Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
– Противоречие кажущееся, – сказал Ростиславлев. – То, что Петр укрепил государство и поднял его на новую ступень, очевидно, для этого не все нужно было переиначить. Слишком много взмахов топора. И топора кровавого, рубящего под корень. Ведь и Иван Калита укрепил государство, но он еще сохранил Русь. Из этого не следует, что я не вижу достоинств нашего Всадника, я не слеп, но ведь отношение к исполину никогда не бывает однозначно. Вот и Пушкин то любуется им, то называет истуканом. Он-то восхищен, что царь Россию вздернул, и убежден, что вздернул он ее на высоту, над бездной, в которую она уже готова была упасть. Если поэт чем и смущен, так это тем, что держава на своем пути поглотила обезумевшего человечка. А нам, сегодняшним, ясно, что государственность, державность – главная заслуга Петра. Верно, те мыслители, которые и нам дороги, отрицали «государственного человека». Вот здесь-то, кстати, Толстой был тут как тут; единственно, в чем он разделял их мысли, так это в том, что мы «не государственный народ». Но традиция, о которой я говорю, не замыкается этой идеей. Она много шире. А эта идея – что ж, она себя изжила. Да были ли они и тогда правы? Община им представлялась оплотом против столь чуждой и опасной державности. Кстати, для Толстого и община была ненужной. Для него ведь все соборное – от лукавого. Вплоть до веча. Но сейчас речь не о нем, а о них. Были ли они правы? – я спрашиваю. По их убеждению, община заслоняет от державы. А разве артель, та, которую они знали, блюла государственный интерес? Они и сами твердили, что артель – свободный союз, стало быть – нечто необязательное, временное, сплошь и рядом – кочующее. И наоборот, оседлость, которую утверждала община и которая так им была важна, как раз отвечает державной цели.
– То-то и оно, – веско сказал Евсеев. – Одно дело – шабашник, другое – хозяин на земле.
– Недаром же не так давно, в тридцатых и сороковых, – продолжал Ростиславлев, – ощущалось стремление придать артели общинный характер, стремление укоренить человека.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – воскликнул Бурский.
– Вы очень кстати вспомнили про него, – кивнул Ростиславлев.
– Еще бы некстати, – усмехнулся Бурский.
– Что делать? – сказал Ростиславлев. – Оседлость связана с дисциплиной, а всякая традиция без дисциплины невозможна. Это и есть те реалии, которые я имел в виду. Кое о чем я писал в статье, помянутой Георгием Антоновичем, когда спорил со славными тенями. Ведь им было что охранять – гнездо, веру, обычай. Нам где взять это? Мы живем в достаточно бескорневом мире. Нет у нас родовых очагов, нет и не будет. Нет и веры, мы верить уже не можем, сколько бы иные ни притворялись. Религия для нас, при самом лояльном отношении, скорее наука, предмет анализа, то есть то, чем вера изначально быть не должна, чего она не допускает. Обычаи мы бы хотели вернуть, но будем трезвы, сегодня их восстановление носило бы вполне искусственный характер, они лишь утрачиваются быстро, а утверждаются веками. Стало быть, наши усилия должны исходить из обратного движения – от государственности к возрождению ее первоисточников; впрочем, это задача не одного поколения. В этом смысле мы только в начале пути… Да я и не убежден, годимся ли мы для великих дел; догмы имеют над нами привычную власть, сколько бы мы их ни отрицали. Должны прийти помоложе и посильнее нам на смену, они взглянут на свою историю глазами детей, а не пасынков, они будут иметь связи и корни вместо того, чтобы строить воздушные замки на голой земле.
– Воздушные замки строят в воздухе, – засмеялась я.
– А голая земля и есть воздух, – сказал Ростиславлев. – Вот вам и ответ о моем византизме, Георгий Антонович. И мне, как Царьграду, не хватает силенок. Но если без шуток, до коих я не охотник, то тут исчерпывающей формулой не обойтись. Государственность Византии была скорее эмоциональной, теоретической, скорее даже, говоря современным языком, протокольной, чем реально влиятельной, заряженной, кинетически мощной. Уж давно понятно, что если в плане религиозном там была жизнь самобытная, полнокровная, то в державном – эта жизнь несла в себе нечто рудиментарное, в сущности, это были последние судороги Рима. Само собой, я не отрицаю роль Византии для нашей истории. Византизм собрал Русь. Он, если хотите, ее централизовал. Без идеи центральной национальная идея бессильна. Но бессильная она никому не нужна. Мария Викторовна, святая душа, затеяла мирить меня с Денисом Алексеевичем. Но пусть он поймет сначала, чего я хочу, к чему зову, может быть, нам и спорить не надо? А хочу я увидеть на его сцене не пропойц, не бродяг, не людей без кола без двора, без роду и племени, нет, людей, имеющих под ногами почву, ту почву, с которой их не сдвинешь. Мне важно увидеть не их неблагополучие – о нем я наслышан, – их незыблемость. Я хочу узнать, что мой народ устоит. Я хочу, наконец, ощутить и даже осознать его мощь, лишь тогда гоголевское «постараниваются другие народы и государства» будет оправданным. Денис Алексеевич мечтает поставить Аввакума. Но как подступиться к этой глыбе, если не видеть, что протопопова сила была в его национальной идее, а в отрицании государственного интереса был его исторический просчет? Между тем опасность пройти мимо этого противоречия для нашего друга вполне реальна. И даже не вследствие недостаточных знаний. Знания наши всегда ограниченны, не в этом беда. Беда в том, что и те знания, которые мы имеем, нас не обязывают. Новые оценки мы даем не по причине новых знаний, а по воле новых обстоятельств. В этом смысле, – он поклонился отцу, – вы вправе считать мою позицию охранительной.
– Да нет, – отец покачал головой, – в национальной идее скорее нечто взрывчатое, чтоб не сказать революционное, а впрочем, можно сказать и так, «революционность» – слово многозначное, на него всегда претендентов много. Да и откуда иначе возникли бы симпатии Герцена к славянофилам и с чего бы они безотчетно тянулись к этому, как вы шутите, новому Курбскому?
– Так взрывчатое и рождалось из тех ошибок, о которых я говорил, – сказал Ростиславлев.
– Тут не ошибки, – негромко сказал отец. – Тут, как нынче говорят, сопротивление материала. Все, что есть в этой идее высокого, противится обособленности, о которой мы с вами говорили однажды в поздний час.
Я вспомнила возвращение из «Родничка», властный голос Серафима Сергеевича, отца, растерянного, вдруг сникшего, и сочувствие с острым привкусом горечи, что пронзило меня в тот смутный вечер, вновь болезненно отозвалось.
Призрак обособленности был для отца, пожалуй, одним из самых грозных. Потребность в межнациональном братстве, с которой он радостно вступил в жизнь в давние довоенные годы, сохранилась в нем во всей своей свежести. Он и сам любил подчеркнуть, что чувство человеческого экуменизма, как он обычно называл его, для людей его поколения и изначально и первородно.
– Если ж вернуться к тому, с чего начали, – отец задумчиво покачал головой, – к творчеству Дениса Алексеевича, к тому, что он сделал, и к тому, что он сделает, то должен сказать, что ваши суждения, сами по себе интересные, для художника, как говорится, чреваты. Вы все массами ворочаете, а он имеет дело с чьей-то судьбой. Да и народ, нация, социум, назовите, как вам угодно, – все они состоят из людей, стоит забыть одного только человека, и это кончается прескверно. «А хотел я жить, как мне любо есть» – это ведь не эгоизм, нет, – одно желание сохранить душу живу. Там, где самоподавление, там и смерть. Впрочем, навряд я вас убедил, вы иначе мыслите.
– Общая ментальность – явление редкое, – усмехнулся Ростиславлев. – Но ведь вы не против инакомыслия? – Он хитро прищурился. – Или против?
– Я – за разномыслие, – сказал отец. – Новые идеи рождает не инакомыслие, а разномыслие. Инакомыслие тоже односторонне.
Голос отца был грустен. Все, что он говорил, было так похоже на него, на моего «последнего гуманиста». Но от беловолосого человека исходил некий гипноз, и я отчетливо чувствовала его силовое поле.
Неожиданно Багров разомкнул уста.
– Однажды в далеком городке, скорее даже поселке, – проговорил он, точно ни к кому из нас не обращаясь, – мне одна женщина сказала: «Порознь люди всё понимают, начнут толпиться – так жди беды».
Эти его слова показались мне примечательными. Багров был в высшей степени общественным человеком, невозможно было его представить без людей, которых он, правда, умел вести за собой.
Да и все мы, казалось, привыкшие к себе прислушиваться, оберегающие эту способность, больше всего нуждались в общении – видимо, так изваяло нас время. «Блестящая изоляция» – не для нас, тем более о т д е л ь н а я жизнь.
Впрочем, недобрым глаголом «толпиться» Владимир Сергеевич, как я поняла, обозначил одно из тех состояний бестолковости и суеты, к которому испытывал стойкую антипатию.
– Ну вот и до женщин дошло, – засмеялся Ростиславлев и лукаво подмигнул нахмурившейся Ольге Павловне, – Что с вами, лириками, делать?
– Лирическая сила не слабее другой, – сказал Ганин. – Жаль, что ваш завидно целеустремленный интеллект ее отбрасывает. В жизни она большая помеха, но в творчестве ее недостача непременно скажется.
Денис вдруг резко встал и отставил стул.
– Голова гудит, господа хорошие, – сказал он сердито. – Вот и работай тут, смех и грех. Куда ни пойдешь, шею свернешь.
Лицо его стало обиженным и растерянным, и в этот миг моя нежность к нему была острей, чем всегда. Говорят, женщины тянутся к несокрушимым мужчинам. Возможно. Но лишь тогда, когда эти утесы обнаруживают потребность в защите, мы начинаем их любить.
– Идите, дружище, своей дороженькой, – сказал Бурский. – Вперед, назад, вбок – ваше дело. Пейте из своего стакана́. Иоанне, ты, кстати, не больно усердствуй.
Евсеев встрепенулся и машинально пригубил стоявшую перед ним едва початую рюмку.
Я ожидала взрыва, но Ростиславлев только свел на переносице свои белые кустики. Бурскому прощалось то, что другому не простилось бы никогда. Ганин приписывал это его обаянию. Отец не спорил, но однажды выразительно покачал головой:
– Да, разумеется… Обаяние… Однако ж и печать… Тоже ведь держава.
Ростиславлев сказал Ганину:
– Эва, как повернули. Нет, я не против лирики. Отнюдь. Если только за нею есть что-то кроме слюней. И истинное творчество глубоко уважаю. В частности, творчество Дениса Алексеевича. К нему потянулось не одно мое сердце. Он очень многим стал дорог и нужен. Я потому и сказал ему нынче слово горькой правды, что хорошо знаю, с чего начинается разрушение почвы. Той самой, не общечеловеческой, а своей, на которой лишь и возможно творчество.
Он помолчал и добавил значительно:
– А вообще говоря, мы лишь в начале пути.
Это был несомненный шаг навстречу. Взрыва не произошло, не было и разрыва. Было понятно, что Бурский и Ростиславлев не обменялись оливковыми ветвями – тут уж все ясно, не поладят, – но с Денисом Серафим Сергеевич выкурил трубку мира. Цель вечера была достигнута, и смятенная Мария Викторовна могла бы вздохнуть спокойно. Пусть «Странники» так и не удостоились индульгенции, неистовый миссионер сказал ясно, что Денис остается его надеждой, а значит, он остается с Денисом. Одним словом – почетная ничья.
Но какая-то невнятная тревога мешала почувствовать облегчение. И впрямь, это еще только начало. Долго я не могла заснуть в ту ночь. Вдруг всплывал меланхоличный взгляд Ганина, мерцала усмешка Бурского, грозно светились под белыми бровями ростиславлевские глаза. А потом я видела погасшее лицо Фрадкина и слышала грустный голос отца.
Что будет с ними, с нами, со мной и Денисом? За окном было холодно и темно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В тот год зима точно играла с нами в кошки-мышки. То подморозит улицы, то вдруг отпустит. В погоде была изматывающая неопределенность, смутность, совсем как в давних и исчерпавших себя человеческих отношениях, – вдруг станет жаль ушедшего и потеплеет, а потом за это расплачиваешься какой-то нудной слякотью.
Но приходил вечер и скрадывал потеки, лужи и лужицы, тусклый цвет предзимья в небе и на земле. Под светом фонарей Москва хорошела, вновь становилась той Москвой, которую я так преданно, почти по-девичьи любила. Так определял мое чувство отец. «Верный признак, что ты еще молода, – посмеивался он. – В молодости остро любят столичные города и бурно их поэтизируют. В мои годы приукрашиваешь провинцию».
Он был прав, Москва все еще была полна для меня тайн и ожиданий. Душу мою всегда волновали ее тихие, точно укрывшиеся от проспектов и площадей, переулки, старые названия, старые дома, уцелевшие от перемен и перестроек, но и от ее нового облика, от шума и огней тоже сладко кружилась моя голова. В юности я даже стеснялась этого чувства, что-то суетное в нем было, но впоследствии я убедила себя, что имею на него право. Здесь я родилась, оно естественно.
А в те месяцы к этой московской гордости прибавлялась еще и гордость женщины, которая любима и желанна, – кто меня не поймет? Наши чувства в своей первооснове очень наивны – в этом их прелесть. То обстоятельство, что Денис не может быть спокойным, когда я рядом, до смешного меня возвышало в собственных глазах. Вскоре после ноябрьских праздников он собрался в Орел. Я не ждала от него известий, ведь он уезжал на короткий срок. Однако за два-три дня до его возвращения я получила от него письмо. Он написал мне, хотя легко мог без этого обойтись, – это говорило о том, что мы переживали голубой период. Впрочем, слово «голубой» можно употребить очень условно. Этот цвет вызывает в сознании нечто идиллическое и, во всяком случае, безоблачное. Таких благорастворенных дней вкусить нам не удалось. И все же…
Но о характере наших отношений я поразмышляю, с вашего позволения, чуть позже, а пока вернусь к пребыванию Дениса в Орле. Это было, с одной стороны, целебное, а с другой – трудное погружение в себя и в прошлое. Я имею в виду встречи, в которых мы все испытываем тайную потребность, – встречи с теми, кто знал тебя никем. В этой смешной и чуть жалковатой игре, которую мы ведем сами с собой и которая называется самоутверждением, таким встречам предназначена особая роль. Они даруют недолгое, вполне индюшечье сознание жизненного успеха и преисполняют тебя постыдно приятным ощущением.
Но похмелье, если ты не безнадежен, наступает сравнительно быстро. Не хочется раздражать людей своим самодовольным видом, главное же, горько понимать, как быстро исчерпываются темы бесед. В мечтах и ожиданиях все было настолько ярче, щедрей, теплее. Впрочем, я лучше приведу его письмо. Несомненно, подлинный документ вам важней, чем все мои рассуждения.
Вот что писал Денис (я сделала лишь самые необходимые купюры):
«Город изменился, но, главным образом, за счет моих собственных ощущений. Выясняется, что он скромней в своих пропорциях, хотя Московская, как и прежде, кажется бесконечной. Когда я отъехал от вокзального здания и она вдруг бросилась под колеса машине, сердце непроизвольно сжалось. Но потом, когда я ехал, ранним и холодным утром, мне почудилось, что из города выветрился былой уют. После я оттаял, хотя, что говорить, я приехал не в лучшую пору, – в отчаянную беспогодицу. По счастью, к вечеру вдруг выпал снежок, на душе стало мягче и покойней. Когда я вижу снег, на меня всегда нисходит покой. Приятный и меланхоличный, как Борис Ганин.
Тетка стара и слаба, однако не жалуется. Поит меня медовухой собственного приготовления, делает пышки и прочее печево, – приготовься увидеть этакого кабанчика с откормленной ряшкой. Знаменитый сад сейчас являет скорбное зрелище под темно-белой осыпью (сейчас снег нестоек, похож не на соль, а на грязноватый рафинад). Сюда надо приезжать ближе к лету.
Вообще же, здесь есть и свои преимущества. Московская жизнь оказалась более утомительной, чем я ожидал. Ты заподозришь меня в неискренности или неблагодарности. Святой истинный крест, я не придуриваюсь. Нежданно-негаданно я стал слоном напоказ. (Известно, что слоны в диковинку у нас.) На меня ходят смотреть, меня демонстрируют. Жизнь стала пестрой и нервной. Самое же в ней трудное, что я весь – в нравственных долговых обязательствах. И как незаметно это произошло! Ты убеждена, что общение с Сергеичем мне на пользу. Не спорю. Котелок у него – повышенной мощности, но как бы в нем не свариться, он ведь всегда – на сильном огне. Кроме того, это тот род критики, которую искусство должно обслуживать. Ей-ей, это не игра в парадоксы. Похоже, что он так распределил наши роли: он высказывает то или иное положение, а я должен эмпирически его подтвердить. Роль незавидная. Поверь, тут нет ущемленности, но, черт возьми, художество все же первично! Я выучил это с младых ногтей и не пойму, с чего бы мне переучиваться? Да, я знаю, мы любим одно и то же, но его любовь слишком требовательна. Бывают любящие родители, от которых сбегают дети. Впрочем, ты уже сердишься, и я умолкаю. Клянусь прахом предков, я отдаю ему должное. Но чем больше я думаю о своем Аввакуме, да и о прочих замыслах, тем отчетливей кажусь себе учеником на экзамене – ощущение не из лучших. Помнишь, «есть грозный судия, он ждет». Одним словом, есть над чем подумать, – весь сезон впереди. Не говорю уж о том, что сам театр – не дом отдыха. Скорее – «дом, где разбиваются сердца», или еще проще – сумасшедший дом. Как известно, он живой организм. (Чрезмерно живой.) Уже подпорченный шумом и треском, понюхавший фимиама, ощутивший успех, который всегда (всегда!!) отвлекает от дела, попавший в эпицентр страстей. На нашем «Родничке», только-только набирающем силу, что-то очень много всего скрестилось и заклинилось. Этак мы можем не стать родником и останемся с уменьшительным суффиксом (рискуя вызвать усмешку Бурского). В Наташе Кругловой я уверен. Можно, разумеется, положиться и на Гуляева. Прибегин предан, но беда его – в женском характере, слишком подверженном настроениям. (Прости, к тебе это не относится, хотя ты женщина – и какая!) Но вот Рубашевский не больно стоек, а он – нарасхват. Кажется, этот убийца Кинематограф уже к нему подобрался. А там – очередь остальных. За популярность платишь так дорого, что поневоле усомнишься, стоит ли она того. А с другой стороны, актеры ее жаждут, они убеждены, что театр без популярности – это фикция, что так называемый «свой зритель» – снобистская выдумка. Они хотят нравиться всем и каждому на этом ежевечернем аукционе. «Вот тут и вертись». Черт его знает, как, однако, лезут на язык цитаты. Кажется, на любой случай что-нибудь уже сказано. И ведь хорошо сказано, поневоле займешь. Только бы эта заемная речь не перешла бы в заемную жизнь. Мне иной раз мерещится, что мы, театральный народ, растащили себя по чужим репликам, мыслям, мыслишкам, по чужим страстям. И как же тогда пробиться к подлинному? Оно ведь должно быть обеспечено собственным золотым запасом, а не тем, что находится в обращении. Ты сейчас, верно, идешь по улице Горького, которую так пламенно любишь. Наша орловская улица Горького тоже прекрасна, прямая, тихая, вся в березах и кленах (сейчас, увы, нагих, сиротливых). Хорошо бы по ней походить вдвоем, в золотые майские дни. Вот я и сбился на лирические вздохи.
Расскажу лучше о том, что побывал у Михайловны. На первый взгляд, мало что изменилось. Тот же темный сруб на пригорке над Цоном, тот же ивняк на том берегу, но сама старуха стала еще старей. Поначалу я был готов умиляться. В день приезда все вокруг было под снегом, я стоял на дороге, дышал полной грудью, мимо прокатилась старая, чудом выжившая бестарка, старикан в кепчонке лихо подхлестывал муругого конька. Снежная ископыть обдала мне лоб и щеки. Хорошо! Однако благостные картинки не очень-то долго меня веселили. Мается Михайловна на всю катушку, хотя юмор и сохранила, не жалуется, предпочитает посмеиваться над собой. Пошли мы с ней к проруби за водицей. Когда я спросил ее, как она к ней спускается в ледяной день, когда прихватит мороз, она только фыркнула: «Спускаться-то что? Спускаешься, гололед – помога. Своим ходом пойдешь – упанешь, так я сажуся и вниз качуся. На гузне. У меня оттого и гузно студеное, никаким солнышком не отогреть. А вот обратно взберись с полным-то ведерком, это задача! Семь раз вниз поедешь, на восьмой – расшибешьси, отряхнешьси, да на девятый и взлезешь».
Вечером приковылял колченогий Кузнецов. Михайловна не преминула его щипнуть: «Почуял, что приложиться можно? Гляди, осрамишься-то посля первого приема». Кузнецов вознегодовал: «Я с человеком пришел повидаться. Больно нужно прикладываться. Тебе бы только боднуть». Михайловна махнула рукой: «И рада, да нечем. Комолая корова хоть шишкой боднет, а у меня и шишки нет». Покочевряжившись, Кузнецов с удовольствием выпил.
Рассказала Михайловна о событии, чрезвычайно ее растревожившем. «Вызвали в Совет: «Будешь теперь к пензии прибавку иметь». – «Это за что же?» – «За мужика». – «Да провались ты, я уж его позабывать стала, а теперь за пятерку каждый раз душу травить!» Однако пришла домой, соседушки вскинулись, пуще всех этот кочерыжка, – она кивнула в сторону гостя. – Деньги, мол, невелики, а месяц к месяцу, все ж таки набирается. Ну, воротилась я в Совет: «Ладно, говорю, давай за мово мужика прибавку».
Кузнецов сказал авторитетно: «Он заслужил. Был танкач». – «Не тебе чета», – тут же откликается Михайловна. «Это почему же, я ногу отдал!» – «А потому, что на рыбалку пьяный ходишь». – «А кому какое дело?» – «Вот рыба у тебя и не ловится». – «А ей какое дело?» Последний вопрос Кузнецов задает с искренним гневом. Допекла его подлая рыба.
Своих родичей Михайловна тоже пробрала с наждачком. Но и себя, по обыкновению, не пожалела. «Они от ума уехали, а я от глупости осталась. Ну да все равно, – дом кидать нельзя». Я спросил осторожно, не слишком ли все же ей тягостно жить здесь одной. Она дернула острым плечом: «А куды я отседа поеду? В город? Там таких – рупь за ведро». И повторила: «Нельзя дом кидать». Спрашиваю, где Аннушка. «Сулилась прийти». «Куда ж она делась?» – допытывается Кузнецов. «К ухажеру пошла, – говорит Михайловна. – Бабенка больно молодая».
Но наутро оказалось, что Аннушка слегла. Когда мы пришли к ней с Михайловной, она застыдилась. Не то неприбранной комнаты, не то своей немощи. От смущения она все пыталась улыбаться да пошучивать. Пришел и Кузнецов, озабоченно тряс головой, бормотал, обратясь к Михайловне: «Совсем расшилась тезка твоя».
Михайловна сердито кивала: «Да уж послал бог тезку. Две Анны – обое драны. В больницу тебе, тезка, надоть». – «Зачем?» – спросила та. «А здоровье чинить». Аннушка махнула рукой: «Пошли бог здоровья – хорошу смерть». – «Все на бога надеишься?» – «Надеюся». – «Ну, давай, – разрешила Михайловна. И бросила, усмехнувшись: – На него почему надеются? Он богатый, даром не отберет».
В больницу мы Аннушку свезли. Она вяло протестовала: «Ох, не вернуся я…» Мне дала в подарок («на память») листок с псалмом – все, что имела. Прочти его, я такого не встречал. Надо будет спросить Фрадкина, может быть, он знает… И не суди ее за ошибки – в церковной грамоте старуха не сильна.
«Святый боже, святый крепкий, святый безсмертный… Сохрани тя во всех путях твоих, на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия. Аминь».
Когда мы с Аннушкой попрощались, я все вспоминал, с каким удовольствием она рассказывала о ничем не кончившемся сватовстве длинновязого претендента. И смех и грех, а сватались все-таки!
Милые несдающиеся старухи! И ведь все пошучивают! На вокзале в Орле встретил я девяностолетнюю бабку, отстала от поезда, а ехать ей в Красноярскую область. Диктует дочери телеграмму: «Сижу Орле на вокзале какие твои планы?» Женщина, которая пишет, вздыхает нетерпеливо: «Да напишите вы просто, чтобы денег прислала». Бабка так удивилась, что даже прыснула: «Дак откуда ж у нее деньги-то?» Разыграл я орловского Гаруна-эль-Рашида, купил бабке билет. Когда рассказывал про нее Михайловне, про то, как посмеивалась она над бедой, старуха моя только головой кивнула: так нас печь спекла.
Ну, довольно, погода меня разбередила. Вчера опять потеплело, опять развезло. Всюду – течь. Снег в потеках – точно рукодельница промережила полотенце. Промозгло, сыро, зябко, бесконечная осточертевшая морось. Погода унылая, как бобылка, с подвязанной от флюса щекой. Святый крепкий, скорей бы тебя увидеть. Ты скучаешь по мне? Скучай, но не слишком. Когда такая женщина, как ты, скучает сильно, это всегда опасно. Какой-нибудь Бурский тут как тут. Я смотрю в окно, на гроздья огней, разбросанных на том берегу, я вижу тебя, я слышу тебя. Святый крепкий, как просто было нам разминуться. Решительно все было против нас. Разные города, в которых мы родились, разные дороги, разные люди рядом, все разное, решительно все, все несовместимо. И чем ясней мне это, тем мне радостней, тем страшней, тем все упрямей я силюсь понять: смог ли бы я прожить без тебя?»




