнила эти упреки – в том, что она не вывезла его, лежащего в тифу. (А еще позже, уже разошедшись с Татьяной, он проиграет заново этот несостоявшийся сюжет своей биографии-в «Беге». Там вывозят в тифозном беспамятстве Серафиму – сначала в Крым, потом в Константинополь, в безумие и отчаяние того, что Булгаков называет словом «бег»… «Что это было, – скажет она в последней картине пьесы. – Что это было, Сережа, за эти полтора года? Сны? Объясни мне. Куда, зачем мы бежали?.. Я хочу опять на Караванную, я хочу опять увидеть снег! Я хочу все забыть, как будто ничего не было!»)
В сентябре 1921-го он лежал на округлых, нагретых за день голышах батумского пляжа и смотрел на огни уходящих в ночь кораблей. В автобиографических «Записках на манжетах»: «От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь – на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса – трехъярусные огни. „Полацкий“ идет на Золотой Рог».
Золотой Рог – бухта в Константинополе. Символ эмиграции и ее реальность. Что помешало ему уехать теперь? Он уже принял решение – эмигрировать. Уже отправил жену Татьяну домой, в Москву. Сказал: уеду за границу, устроюсь, вызову тебя. Она плакала, прощаясь: была уверена, что больше не увидит его никогда…
Не уехал. Он не мог уехать. Он был писатель, и литературная судьба его была в России.
В уцелевших «Записках на манжетах»:
«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит…
<…> Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. <…> …В Москву!!!».
Любопытно, как выдает ход мысли писателя его слово. В «Беге» – в той первой редакции пьесы, которую Булгаков сдал во МХАТ в марте 1928 года, – Голубков, еще более похожий на Булгакова, чем в редакциях более поздних, говорил Серафиме о своем решении вернуться в Россию в этих самых словах. «СЕРАФИМА. Поедем, поедем, Сергуня, обратно! Поедем домой! ГОЛУБКОВ. Правильно, Сима! Поедем. В мозгу нет больше крови… Не могу больше скитаться!»
Он заслоняется ссылкой на слабость как раз тогда, когда принимает твердое и окончательное решение…
…В Батуме Булгаков находился несколько месяцев и, естественно, служил в каком-то там «подотделе». Последний день этой службы в «Записках на манжетах» описал.
«Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал „новый заведующий“.
Он вошел и заявил:
– По иному пути пойдем! Не надо нам больше этой порнографии: „Горе от ума“ и „Ревизора“. Гоголи. Моголи. Свои пьесы сочиним!
Затем сел в автомобиль и уехал.
Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу.
Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!..»
И далее – уже приведенные строки: «Довольно! Пусть светит Золотой Рог… Домой… В Москву!!!»
В фрагментарных по жанру, плохо сохранившихся и потому очень трудных для перевода на иностранные языки «Записках на манжетах» переводчиков особенно смутили два места: «Он не хотел меня пускать» и «вечером идет пароход».
Прежде всего – «пароход». Уже забылось, а переводчикам, вероятно, и не было известно, что железной дороги, позднее проложенной по Кавказскому побережью Черного моря и надежно соединившей Батум с Россией, тогда не было; в Москву нужно было ехать так: пароходом – в Одессу, потом поездом – в Киев и далее поездом же («не хватит денег – пешком») – в Москву… Так – из батумского порта в Одессу – провожал Булгаков Татьяну. Так в сентябре 1921 года, продав шинель на базаре, он отправился в Москву сам.
Ничего этого не знали переводчики. Скромный одесский «пароход» представился им трехъярусной громадой, отплывающей в Константинополь (ибо если в Москву – то поездом, а если пароход, то…). И загадочный «он» («новый заведующий», не желавший отпускать героя), и совершенно ясное в контекте, но загадочное вне контекста слово «пускать» приняли неожиданную трактовку. Томасу Решке, переводившему «Записки на манжетах» на немецкий язык, было трудно представить себе, что человека, решившего оставить службу и город, должен кто-то «отпускать». Он понял это слово как «впускать» и перевел: mitnehmen («брать с собой») – «Он не хотел меня брать с собой».
Переводчики читают друг друга. В переводах на английский трактовка оказалась аналогичной. И канадский исследователь А. Колин Райт, неплохо знающий русский язык, но более, чем себе, доверяющий переводчикам, рассказал уже с живописными подробностями, как в Батуме Булгаков пытался подняться на борт судна, отплывающего в Константинополь, но ему преградили путь прямо на трапе… А М. О. Чудакова, не допускавшая мысли, что кому-то известно больше, чем ей, пересказала эту фантастическую историю, украсив ее дополнительными подробностями. По ее версии, Булгаков даже успевает «тайком проникнуть» на корабль, «следующий из Батума в Константинополь». Так что остается загадкой, как же он все-таки попал в Москву?[3]3
См.: Bulgakow M. Kleine Prosa. Berlin, 1983, p. 27; Wright A. Colin. Mikhail Bulgakov. Life and Interpretations. Toronto, 1978, p. 21; Чудакова М. – Календарь «Круг чтения 1991», Москва, 1990, с. 127.
[Закрыть].
И еще раз поманила Булгакова эмиграция – в 1930 году, телефонным звонком И. В. Сталина.
«Что, мы вам очень надоели? – спросил поклонник „Дней Турбиных“. – Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?..» И драматург, только что, в письме «Правительству СССР», а фактически в письме к И. В. Сталину, просивший отпустить его из России («Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя в отечестве, великодушно отпустить на свободу»), стал просить… службу в Художественном театре, в России.
К этому времени он уже твердо знал, что его литературная судьба в России. Е. С. записала его обращенные к Сталину слова так: «Я очень много думал в последнее время – может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может». Несмотря на избыточную торжественность, эти слова, вероятно, близки к подлинным: год спустя Булгаков опять писал Сталину, и в письме этом есть такие, теперь уж безусловно его собственные слова: «…Я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей – СССР, потому что одиннадцать лет черпал из нее».
(Есть и другое мнение. Л. Е. Белозерская-Булгакова, слушавшая разговор Булгакова со Сталиным по параллельной трубке, говорила мне, что Булгаков не мог ответить иначе; по ее словам, если бы он попросил разрешения уехать на Запад, он в ту же минуту отправился бы в противоположную сторону – на Восток. Но к ее мнению есть контрдовод: судьба Евгения Замятина. Друг Михаила Булгакова, читавший его письмо к Сталину и хорошо знавший о последовавшем затем разговоре, Замятин написал Сталину продуманно-аналогичное письмо. Был отпущен.)
В минуты отчаяния Булгаков жалел, что не эмигрировал в 1921 году. Потом не раз пожалеет, что не воспользовался кратким полуразрешением Сталина в 1930-м. Напишет (П. С. Попову, в 1932-м): «Теперь уже всякую ночь я смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок». В списке этих пяти «роковых ошибок», думаю, числил оба свои «неотъезда».
Он задыхался «в душных стенах» России. Писал: «Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю» (В. В. Вересаеву, 1931). «…Я должен и я имею право видеть – хотя бы кратко – свет» (ему же, 1934). Просил, чтобы его выпустили за границу на время – на отдых. Просил, чтобы его выпустили – в путешествие.
«Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август-сентябрь. Давно уже мне грезилась Средиземная волна, и парижские музеи, и тихий отель, и никаких знакомых, и фонтан Мольера, и кафе, и, словом, возможность видеть все это. Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать!» (письмо П. С. Попову, 1934).
Оставаться за границей не собирался. И если недоумевал, почему же ему не верят, что он непременно вернется, то говорил правду: предполагал вернуться. Он был человеком слова; и по этой причине тоже ему было очень трудно в мире вранья.
В 1935-м, уже не надеясь на успех, еще раз попросил отпустить его за границу – на время. И снова разрешения не последовало. С дальнейшими просьбами обращаться было бесполезно…
…Булгаковеды были правы: я никуда не собиралась уезжать. Я не хотела уезжать. Булгаков писал (Сталину, 1934), что не может оставить Россию, что не вернуться – для него значит «разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя – и, главное, – все это неизвестно зачем». Меня продолжал держать в России Булгаков; прочно пронизанная связями с Россией моя работа о нем; любовь моя – архив: его архив. И – возраст: тот преклонный возраст, до которого так и не дожил мой герой; возраст итогов – когда человек ценит свой бедный дом, очаг и книжную полку, и ветер странствий уже не надувает паруса воображения с такой силой, как это бывало в молодости, и у мастера появляется потребность в учениках…
Были вещи, которые можно было не произносить вслух: и я и зал хорошо понимали друг друга. Когда закончила, зал был полон, как говорится, под завязку. О том, чтобы, ступая по ногам, протолкаться к своему месту во втором или третьем ряду, нечего было и думать. Выходя, приостановилась у двери. Услышала: «Ну вот и славно. Теперь вернемся к булгаковедению», – сказал прошедший к микрофону булгаковед, тот самый, что не ладил с законами физики. Он был уверен, что булгаковедение отлично обойдется без меня. Я давно знала, что они обойдутся и без Михаила Булгакова.
В пустынный холл вслед за мною вышел – нет, выбросился – незнакомый мне художник В. (В одном из двух последних рядов он сидел с краю.) Так выбрасываются с площадки проходящего мимо моста трамвая при виде одинокой фигуры, слишком пристально всматривающейся в воду… И напрасно. Меня уже не била дрожь. Зато было беспощадно ясно, что поражение мое полно, а эмиграция неизбежна. Ну, что ж, хорошо, что возможна эмиграция – альтернативой аресту или петле.
Потом заседание закончилось, из распахнувшихся дверей повалила толпа. Выскочил студент; я уже немножко знала его: читатель. У него были такие огромные и такие синие глаза, что казалось, синева стекает по щекам. «Я не мог выбраться, – бормотал он. – Что это было? Что это такое было?!»
Прошли две красавицы-булгаковедки, одна – итальянка, другая – француженка, гневно взмахнув в мою сторону длиннейшими, как опахала, ресницами. O, sancta simplicitas!
И еще был момент. Несколько часов спустя на пустынном отрезке темнеющей улицы я обернулась на легкие догоняющие шаги. Это была молоденькая булгаковедка, я сразу узнала ее и фамилию ее отлично помню, но не назову: зачем компрометировать хорошего человека? Она сказала торопливо: «Не думайте, что все такие…» – и исчезла, оставив у меня в руках маленький букетик белых ландышей.
Эти крошечные колокольчики на тонких стебельках, завернутые в темнозеленые листья, в мае продаются в Киеве на всех углах, но теперь мне кажется, что я нигде больше не видела их; в Израиле точно я никогда их не встречала… В «Мастере и Маргарите» Булгаков поставил эти цветы на стол Маргарите после великого бала у Сатаны: «…За столом, накрытым бархатной скатертью, под лампой с абажуром, возле которой стояла вазочка с ландышами, сидела Маргарита и тихо плакала от пережитого потрясения и счастья». Моя книга «Треугольник Воланда» тогда еще не вышла, и девочка, оставившая в моих руках цветы, не знала, что у Булгакова это знак обреченности и смерти…
Очень не хотелось уезжать. Но оставаться было уже незачем. К концу года выяснилось, что архив для меня закрыт – навсегда. Редакции журналов – тоже. Очень уважаемый мною главный редактор очень уважаемого толстого журнала взял рукопись в руки, подержал, не листая, сказал, что печатать не будет, и… попросил оставить рукопись ему на память. Никогда не пойму: если рукопись хорошая – то почему же не печатать? а если плохая – то на память зачем? Был конец 1991-го – начало 1992 года. В России парадная декламация о том, что цензуры больше нет…
Теперь всякую ночь и я смотрела не вперед, а назад. Но меня не интересовали мои ошибки. Жизнь завершалась, оставляя позади завалы нереализованных замыслов, и вместе со мной навсегда уходила в небытие безграничная и светлая информации о моем герое…
Едва ли не в последние недели сделала отчаянную попытку подготовить к переизданию «Дневник Елены Булгаковой». Глядя на оголившиеся стены квартиры (все уже продано или раздарено), лихорадочно говорила мужу: «Заново подготовить дневники, даже не выпустить в свет, только подготовить – это всего один год… ну, задержимся на год… из квартиры не выгонят – мы ведь еще не выписались…»
«Дневник Елены Булгаковой», как помнит читатель, вышел в самом конце 1990 года. Успех книги был огромен, и даже те булгаковеды, которые суетливо придумывали, в чем бы меня обвинить на этот раз, книгу цитировали взахлеб. О подлинных огрехах ее они, конечно, не догадывались.
Огрехи начинались с заглавия. Книгу нельзя было называть так: «Дневник Елены Булгаковой». Никто не имел права называть книгу так. На каждой тетради своих дневников Е. С. собственноручно надписала название этих тетрадей: Елена Булгакова. Дневник. Тетрадь 2-я… Елена Булгакова. Дневник. Тетрадь 3-я… И в представленном мною, составителем, подробнейшем и аргументированном проекте издания («О составе и структуре книги…», от 5 июня 1989 года, копия рукописи у меня сохранилась, оригинал должен быть в архиве издательства) указано это единственно правомочное, единственно не противоречащее авторскому заглавие: Елена Булгакова. Дневники. Воспоминания. Автор и название его сочинения. Как же иначе?
В течение всей работы над книгой я была уверена, что она называется именно так. И только в верстке – когда мне впервые прислали титульный лист – обнаружилась катастрофа. Мои письма-протест директору издательства «Книжная палата» были яростны, но последствий иметь не могли: здесь были дела денежные, а заключались они вот в чем.
Авторские права Михаила Булгакова к этому времени считались исчерпанными: после его смерти прошло пятьдесят лет, по советским законам наследники его более наследниками не являлись, и государственное издательство могло не утруждать себя вопросом о гонораре. Но с Е. С. было по-другому. Она умерла за двадцать лет до издания своих Дневников, у нее были живые наследники, которые пока застенчиво молчали, но в любой момент имели право потребовать свой законный гонорар. Искажение названия было удобным ходом, чтобы такой гонорар не платить. «Дневник Елены Булгаковой»? Какое же это литературное сочинение? Так, некий документ, случайно обнаруженный сотрудниками государственной библиотеки в принадлежащих государственной библиотеке фондах… (След подлинного названия книги все-таки сохранился – в названии моей вступительной статьи: «Елена Булгакова, ее дневники, ее воспоминания». Название вступительной статьи денежным планам издательства не мешало.)
Но были в книге промахи и похлеще…
Как может заметить внимательный читатель, в выходных данных «Дневника» значатся два составителя – я и сотрудник Библиотеки имени Ленина В. И. Лосев. Точнее, сотрудник Библиотеки В. И. Лосев и я. Поначалу мы работали согласно, были очень довольны друг другом и никаких конфликтов не предвиделось. Собственно вся составительская работа до последних мелочей – не только отбор, но размещение и оформление текстов, комментариев, отсылок, окончательная подборка фотографий, подписи к ним и т. д. и т. п. – была сделана мною. Но и у Лосева была не последняя роль: ему принадлежала самая идея книги; он вязал эти связи между Библиотекой и издательством, без чего никакой книги не было бы вообще; и ему же («на свою голову», говорят в таких случаях в России) явилась не иначе как Коровьевым подсказанная мысль – пригласить меня в эту книгу.
Текстологические же и комментаторские работы были сразу разделены. Я готовила Дневники 1933–1936 годов и Воспоминания. В. И. Лосев – Дневники 1937–1940 годов. И было договорено, что я делаю не только свою часть работы, но – с полной отдачей и, конечно, безвозмездно – консультирую всю книгу. Поэтому и предполагалось, что мое имя будет стоять на первом месте.
Но тут, в самый разгар работы (я уже писала об этом в «Записках о Михаиле Булгакове»), произошло событие, впрочем, вполне характерное для советско-российского образа жизни. Некое лицо, имевшее связи в ГБ и ревниво заинтересованное в том, чтобы книга не вышла в свет или вышла бы качеством похуже, нажало на свои «связи». В. И. Лосев был вызван в грозное учреждение и «предупрежден» о нежелательности допуска к материалам архива моей скромной персоны. («А договор?» – слабо поинтересовался он. – «Вот пусть и выполняет договор, – сказали ему. – Без архива»). Тут мое имя составителя переместилось с первого места на второе, а между мною и рукописями, которые я готовила к печати, стали воздвигаться противотанковые «ежи».
К счастью, ни грозное лицо в высоком ведомстве, ни даже мой соавтор не знали, что провалить мою часть работы нельзя: в значительной степени она была уже выполнена, оставалась в основном сверка, и, при всем сопротивлении служащих отдела рукописей, произвести эту сверку мне в конце концов удалось. А вот та часть работы, за которую отвечал Лосев, осталась без защиты.
Эти тетради Е. С. Булгаковой за 1937–1940 годы я читала в разное время. Но не все. Теперь доступ к ним для меня был перекрыт плотно, без зазора. Редактора книги строго предупредили, что мне запрещено видеть не только эти тетради, но их корректуры, верстку, короче, все – вплоть до выхода книги в свет. Милая и терпеливая, как все эти безотказные редакторши России с их грошовой оплатой, она теперь по многу часов сверяла эти тексты сама в отделе рукописей, работала очень добросовестно, но, конечно, уберечься от ошибок не могла[4]4
См., напр., «Дневник Елены Булгаковой» (Москва, 1990), с. 284: «31 августа <1939>… Сегодня мы с Мишей и Марикой на пароходике на Ленинские горы. Там Миша ездил опять на байдарке, а мы сидели на станции». На самом деле речь идет не о Марике (Марии Артемьевне Чимишкиан-Ермолинской), а о Марине – Марине Владимировне Дмитриевой, молоденькой и прелестной жене художника В. В. Дмитриева, в этот последний год жизни Булгакова часто сопровождавшей его на прогулках.
[Закрыть].
Комментарии же и вовсе приводили ее в отчаяние. Как это принято в России, Лосев представил не готовый текст, а ворох документов, выписок и соображений, которые она должна была превратить в идеальные строки литературных примечаний. Помня, что запрет на допуск меня к комментариям не так строг (все-таки не архивные ценности) и стараясь не выпускать машинные листы комментариев из своих рук (тут запрет в какой-то степени как бы соблюдался), она медленно читала мне их вслух. И в некоторых случаях я, хватаясь за горло, просила ее снять примечание совсем (это было выполнено), а в одном случае даже продиктовала справку, так и вошедшую в комментарий, подписанный не мною (автор комментария, приученный, что за него работает редактор, этого не заметил).
Но много ли я могла сделать, не имея доступа к оригиналам?
Вот в примечании к записи Е. С. от 16 января 1939 года (это запись о том, что Булгаков возвращается к пьесе о Сталине – к будущей пьесе «Батум») Лосев пишет: «Но пьеса была запрещена. Булгакову был нанесен последний и тяжелый удар. 12 сентября 1939 г. он скажет Е. С.: „Люся, он [Сталин] подписал мне смертный приговор“»[5]5
«Дневник Елены Булгаковой», с. 380.
[Закрыть].
Фраза о «смертном приговоре» была мне уже знакома – но не по оригиналу, а по публикации: она цитировалась в книге М. О. Чудаковой «Жизнеописание Михаила Булгакова» (1988, с. 471). Причем там она выглядела несколько иначе: «Страшная ночь. („Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор“)»; а главное, совершенно иначе комментировалась: «По-видимому, уже ленинградским врачом были высказаны предположения о той самой болезни, которая унесла в могилу его <Булгакова> отца на 48-м году жизни».








