Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Понадобилось прожить полжизни, чтобы понять его правоту и прежде всего, что чем больше художник, тем больше он знает о невозможном. Время с умом применить свой опыт еще не настало, зато незаметно пришла пора его обретать.
Выяснилось, что я пользуюсь успехом, причем не только у моих однокурсников. Это было приятное и неожиданное открытие. Как вы понимаете, в нашем институте, хотя бы в силу его специфики, девушки были как на подбор. Смелые, с дразнящим опережением моды, как правило, легко возбудимые, они были созданы кружить головы, что и делали очень искусно. Но оказалось, что и на этом фоне, достаточно эффектном и ярком, ваша скромная корреспондентка не затерялась. Более того, нежданно-негаданно стала лидировать.
Возможно, сработал закон контраста. Мои товарки были так современны, что некоторая старомодность моей внешности, то пресловутое «начало века», над которым отец любовно подтрунивал, производило сильное действие. Я выслушала немало слов о загадочности, о тайне, о неоткрытом материке. Причем кандидатов в первопроходцы было, пожалуй, больше, чем нужно.
Однако первые увлечения не очень-то меня просветили на собственный счет. Короткие вспышки ничего не оставили помимо кисло-сладкой оскомины. Ближе всех к истине был отец, который, как я уже заметила, крепко тревожился за меня.
– В тебе, Аленька, есть эта force vitale – и сила жизни, и вкус к жизни, за эти дары придется платить. Но хорошего тоже будет немало.
Помолчав, он добавил:
– Ты – в меня.
Я пожала плечами. Мне он казался более дичью, чем охотником. Да и могло ли быть иначе, когда толпилось столько преследовательниц? Отец не любил распространяться на эту деликатную тему, иногда лишь бросал с нарочитой небрежностью:
– Сегодня не жди меня, я задержусь.
Это значило, что он уступил каким-то очередным домогательствам. Свою же собственную загадку мне удалось разгадать не скоро. Я догадывалась о своих женских возможностях, но им суждено было раскрыться спустя много лет, совсем недавно, когда пришла последняя страсть, которой и впрямь суждено стать последней. Не знаю, кто был ошарашен больше – я или он. Наверное, я. Однако до этих важных открытий мне еще предстояло дожить. Тем более странно, что очень скоро, вполне неожиданно для себя, я вышла замуж. Смех, да и только! Мой муж не готовился ни в рецензенты, ни в актеры, он был постарше меня и к тому же совсем другой профессии. Весьма гуманной. Он был врачом.
Ума не приложу, как все это вышло. Думаю, что и в этом случае торжествовал принцип отталкивания. К четвертому курсу наши мальчики несколько меня раздражали. Печальная реплика отца о том, что частое общение почти неизбежно утомляет или разочаровывает, вновь оказалась справедливой. Вокруг меня было слишком много мелькания, толкотни, пустопорожних речей, слишком много пестрого и декоративного. В душе моей медленно вызревала настороженность к сцене и к кулисам. Мой новый знакомый, как мне теперь ясно, явился вовремя для себя. В нем был напор и некоторый магнетизм. На какой-то срок он сумел мне внушить, что именно он будет тем благодетелем, которого род людской заждался. Именно он его спасет от самых смертоносных недугов, ибо понял, что их источник всегда один, и в этом пороховом погребе гнездятся в эмбриональном состоянии все наши будущие хвори. Он был нейрохирургом и, по словам знатоков, совсем не бездарным. К сожалению, его способностям помешало то, что всегда им мешает, а именно госпожа Амбиция. Доктор был уверен, что два-три усилия – и панацея будет в его руках.
Но тогда и меня он заразил своей верой. Подустав от ораторов, я потянулась к деятелю. Сама не пойму, как это вышло, но я оказалась в его квартирке. Ни смышленость, ни язычок, ни школа отца не помогли мне. По натуре я простодушна и проявления этого свойства обнаруживаю в себе до сих пор.
Но не в добрый час дала я клятву моему Гиппократу. Не судите строго. Все мы отступники и клятвопреступники, разумеется, в той или иной мере. Как легко мы даем обещания, как легко присягаем на верность вчера еще неведомым людям! В этих поступках скрыто великое пренебрежение к будущему, которое, как нам кажется, никогда не наступит. Мы еще подводим мелкую философию под нашу страусову политику: надо жить настоящим, ловите день, не заглядывайте вперед, там ничего, кроме ямы! Много придумано звонких фразочек, чтобы лишить нас способности рассуждать. Ее ведь принято чуть стыдиться, как ущербности, как некой проказы, оттого так охотно мы с нею боремся. Очень возможно, в нас существует тайная склонность к помешательству.
Мой недолгий брак таил в себе нечто комическое. Меньше чем через год я ушла от доктора, как это, впрочем, предвидел отец. Беда этого союза была и в том, что я поминутно их сравнивала, отца и мужа. Бедняжка! Подобное сравнение было гибелью для него. К тому же я ведь была юна и худо умела себя контролировать, он быстро понял, в какой невыгодной роли выпало ему пребывать.
Нечего и говорить, что очень скоро я убедилась, что живу в бедламе. Чем большими были его претензии, тем острей оказалась и ущемленность. И она приводила его в такое состояние, что жалко было на него смотреть. Как это обычно бывает, спаситель человечества был бессилен спасти хотя бы свое лицо. Я попеременно испытывала то сострадание, то ненависть. С течением времени все прошло. Совсем недавно я его увидела на каком-то спектакле и подивилась: ни одна струнка не шевельнулась, не издала хоть легкого дребезжания! Ничегошеньки, кроме изумления, что этот одутловатый мужчина с невыразительным лицом в незапамятные времена при всей нашей тканевой несовместимости был моим мужем, что около года мы лежали в одной постели и его толстые волосатые ноги по-хозяйски касались моих.
Когда я решилась признаться отцу, что не блестяще выбрала мужа, он сказал:
– Не знаю, как тут утешиться. Не заводить же второго в придачу? Да и вряд ли ты склонна к полиандрии. Утомительно. Одиночество легче. Там будет видно. Ты молода.
Так во второй раз за недолгую жизнь я вернулась на Неопалимовский. Мы выпили с отцом шампанского. Он был в своем парадном костюме, цыганские очи лукаво посверкивали.
– Ну что ж, эскулапонька (так он звал меня последнее время), будем считать, что твой эксперимент состоялся. А негативный результат имеет свою позитивную ценность.
– Боюсь, что я сбилась с пути, – призналась я.
– Об этом не думай, – сказал отец, – путь возникает, когда идешь.
В дальнейшем я часто убеждалась в правоте этих слов. А в тот вечер я всласть «прогладила утюгом душу». Перед тем как разойтись по комнатам, отец обнял меня, и мы долго стояли, прижавшись друг к другу, как в тот день, когда схоронили мать.
– Эксперимент состоялся, – повторил он задумчиво.
С той поры слово «эксперимент» так и закрепилось за моей попыткой создать семью. Оно даже стало своеобразной точкой отсчета. Бывало, отец говорил: «Ну, это было до эксперимента». Или: «В то смутное время эксперимента». Или: «Это уж случилось сразу после эксперимента, в дни сумасшедшего ликования».
Он был прав. Избавившись от своего лекаря, я испытывала необыкновенный подъем. Жизнь казалась многоцветной и многообещающей. Вскоре я защитила диплом, начала работать в издательстве, и мало-помалу мое бытие начало обретать определенную стабильность. Это не значит, что отныне я была застрахована от вспышек. Моя force vitale оставалась при мне. Однако теперь я стала осмотрительней, да это и не требовало чрезмерных усилий. Кто знает, может быть, я была награждена последней любовью за то, что фактически не изведала первой. Сама не решу, что было тому виной, – обстоятельства, книжное воспитание или брачная неудача? Это не значит, что мне не приходилось ходить по самому краю обрыва. Я вспоминаю, как однажды мы встречали у нас Новый год. Народу в ту ночь собралось немного: Багров с Ольгой Павловной, ученица отца – серьезная немолодая девушка, всегда появлявшаяся одна, его ассистент со своей женой. Ждали Ганина, испросившего позволения привести с собой приятеля. («Я, как обычно, поставщик», – не преминул он сказать, получив согласие.) Они явились незадолго до боя курантов. Спутником Ганина был Бурский, – думаю, вы о нем наслышаны, – в нашей журналистике он не из последних.
Надо сказать, что эти двое были и схожи и несхожи. Оба знали юмору цену, но Ганин предпочитал усмехаться про себя, а Бурский, как вскоре обнаружилось, был фонтанирующий остроумец. Ганинские шутки были мрачноваты, они отвечали его скрытой мизантропии, а Бурский и впрямь был веселый малый. Кажется, и однолетки, но молодости в Бурском было больше, молодость была его стилем, между тем в Ганине чувствовалась ранняя зрелость. Бурский был человек блестящий, в Ганине угадывалась трудная подводная жизнь. Бурский с первых шагов завоевал репутацию репортера высшего класса, к Ганину успех пришел далеко не так быстро и не прибавил ему сияния. Однако при столь различных качествах оба были весьма привлекательны, хотя, безусловно, каждый по-своему. Пути обаяния неисповедимы.
– Ну что ж, проводим, – сказал отец, – прощай, старина!
– С богом, проказник! – напутствовал Бурский уходивший год.
– Еще один исчерпавший себя неудачник сходит со сцены, – добавил Ганин.
При этих словах Багров кивнул. Такие характеристики были в духе его умонастроения. Думаю, что эта вечная озабоченность была для Ольги Павловны знаком его избранничества. Во всяком случае, она была ей ближе отцовской усмешки. Бурский быстро подметил во Владимире Сергеиче эту черту и решил, по-видимому, что для человека преуспевающего она не может быть естественной. Должно быть, он счел, что это маска либо некоторая напыщенность (потом он признал, что ошибался). Во всяком случае, ему захотелось несколько заземлить Багрова, и, обратившись к нему по какому-то поводу, он назвал его Праксителем. Будь Багров самую малость площе, страдай он повышенным самоуважением, он бы, безусловно, обиделся. Однако Бурский ему понравился, он даже несколько оживился. На Бурского было трудно сердиться, ему было свойственно чувство меры, какая-то первородная легкость. Он не был склонен к выяснению отношений и, когда ему возражали, предпочитал уйти от спора. Но при этом нельзя было сказать, что он капитулировал, признав поражение. И здесь ощущалась все та же грация, дарованная ему богами. И ум у него был грациозный, не подберу другого слова, живой, с удовольствием переносящийся с предмета на предмет.
– Упаси вас бог решать проблемы, с ними надо жить, – повторял он часто.
Вообще он предпочитал видеть приятные стороны – способность, редкая в нашей жизни. Природа наградила его завидной внешностью, о чем он, разумеется, догадывался, это был обольститель, существо опасное. Правда, он не упускал случая подчеркнуть, что избегает обременять друзей и подруг трудно выполнимыми обязательствами. Это значило, что и себя он нагружать ими не намерен. Такая нескованность на первых порах выглядела весьма соблазнительной. В ней было нечто юное, студенческое, когда у каждого все впереди. Ясно, что многие клевали на эту приманку, а потом скорбно томились, уж очень большой это был чаровник, и терять его было невесело.
– Ну, держитесь, – сказал мне Ганин в ту памятную новогоднюю ночь. И сопроводил свои слова знакомой мрачноватой усмешкой. Он знал, что говорил. Я пала довольно скоро, вызвав многозначительные шутки отца. Но они не слишком меня задевали. Уж очень радостным было поначалу общение. Не самое подходящее слово, но в этом случае удивительно точное. Общаться с Бурским было даже приятнее, чем обнимать его. Умел он творить вокруг себя искристую, праздничную среду, пожалуй, несколько театральную. Жаль, что жизнь не состоит из одних карнавалов.
Но когда я стала к нему привязываться, я сразу заметила, что это не слишком веселит моего победителя. «Быть привязанным – значит быть на привязи», – обронил он однажды. Моя гордыня пришла мне на помощь, и я стала усердно ему подыгрывать – увеличивала паузы между встречами и следила, чтобы им всегда сопутствовал вполне определенный фон, беспечный, подчеркнуто легкомысленный, благородно небрежный.
Итак, боясь прорасти друг в друге, мы сознательно предпочли игру, а всякой игре приходит конец. Спустя положенный срок наваждение минуло, и мы остались добрыми приятелями. Обычно в этих расхожих словах, когда речь идет о бывших любовниках, таится нечто искусственное, даже фальшивое, но Бурский на то и был Бурским, что с ним такой поворот отношений был и возможен и органичен. Он продолжал к нам захаживать, даже чаще, чем раньше. Допускаю, что центром притяжения оставался Георгий Антонович, но, боясь показаться нескромной, скажу, что со мной ему было занятно, и он не хотел бы меня лишиться.
Вообще же он обладал отменным качеством – не предъявлял прав на женщину, которая когда-то ему принадлежала, и тем более не давал понять, что был с нею близок. Что ни говори, в Бурском была куча достоинств. И если отвлечься в конце концов от его убежденного холостячества, то во всех своих человеческих связях он был, как принято говорить, безукоризненно аккуратен, а товарищем был и вовсе надежным. Так или иначе, без всякой надсады, даже с некоторой веселостью я вспоминала о наших летучих праздниках. В сущности, древние киренаики правы: счастье зависит не от событий, а от верного к ним отношения. Нет, не возьмусь говорить о счастье, но что касается равновесия – это бесспорно и безусловно.
В период этого моего кружения Ганин появлялся не так уж часто. Я знала, что он много работает, а кроме того, его собственный, изрядно спутавшийся клубок, по слухам, стал сильно ему досаждать. Уже много лет ему приходилось состоять при одной властной особе, которая сильно на нем отплясывала, впрочем, не щадя и себя. Он никогда меня не расспрашивал о своем удачливом друге, избегал говорить и о себе. Но, по забавному совпадению, обе связи – и долгая и короткая, столь непохожие одна на другую, – завершились почти одновременно. Помню, однажды в этот период мы с ним отправились на концерт отца, помню наше общее состояние – пожалуй, близкое к эйфории. Рахманиновскую прелюдию, завершавшую вечер, мы слушали просто самозабвенно, а к финалу и вовсе парили над залом.
Первая кульминация была исполнена с такой отдачей, что казалось немыслимым, чтоб у отца остались силы для нового взлета, и наступивший длительный спад был словно задуман композитором, дабы помочь пианисту добраться до цели, но – это было похоже на чудо – новый вал – в репризе – был еще безудержней. Не дождавшись последней ноты, мы, не сговариваясь, громко выдохнули. При этом – совершенно синхронно. Шумок во время священнодействия! Меломаны в ужасе на нас воззрились и, ничего не понимая, узнали в святотатцах дочь концертанта и известного композитора. Могу представить, как они были обескуражены.
Но я отвлеклась. А между тем время заверчивало свои ритмы, часовой входил в суточный, они вместе – в циркадный, менялись сезоны, увядали годы. Мы старели, но, не желая в этом сознаться, внушали себе, что мы взрослеем. Мы прощались с молодостью, но предпочитали уверять себя, что не стоим на месте. У каждого из нас, в конце концов, были на то свои основания. Все что-то делали, производили, выпускали на общее обозрение. У меня появлялись статьи, даже книжицы, и однажды я и впрямь обнаружила, что, оказывается, создаю репутации, тем самым укрепляя свою. Мы вступили в ту самую пору жизни, когда вдруг она кажется устоявшейся и, что самое важное, объясненной. Все казалось и понятным и маркированным. Все имело свой смысл или бессмысленность, свое время и место, исток и итог. Возможность каких-либо извержений или значительных перемен представлялась вполне иллюзорной, и только достаточно чутким душам вдруг открывалось, что такое представление и является самой большой иллюзией. Но это грозное озарение было коротким и преходящим.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я очень задержала ваше внимание своей особой, но не только потому, что говорить о себе доставляет людям острое удовольствие. Наш дом, наша семья и есть та сцена, на которой большей частью будет развертываться действие. Поэтому мне нужно было обрисовать обстановку, в которую должен был вписаться Денис и те люди, которых он с собою привел. Впрочем, не стоит и писать, поминутно хватая себя за руку, – страх перед собственной искренностью не лучше страха перед собственной мыслью, и та и другая могут завести далеко, но и тот и другой страх унизительны. Однако душевная открытость дается едва ли не трудней, чем поиск истины. Во втором случае мы порою отваживаемся на беспощадность, но в первом – бессознательно прихорашиваемся.
Даже если мы уверены, что наш дневник не прочтет ни один человек на свете, мы не рвемся предстать в неприкрашенном виде. Тем естественней заподозрить в этом меня, у которой будет пусть единственный читатель, зато такой, что стоит многих. И все же, с риском себя уронить, я представлю отношения с Денисом такими, какими они были. Дело не в моей особой правдивости, дело в потребности разобраться, была ли я в чем-либо виновата. Ибо сознание неясной вины посещает меня все чаще. И я надеюсь когда-нибудь услышать, что́ вы об этом думаете.
Вскоре после спектакля Борис Ганин привел к нам Мостова. В своей обычной манере – усмешливый тон не соответствовал мрачному взгляду – он сказал:
– Ну вот, гранильщица, этот самородок средних лет. Придайте сему алмазу блеск и обтешите его углы.
Как это ни забавно, эта фраза придала нашему общению определенный характер. И на длительный срок. Похоже было, что возникла негласная договоренность, шутливая только наполовину. Я направляю, а он следует моим руководящим советам. Неуклюжий провинциал и изощренная столичная штучка. Такие отношения чреваты опасностью – Пигмалион в юбке рисковал ничуть не меньше своей Галатеи, на этот раз явившейся в образе весьма плечистого молодца. Впрочем, сперва мы об этом не думали.
Вообще говоря, я всегда с опаской относилась к роли московской Минервы. Меня не прельщали привилегии дам, объявивших себя последней инстанцией. Ими вслух восторгаются, а втайне посмеиваются. Они создают общественное мнение в силу некоего свойственного им гипнотизма и странной уверенности, что у них есть это право. Не мне судить о своих магнетических свойствах, но подобной уверенности во мне не было вовсе. К тому же я знаю, что хотя таких женщин побаиваются, но, когда они малость выходят из моды и их мнение утрачивает силу вердикта, их свергают с особой радостью. Верноподданные берут реванш, будто расплачиваясь за годы унижения. «Пифочка», «Кассандра Георгиевна» – уже в самих этих прозвищах я ощущала скрытый протест, попытку отстоять независимость. Нет, меня совсем не манило повелевать нашей нервной элитой. И тем не менее я отчетливо чувствовала прелесть своего положения. Мне его навязывали. Люди томятся от авторитарности, но томятся и по ней – в этом все дело.
Разумеется, я рассказала отцу о посещении спектакля «Дороженька» в театре, названном «Родничком». Против моего ожидания отец с интересом отнесся к моим впечатлениям. Удовлетворенно тряхнув своей гривой, он сказал, что мой рассказ отвечает его наблюдениям. В чем-то они были близки догадке Ганина о родничке, из которого вылилась Волга. Даже экологическая тоска, отклик на зов гонимой природы – не только естественная реакция на статьи ученых. Дело сложней. Разумеется, тут слышна тревога. Человек, снедаемый дурным предчувствием, как известно, спешит на встречу с пенатами, которая может быть последней. Но это всего одна сторона, она не исчерпывает явления.
Я спросила отца, что он имеет в виду, но он не ответил, заметив только, что рад свести с Мостовым знакомство. Впечатление, которое сложилось от Дениса, было, пожалуй, благоприятным, хотя между ними было мало общего.
Благодушный, владеющий собой отец, незримо охраняемый своим именем, своим старым московским жильем, всей устойчивостью, которой дышал его быт, – роялем, шкафами с книгами, креслами, – и почти всегда возбужденный, словно озирающийся Денис, с тем обостренным самолюбием, которое неизбежно в людях, пробивавшихся долго, не избалованных удачей, еще до конца не поверивших ей, – пришло нечто зыбкое и непрочное, одно лишь неловкое движение – и отнимут.
– Непосредственное существо, – сказал отец, – и, видимо, одаренное. Похоже, ему нелегко пришлось.
Узнать у Дениса о его «дороженьке» было весьма и весьма непросто. Иной раз, когда на него нисходило элегическое состояние духа, он мог рассказать о себе щедрей, но чаще он отделывался куцей фразой, пожалуй подчеркнуто косноязычной. Это означало, что расспрашивать дальше – по меньшей мере бесполезное дело. Все, что мне удалось узнать, я, можно сказать, собрала по крупицам. Он родился в Мценске, зеленом городе, удостоенном невысокого ранга районного центра. Отец был мелиоратор, но на Орловщине он находил скромное применение своей профессии. Он и приехал сюда вслед за женою – мать Дениса была медицинской сестрой. «Высочайшей квалификации», – добавлял он всегда.
Отец то и дело бывал в разъездах, и в соседней Брянщине, и подальше. Человек суровый, немногословный, внушавший уважение. «Это немалое везение, когда уважаешь мужчину в доме, – сказал мне однажды Денис задумчиво, – и не очень уж частое, смею уверить».
У его товарищей сплошь и рядом дело складывалось труднее. Послевоенная безотцовщина, случайные спутники матерей, не добиравшиеся даже до положения отчима; да и те из сверстников, кто имели отцов, иной раз ощеривались недобро или вели себя пренебрежительно. Люди, вернувшиеся с фронтов, заставшие дома разор, бедность, вместо юных жен пожилых женщин, не очень-то склонны были миндальничать. Те, кто характером был пожиже, пили, последовательно проходя все стадии – веселое ухарство, потом, напротив, какое-то мрачное самозабвение и, наконец, потеря лица, всегдашняя зависимость и униженность. Бывали и жестокие пьяницы, – эти не слабели душой, наоборот, затвердевали, становясь недоступными ни милосердию, ни способности рассуждать. Они, как мины замедленного действия, оставшиеся после войны, постоянно таили в себе угрозу, и дети должны были существовать, что называется, в боевой готовности.
Алексей Денисович был другим – работником с головы до ног, он и на войне был работником, побывал в саперах, наводил понтоны. Иногда он брал Дениса с собой, и мальчик своими глазами увидел, что такое разрыхление, вспашка, прокладка траншей, изнурительный труд на болотах. («Пройти полтысячи километров закрытого дренажа – не шутка», – сказал он однажды с угрюмой гордостью.)
Он прожил в Мценске немногим больше девяти лет, но детская память – цепкая память, многое, что нам приходится видеть в зрелые годы, блекнет, уходит, самые экзотические картины не удерживаются в сознании, мы снова тасуем фотографии, пытаемся восстановить урбанистические пейзажи, изящные пряничные ландшафты, морские дали, чужие берега. Можно вспомнить, можно с тщеславным чувством сказать себе: я побывал и тут, можно вслух повторить имена, нельзя – оживить. Мертвое дело.
И только твои детские улицы устоят. Они выдержат и атаки, когда драматические события и яростные повороты судьбы делают все, чтоб стереть их из сердца, выдержат и осаду времени, которое словно берет на измор чередованием схожих дней. Нет, эти маленькие твердыни всегда с тобою, они твои первые и последние рубежи. Так и остались с Денисом ложбинки, пригорки, бугорчатые холмы, палисадники и сады, дома, домики и домишки, белые, салатные, розовые, Зуша, текущая в Оку, Висельная гора, которую местные жители звали Висельской, с нее можно было увидеть весь Мценск.
Все было исхожено и изучено – и Амбарная, и Кузнечная, и Цыганская, и Ефремовская, на которой он жил. Все эти улицы вливались как струйка в Амбарную площадь с ее торговыми рядами.
В воскресные дни здесь было людно: разноголосый, немолчный ор стоял с рассвета до заката, даром что выбор был небогат. С одного конца приезжали из Воли, даже из Болотова, с другого – из Лехановки, из Зарощи.
Площадь делила улицу Ленина, которая упиралась в Зушу, а за Зушей был неприятельский лагерь, лихая Стрелецкая слобода. Над нею высилась церковь Петра и Павла, а неподалеку, всегда загадочная, гремела железная дорога, неслись таинственные поезда и, как живой, подрагивал мост, пересекавший путь на Орел.
Мценская жизнь кончилась внезапно, – в осенний день погиб отец. Погиб до жути нелепо, бессмысленно. Выть хотелось от несправедливости. Пройти войну почти без царапины и угодить под случайную пулю свалившегося невесть откуда охотника. Мать сразу же почернела, ссохлась, то женское, чего в ней не выжгло даже военное лихолетье, вдруг словно покинуло ее, отлетело. Денису явился другой человек, отчасти даже малознакомый, – куда ушла привычная мягкость? Эту заледеневшую душу не отогрело и материнство, скорее оно ей стало в тягость, и мальчик будто переместился на задворки ее существования. Все, чем можно было бы жить, все способности к сопротивлению сжирала обида на злодейку-судьбу. То было поистине неутолимое чувство. И вначале все оно было обращено на незадачливого стрелка. Мать преследовала его исступленно, все приговоры казались ей мягкими, – окончательно забросив Дениса, она ездила в область, потом в Москву, требуя самой лютой кары. Таяли и силы и средства, таяла и она сама. Старые стены ее давили; собрав остатки былой энергии, она перебралась в Орел, где жила двоюродная сестра. Эта не слишком ей близкая женщина, с которой и встречи-то были редки, вдруг обнаружила все то, что оставило мать, – готовность к участию и готовность принять жизнь, как бы она ни повернулась.
Маленький одноэтажный дом на Пушкинской сразу стал Денису родным. Родственность с жильем возникает мгновенно или же не является вовсе. Тихо поскрипывали всегда начищенные половицы, в комнатах было тепло зимой и прохладно летом, вообще-то в них было темновато, но, когда по утрам Денис просыпался, а на улице либо бело от снега, либо солнечный свет золотит клен, почти заглядывающий в окно, ему казалось, что мир сияет. И вспоминалось, как в мценскую пору мать возвращалась с отцом из походов, в которые они оба ходили в редкие свободные дни. Она всегда приносила с собой множество полевых цветов, терпко пахнувших медом и свежестью. В кувшинах светились желтые степные мальвы, и от них в комнате было солнечней. И сама мать дышала сильным свежим запахом разнотравья, и зрачки ее казались Денису такими же желтыми, как мальвы.
Денис полюбил Орел, он кожей почуял притягательность этого города задолго до того, как ему ее объяснила литература. К тому же здесь было столько новых, неизведанных территорий, которые предстояло открыть. Стоило выбежать из дому, вскочить на трамвай и, оставив за своею спиной одну за другой Курские улицы, перевалить через Красный мост и как бы взобраться с пологого берега на крутой берег Оки, как сразу же появлялось чувство, будто он пересек невидимую границу.
Между прочим, еще не так давно, по рассказам тетки, почти до войны такое чувство было понятным – деление было весьма ощутимым. Жизнепорядок не столь устойчив, как человеческая природа, но и его не просто сдвинуть. То, что сформовано чуть не веками, стремится оставить хотя бы пеньки в память о снесенной дубраве.
Жизнь кланами, гильдиями, цехами, жизнь слобод была крепко укорененной. И в Орле была своя Стрелецкая, была Веселая Слобода, была Песковская и Подкупецкая, была Монастырка и, наконец, Дворянское гнездо – сочетание слов, вызывающее после волшебных взмахов тургеневского пера особый трепет. Все эти названия и прозвища держались долго, обнаружив большую устойчивость, неуступчиво поддаваясь переименованиям. Понадобилось нескольким поколениям благополучно или трагически закончить свой путь и навек улечься рядом с предками на Троицком кладбище, на Афанасьевском, на Крестительском, чтобы старые меты несколько стерлись и слободская автономность перестала таить в себе угрозу для беспечного чужака. Но образ города был сбережен, и, когда я много лет спустя побывала в нем, я убедилась, что наши ощущения сходны. И к Московской и к Комсомольской, имевшим по-своему парадный вид, жались старые улицы, густо заставленные зелеными, желтыми, коричневыми домами, основательно вросшими в землю, словно подожженными буйным румянцем садов.
Я стояла на подвесном мостике, переброшенном через Орлик напротив базара. Я знала, что прежде его не было, был деревянный, напротив банка, а весь бугор – в вишневом цвете. И я сразу вспомнила рассказ Дениса о девушке, собиравшей вишню, с руками, красными от вишневого сока. Любопытно, какою она была? Вдруг она мне сегодня встретилась на Октябрьской или в сквере Танкистов?
Орлик был тих, ясен, мне с трудом верилось, что здесь половодья так часты, что всего несколько лет назад Ока, приняв в себя его мирную волну, вдруг вышла из своих берегов и, затопив улицы, отрезала их, даже еду приходилось подвозить на лодках.
В Денисе рано обнаружилась его музыкальность, но не без понуканий тетки он стал ходить в школу имени Калинникова. Его способности были странными, один раздосадованный преподаватель назвал их даже дикарскими. Дело, очевидно, было в его врожденной ненависти к каким-либо правилам. Гармонии он терпеть не мог, зато любил воспроизводить звуки, даже шумы. Он имитировал гудки, шум поезда, стук падающего железа, даже всхлипы капели. В одну из немногих умиротворенных минут мать вспомнила, как в двухлетнем возрасте он мог заплакать и от звонка и от звона рюмок, она смутно догадывалась, что дело тут совсем не в испуге.
Денис сравнительно быстро осваивал тот или иной инструмент, трубил, подсвистывал, стучал по клавишам, умел заставить запеть струну, но приохотить его к занятиям не было никакой возможности. Единственное, что делал он с удовольствием, – пел в хоре. Он сохранил к нему пристрастие с той поры и впоследствии заставлял петь своих артистов. («Ничто так не ставит голоса, как хоровое пение», – говорил он часто.) Но вместе с тем оно рождало у него странное, до жути сладкое ощущение – некоего отказа от собственной личности. Моментами кажется, что от тебя отлетает твое «я» и ты переходишь в иное качество. Дениса это ощущение и притягивало и отталкивало, возможно, уже тогда он чувствовал, что его «дороженька» – совсем другая. Так или иначе, мечта тетки сделать из мальчика музыканта быстро явила свою беспочвенность. Тетка терзалась, переживала, матери было все равно.
Зато его отношения с природой были острей и многозначительней, чем у ровесников. То резкое чувство, которое приходит на закате жизни, сопутствуя близящемуся прощанию, та зоркость, которую придает неизбежное скорое расставание, пришли к Денису на удивление рано. Он понимал язык времен года, – и пробуждение земли, тот ликующий ее час, который зовут «весной света», голоса вернувшихся соек, жаворонков и зябликов и долгие июльские дни с их прочным оранжевым блистаньем, с прозрачным пологом над головой, с плывущими медленно облаками, похожими на снопы в поле, и милые знаки бабьего лета – погожий листопад, песнь скворца, пожелтевшие иглы лиственниц – самая грибная пора. А там и осень, кулики и грачи собираются в дальний полет за летом, на стерне хозяйничает воронье, только ели да сосны в хвое, осины голы, липки беззащитны, над желтой горчицей и красной гречихой гуляет ветер – зима уж близко.




