Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
Как я понимаю, он замыслил спектакль о горькой и бесплодной любви. Он выписал эпиграф, предваряющий повесть: «Совершенная любовь изгоняет страх», сопроводив его пометкой: «Совершенная – несвершенная».
И так как эта любовь, по его суждению, пусть добровольно, а не насильственно, но была фактически оскоплена, он назвал Голована и Павлу «Абеляром и Элоизой Орловской губернии». Аналогия более чем сомнительная, но безусловно впечатляющая. Оба не могут жить друг без друга, но (но слову бабушки) любят «ангельски».
Денис отметил, что совсем не случайно добро, творимое Голованом, когда оно объяснено, выглядит даже непостижимей, чем в легенде, – вот почему оно предназначено ею остаться, через легенду его нам легче понять.
Легендарность – непременная спутница святости. Стремиться к последней – дело бессмысленное и в конечном счете неплодоносное. Она обнаруживает свою недоступность, когда ее поверяют реальной жизнью. Подобно тому как Голован, приобретая все свойства мифа, прослыл «несмертельным», но в действительности был обречен умереть в «кипящей ямине», так и всякий миф на житейской почве оборачивается иной стороной, чтоб не сказать – противоположной. Поэтому-то для Дениса Голован не воплощал никого, кроме как самого себя. «Миф исходно не обладает силой положительного примера», – писал он, и в этих его словах я угадывала знакомого мне Дениса с его неуступчивостью и чутким слухом, на версту различавшим мертворожденную ноту. Жизнь творят не праведники, а грешные люди; чем они естественнее, тем ближе, и чем ближе, тем меньше в них исключительности.
Если добавить, что, судя по записям, Денис задумывался и о «Мертвых душах» («Гоголь не все написал, но все понял, – во всяком случае, все угадал»), то ясно, что будущее «Родничка» он видел в той самой литературе, с которой так круто конфликтовал уважаемый Серафим Сергеевич. Несомненно, движение Дениса от безымянных авторов к столь известным Ростиславлев воспринял бы как измену или, по крайней мере, как сдачу крепости.
Впрочем, нашлась и пачка листков с общей пометкой – «Солдатские песни». Денис вознамерился показать долгий многовековый путь русского ратного человека. Куда его не бросали походы, где только он не вздыхал о доме, который отчаялся увидеть вновь!
Денис записал, что «жизнь в солдатчине была исторически одним из самых распространенных (и вероятных) вариантов судьбы» и что «для вчерашнего работника пусть бессознательно, но было важно найти в ней созидательный смысл. Вот эту потребность, с ее переходами от надежды к тоске и от боли к гордости, удивительно запечатлела песня». Он писал, что «от века рядом в строю шли подвиг и мука, любовь и смерть».
Этим замыслом он, как видно, делился, – я почти одновременно узнала, что его реализует Гуляев (с невнятной и невразумительной ссылкой на удалившегося отдел предшественника). Но во всяком замысле важна его тайна, ее знает лишь тот, в ком она зародилась и которую сам он не всегда может выразить. Спектакль Гуляева, как вам известно, не имел ни признания, ни успеха.
Наступили жаркие дни. Москва точно сочилась от зноя. Всюду летал тополиный пух. Воздух был раскален и плотен. Асфальт обжигал через подошвы. У ларьков с мороженым и фруктовой водой, у автоматов с газировкой толпились изнемогавшие путники. Все знали, что жажды не утолишь, но «миг – да наш!» – старый девиз, с которым невозможно расстаться.
Пусть это и покажется странным, но я люблю Москву в эту пору. Я не страдаю от жары и тем, кто не скупится на жалобы, говорю, что лето должно быть летом. Должно быть, втайне я испытываю чувство некоторого превосходства, а это всегда приносит радость, независимо от того, чем оно вызвано. Но сейчас не ищите в моих словах бравады. Отец всегда утверждал, что я – северянка по недоразумению.
Однажды в такой день на Полянке я носом к носу столкнулась с Камышиной. Невзирая на палящее солнце, она была в длинном темном пальто, желтизна на ее щеках проступала отчетливее обычного. Нам редко доводилось встречаться, а когда это происходило, она поспешно бросалась в сторону, все это выглядело довольно нелепо. Но на сей раз, привычно отшатнувшись, она вдруг совершила замысловатый зигзаг, потом прижалась к моей груди, громко всхлипнула, и вдруг ее губы несколько раз жарко коснулись моей щеки, обдав меня кислым сырым облачком. Я не успела ничего ей сказать, с такой быстротой она исчезла.
Эта встреча испортила мне настроение. Не потому, что Мария Викторовна внушала мне недоброе чувство, – скорей я испытывала к ней симпатию, не вполне понятную мне самой, возможно, впрочем, что я принимала за симпатию сострадание, – но Камышина, на свою беду, была свидетельницей тех дней, когда мне вдоволь пришлось помучиться. Считают, что в прошлом милы даже горести – я, напротив, торопилась забыть, сколько было в них сильного и волнующего, богатого вспышками и бурями. При этом не только роковыми. Они щедро оплодотворили душу – к слову сказать, для нее утраты важны не меньше приобретений. Но я возмечтала о равновесии, до которого было еще далеко. Так же, как и до воспоминаний.
Я обходила стороной театр на Зацепе. Я была уверена, что мне полезней его не видеть. Слишком много было очарований, слишком много надежд. И когда я слышала, что в театре не все обстоит ладно, что многие артисты уходят, возникало странное ощущение – было горько думать, что Денисово детище оказалось не очень-то жизнеспособным, но рождалось и стыдное удовлетворение, – чем хуже, тем лучше! Поделом!
Не радовало и здоровье отца. Оно нисколько не улучшалось, и я нетерпеливо ждала очередного выпуска в консерватории, чтоб увезти его из Москвы. Мне все чаще казалось, что запрещение давать концерты произвело обратное действие. Я заговаривала о лечении, прельщая возвращением на эстраду, он решительно меня обрывал: теперь я преподаватель, и только.
Но педагогика – я это видела – уже не захватывала его, как прежде. Мне оставалось лишь вспоминать, сколько времени проводил он когда-то со своими учениками, добиваясь того, чтоб его пожелания были реализованы уже в классе. Все было одинаково важно, – он никогда не отделял искусства от техники и, лишь посмеиваясь, говорил, что «выращивает в виртуозе поэта». Он ухитрялся извлекать из молодого человека и зрелость, и мудрость и – почти чудодейственно – возбуждал в нем способность к душевной жизни такой интенсивности и активности, что сам ученик бывал ошарашен.
Теперь уроки стали короче и быстро утомляли его. Все больше он оставался один и слушал свои старые записи, чаще всего свою любимую фа-минорную мазурку Шопена и его же первый концерт. Отец исполнял его беспримерно, и в особенности – финал. Это был поистине искрометный ливень, в котором – неведомо каким образом – не пропадала ни единая капля, каждая являла свой собственный, ей лишь присущий цвет и звук. Я замирала от восхищения, а он слушал хмуро и озабоченно, точно был собой недоволен. Вообще же он больше полеживал, погрузившись в чтение, то и дело вдруг откладывая книгу в сторону и уставившись в потолок. Когда я заставала его за этим занятием, я пугалась. И не могла понять – отчего?
Никакие мои мольбы не могли заставить его обратиться к спасительной руке медицины. Приглашение очередного светила стоило мне таких мучений, что впору было самой прибегнуть к помощи вызванного врача.
– Природа знает, что она делает, – говорил мне отец и добавлял: – Все записано в книге судеб.
Впрочем, целители не находили, как они говорили, «ничего выдающегося». Георгий Антонович, по их словам, крайне устал и нуждается в отдыхе. На воздухе он быстро окрепнет.
Хотелось верить, что они правы, но, вообще-то, мне было трудно примениться к профессиональной манере, с которой они вели беседы. Один из них очень мило шутил:
– Что делать? Смертность ведь стопроцентна. У всякой жизни – летальный исход. Мы ведь боремся лишь за отсрочку, приговор же обжалованию не подлежит.
Такие шутки мало меня успокаивали. Да и сам улыбчивый подражатель чеховскому доктору Дорну, лишенный его ума и изящества, пышущий отменным здоровьем, при коем очень легко сообщать эти неоспоримые истины, вызывал во мне недоброе чувство.
Допускаю, что я несправедлива, но кто пережил сходное – меня поймет.
Наконец выпускные экзамены кончились, что позволило мне вздохнуть с облегчением – много сил они отняли у отца. По обыкновению, у нас собрались его дипломированные ученики, было и несколько педагогов. Отец любил эти вечера, и я хотела доставить ему удовольствие. Я вглядывалась в оживленные лица, прислушивалась к обрывкам фраз и обнаруживала в себе какое-то старческое волнение, непонятное в мои годы. Я посмотрела на отца, его лицо было печально. Я тихонько пожала его руку. Он не удивился ничуть, мы были с ним как два заговорщика, связанные одною тайной.
Произнесено было много тостов, педагоги выступали охотно. Обращаясь к бывшим ученикам, а теперь к своим молодым коллегам, они говорили о великом деле, которому отдана отныне их жизнь и которое потребует ее без остатка.
Когда наступил черед отца, он так долго не начинал, что вокруг даже начали перешептываться.
«Что с ним?» – подумала я с тревогой.
Наконец он заговорил:
– Вы, конечно, знаете, что я скажу вам. И что вообще могут сказать почтенные люди вроде меня. Если они прочли несколько книжек, то непременно вспомнят Сенеку: «Время – единственное, что нам принадлежит, и это единственное наше достояние мы готовы безжалостно раздарить каждому встречному». Если оратор – не эрудит, он все равно скажет то же самое. Есть сферы, где личный опыт сливается с общим. Достигая известного рубежа, человек возвещает: цените время!
Я скажу похожее, но не совсем то. И вообще – скажу не о музыке, слишком много я вам о ней говорил в эти годы. Жизнь не замыкается клавиатурой, хотя нам с вами трудно это признать. В жизни всему отыщется место и решительно все требует времени, которое, как сказано, нужно ценить.
Так вот, те из вас, кто честолюбив и намерен покорить мир, который они скромно зовут «местом под солнцем», те должны безоговорочно следовать этому мудрому совету. Берегите время, жадно тряситесь над каждой отпущенной вам минутой, будьте всегда скупыми рыцарями и цените мгновенье на вес золота. Наполняйте его работой, усердием, усилием, самоотречением. Стисните зубы – и вам воздастся, вы получите то, чего пожелали.
Но тем из вас, кто беспечен, легок, простосердечен, я скажу иначе: не насилуйте собственной природы, живите, повинуясь своему существу, меньше – будущим, больше – настоящим, не пестуйте наполеоновских замыслов, не взваливайте на плечи непомерной ноши. Пусть девушки любят не слишком мудрствующих, зато надежных молодых людей, а юноши – добродушных девушек, далеких от занудства и мировой скорби. Будьте порядочны с друзьями, благожелательны к ближним – воздастся и вам. Проживете достойно и жизнерадостно. Помните, что добро всегда молодо, хотя и может выглядеть старым. Зло всегда старо, хоть может выглядеть молодым. Впустите его – и вы быстро засохнете. Есть еще одно небесполезное правило. Следуя ему, по крайней мере, можно избежать опасности показаться пошлым – не пыжьтесь и никогда не осмеивайте того, чего не дано вам понять. Все понимать – необязательно, нет ровно никакого стыда, если вам что-то не проявилось. Каждый должен быть только собой. Может быть, самую малость лучше. Быть собой – великое счастье, ни с чем не сравнимое достоинство. Я глубоко уважаю тех, кто верен себе и своей сути.
Слушателям речь отца понравилась, хотя я не уверена, что они ее приняли. Молодость не признает умеренности, в особенности, если ей выпало греться у костра искусства. Здесь свой отсчет – вторых не жалуют, все – первые.
Но и старшее поколение было несколько смущено. Мысли, высказанные отцом, лишь отдаленно вязались с призывами, прозвучавшими в этот вечер. К отцу подплыла дама-профессор, читавшая историю музыки, женщина важная и титулованная, привыкшая себя уважать и требовавшая от прочих того же.
У нее были пухлые руки и щеки, только губы были неестественно тонкими.
– Оригинален, как всегда, – она натянуто улыбалась. – Но вы дали щедрую индульгенцию возможной инертности и духовной лени. Артист должен жить напряженной жизнью.
– Он не должен, – мягко сказал отец. – Он либо живет ею, либо нет.
– Парадоксалист! – улыбнулась дама, попытавшись не без кокетства сложить свои узкие губы сердечком, из этого, впрочем, мало что вышло. – Кстати, вы видели мое выступление?
«Видели» – ибо накануне она выступала по телевидению. Я видела. Она так надувалась, так изображала значительность, с таким пророческим озарением возвещала копеечные прописи, что я едва не разбила пепельницей бедный неповинный экран.
– Врачи и это удовольствие отняли, – вежливо ответил отец, но я-то знала, что он слукавил.
– Большой резонанс, – сказала дама и так же вальяжно отплыла.
– Тяжелый случай, – отец поежился. – А нелегко иногда быть хозяином.
– Ты уж имеешь право вспылить, – заметила я недовольным тоном.
– Еще того хуже, – сказал отец. – В моем возрасте – отдает бессилием. Кажется, у Карамзина это сказано: зимние тучи не громоносны.
– Терпеть не могу эту черепаху, совсем не надо было ее звать.
– Ну-у, Аленька, ее тоже жаль, – он взял мою ладонь в свою, как делал это, когда я была маленькой и он водил меня на прогулку. – Состоять на службе у своей биографии – утомительное занятие. Строишь башню с младых ногтей, а построишь и отойдешь в сторонку полюбоваться архитектурой, тут постройка и рушится. На твоих глазах.
То была одна из его навязчивых тем, и меня удручало, что в последнее время он слишком часто к ней возвращается. Для поживших людей, объяснял он мне, почет – это замена любви. Вот почему, с его точки зрения, дело их обстоит печально. Любовь сымитировать еще можно (хотя бы призвав на помощь жалость), сыграть уважение почти немыслимо, притворство обнаружится сразу.
Почет должен рождаться естественно, и некогда так он и возникал. В почти мифические периоды устоявшихся форм жизни старцы были живым воплощением этой стабильности и присущей ей мудрости. Когда верования возвышались над знаниями, в особой цене был личный опыт, а кто же, спрашивается, им обладал, если не преклонные люди? То, что они располагались на высших ступенях любой иерархии – общественной или цеховой, было само собой разумеющимся и никого не могло раздражать.
Но время давно уж пришло в движение, давно не кажется окостеневшим. Его сотрясают атмосферные колебания и тектонические толчки. Все, что пытается его удержать, встречает протест и неприятие. Таким образом, старость обречена. Ее претензии, не подкрепленные силой, вызывают смех, а в противном случае – страх. И то и другое в равной степени не имеет общего с уважением, хотя боязнь частенько с ним путают.
«Я смотрю вокруг, – говорил он с улыбкой, – и вижу, что начинаю мешать. Я мешаю цветущей поросли, уверенной, что она з н а е т. Знает, что нужно, чего не нужно, знает, что делать и кто виноват.
Что ж остается моим ровесникам в качестве жизненного трофея? Только счастливчикам простодушным еще выпадают отдельные радости. Стоит ли их за это пинать?»
Нечего даже и говорить, как меня огорчали его настроения. Вот и общение с учениками, всегда возбуждавшее его дух, становится тягостным для него. Похоже, и этот праздничный вечер настроил его на печальный лад.
Спустя неделю мы переехали за город. Я старалась его не оставлять, но порой приходилось ездить в Москву – и дела того требовали, и непредвиденности, да и хотелось иной раз проветриться, в чем я себе не признавалась. Он становился все молчаливей, это худо действовало на меня.
Когда я возвращалась, отец всегда встречал меня у палисадника, я вспоминала слова Дениса о том, что родителям и детям случается меняться местами.
Разумеется, кликни я только клич, и старый загородный дом был бы полон с утра до вечера. Приезжали б коллеги, и не только они. Приезжали бы и его питомцы, – личность отца была для них по-прежнему неотразима: наконец, словно обнаружив проран, сменяя друг друга, хлынули бы женщины, которых он некогда дарил вниманием. Милые дамы вступили в возраст, когда уход за предметом былой страсти почти заменяет саму страсть. Кроме того, присутствие в доме их подняло бы и в своих глазах, и в глазах просвещенного общества.
Но отец не любил принимать забот и не очень был расположен к встречам – ни с коллегами, ни с учениками, ни, тем более, с постаревшими музами. Он однажды обмолвился, что слишком бережно относится к собственным воспоминаниям. Тем более старость дает нам право на законное одиночество. Да и нужды во внимании нет, он чувствует себя много лучше. И вновь я позволила себя убедить.
В августе Наташа Круглова родила недоношенного мальчика. Я решила ее навестить и попросила Ганина мне сопутствовать, не хотелось идти одной. Борис Петрович с готовностью согласился. Мы купили два комплекта бельишка, костюмчик на вырост и отправились. Наташа жила в новом доме в Давыдкове – приблизительно год назад театр выхлопотал ей комнату.
Я была уверена, что она мне обрадуется. Я помнила, как она ко мне бросилась, когда я была у Дениса в клинике. И разве ж я ей тогда не ответила таким же естественным порывом? Тем более ей должно быть приятно увидеть меня в такую минуту.
Я ошиблась. Не то чтобы нас ждала враждебная или холодная встреча, ей было попросту не до нас. Отныне она была неспособна хоть как-то дробить свое внимание. Наташа могла существовать лишь в состоянии неделимости. Будто уткнувшись в одну точку, ничего, никого не видя, не слыша. Она была рождена служить, растворяться, дарить свою жизнь. Все, что захватывало ее душу, становилось как бы ее естеством. Не только дорогим и родным – ею самою, и не иначе. Е е «Родничком», е е Денисом. И уж тем паче – е е ребенком.
Подобное отречение от своей личности, разумеется, можно и осудить. Мы ничего так не уважаем, как знаки отличия, особенно те, которые нас отделяют от прочих. Мы так бережем их и культивируем, что всякое невнимание к ним в лучшем случае может вызвать только презрительное сочувствие.
Но я почему-то не ощущала преимуществ своего положения.
Для всех нас и, сколь мне ни больно сознаться, в известной мере и для меня, Денис уже стал воспоминанием, для кого – больным, для кого – скандальным, для кого – тепловато-лирическим. Но для этого странного существа Денис остался реальной жизнью, причем единственно реальной, ибо собственная ее жизнь кончилась, вместе с любимым пошла ко дну. Я вдруг отчетливо поняла, какой выношенной, исступленной болью вскормила она свою протопопицу в злополучном спектакле об Аввакуме. То была ее клятва: «Добро, Петрович…» И впрямь: «До самыя до смерти…»
И мужичок с ноготок в кроватке, беспомощный пискун, был Денисом не только по имени, унаследованному от отца. Я понимала, что для Наташи переселение души, продолжение жизни – не метафора, не поэтическая вольность, даже не вера с ее торжественностью, а самая бытовая подлинность. Сейчас перед ней был тот самый Денис, но целиком от нее зависящий, наконец принадлежащий лишь ей.
Легко было предсказать ее будущее, и было не по себе при мысли, что станется с ней, когда мальчик вырастет, откроет свой собственный белый свет. Вовек она не даст ему права на самоопределение. Я словно увидела завязь неизбежной трагедии и кривую усмешку времени.
Я смотрела на сморщенную, розовую, точно резиновую мордашку и вспоминала письмо Дениса: «Будь сын у меня, я внушил бы ему…» Вот он, сын, но не очень-то я уверена, что Денис мог чему-либо научить, слишком был он непредсказуем, даже для самого себя. Впрочем, все отцы ограничены в своих возможностях передать опыт. Дети сами учат себя, иногда они учат нас. Но вряд ли вы со мной согласитесь.
Заговорили о «Родничке», и я увидела, что Наташа так же непримирима, как прежде. Она просит переменить тему. Она ничего не хочет знать об этих предателях и изменниках, которые утратили цель, яростно обвиняют друг друга и бражничают больше обычного. Но в полном противоречии с этой преамбулой она засыпала нас новостями – правда, многие были уже известны.
Спектакль Гуляева не имел успеха, Рубашевского пригласили в Малый, Прибегин тоже смотрит на сторону. Сейчас Гуляев готовит программу – не то представление, не то концерт, добивается гастрольной поездки. Вновь крен в этнографию как таковую, а ведь Денис всегда говорил, что это лишь почва, на ней нужно строить а не топтаться, всё можно вытоптать. У ансамбля – одни задачи, у театра – свои, их путать нельзя. Но ведь она Гуляева знает. Нет у него ничего за душой, кроме плохо усвоенных статей Ростиславлева, фанатизма и лютой жажды командовать. Нет, она туда не вернется.
Запищал Денисик. Она выжидательно взглянула на нас – пора кормить его грудью. Мы поняли, что сейчас мы лишние. Можно ли ее навещать? Разумеется. Она будет рада.
Когда мы вышли. Ганин вздохнул:
– Трудно будет мальчишке жить. Очень уж непростые родители.
Я поразилась, и я – о том же! Ганин усмехнулся:
– Остается надеяться, что парень пойдет в какого-нибудь пращура. Так бывает чаще всего.
– Жаль, если от «Родничка» ничего не останется, – сказала я без видимой связи.
– Возможно, Наташа сгущает краски, – предположил Борис Петрович. – Уж очень она ожесточена. Что актеры погуливают, так это, знаете, почти профессиональный признак. Едва Петр Первый создал в Москве какое-то подобие театра, лицедеи стали буянить. «Непрестанно по гостям в нощные времена ходя пьют».
– Трудно приручить скоморохов, – сказала я с вымученной улыбкой.
– Все можно, – Ганин махнул рукой. – Даже сатиру приручали. Прибирали и скоморохов к рукам. В сущности, кто такие халдеи? Дело не в господах артистах, проблема – в Гуляеве.
Он был прав. Я много думала о человеке, сменившем Дениса, – мысли были невеселы. Что такое сила без нежности? Без трепета? Без всего того, что некоторые считают слабостями? Цель у Гуляева была, Получить театр. Само собой в интересах дела.
– Да, конечно, – кивнул в этом месте Ганин, и губы его иронически дернулись.
– Допустим даже, что он был искренен, – сказала я, – или убедил себя в этом. Но цель достигнута. Что же дальше? Цель всегда должна быть за горизонтом…
– Если вам доведется встретиться, не вздумайте объяснять ему это, – Ганин прервал мои рассуждения. – «Этому народу что-то втолковать – все равно что в воду гвозди забивать».
Я вновь отметила про себя, что он становится все раздражительней.
Мы подошли к его «Запорожцу», дожидавшемуся нас за углом, он не без труда в него втиснулся и недовольно проворчал:
– Драндулет для таких березок, как вы, и уж никак не для нашего брата.
Он аккуратно вел машину, но я чувствовала на себе его взгляд. Наконец он осторожно сказал:
– Вы непозволительно печальны. Надеюсь, не я тому причиной?
– Все вместе, – сказала я. – Грустно, вы правы.
– Пожалуйтесь, – предложил он просто.
– Нет, – покачала я головой. – Покойная тетка уверяла, что жаловаться – «не дворянское дело».
– Поедем ко мне и выпьем винца, – сказал он подчеркнуто небрежно.
Я согласилась. Все слишком сошлось, мне трудно было остаться одной. То я видела перед собою сморщенную пунцовую мордочку, то голубые глаза Дениса. Думала и о своем отце, переменившемся так заметно, и о том, как я жила на Ордынке и как пустеет Неопалимовский, – много всего уже позади, и как непрочно и зыбко все сущее!
Я была благодарна Ганину за то, что он был со мной у Наташи, за то, что он со мною сейчас. И может быть, – каково это выговорить и тем более написать! – я подсознательно стремилась отсрочить возвращенье на дачу. Знал бы отец! А быть может, и знал.
В квартирке Ганина было прибрано, многолетнее холостячество приучило его к порядку. Но много валялось нотной бумаги – в самых неподходящих местах. И на каждом месте что-нибудь начатое, скопление нот на первых линейках – будто бы нехотя брошенных в мир и сразу же задохнувшихся звуков.
Мы ритуально продегустировали бордовую тягучую жидкость. Он – сидя в продавленном кресле, я – стоя, прислонившись к роялю, занимавшему половину комнаты. Потом он поднялся, отставил стакан и медленно подошел ко мне.
Я сказала с нервным смешком:
– У вас торжественный и угрожающий вид.
– Можете говорить что угодно, – откликнулся он не слишком приветливо. – Я долго устраивал чужое счастье. Пора подумать и о себе.
Можно было еще отшутиться. Но, точно задирая его, я провела мизинцем по впадинке, раздваивавшей его подбородок.
Он меня обнял, да так крепко, что пространство между нами исчезло, а время замерло. Я вдруг поняла, как давно я этого ждала и хотела. И только вымолвила:
– Сдаюсь.
Когда Ганин повез меня на дачу, уже темнело, за кольцевой дорогой нас настиг вечер. От летевшей земли, от нахохлившихся лесов несло прохладой, предвещавшей осень.
Я прижалась щекой к его плечу, чувствуя усталость и счастье. Я твердо знала – все, что случилось, было верно, даже необходимо в равной степени и мне и ему, и я снова была готова к жизни.
Лишь когда мы свернули на тихую улочку и я увидела у калитки неподвижную фигуру отца, сердце мое болезненно сжалось.
– Прости, папа, – сказала я, – ты не очень поволновался?
– Ну что ты, – он меня остановил, – спасибо, что привезла гостя.
– Я не гость, а таксист, – бормотнул Ганин.
Мы прошли в комнаты. Я видела, что Борис испытывает неловкость, и это наблюдение меня порадовало. «Вечно мальчишеское», всегда проступавшее в его лице, сейчас обнаружилось в его смущении. Казалось, его пробирает страх, что отец все поймет и надерет ему уши. Но почти сразу же он заметил перемену, случившуюся с отцом, и она его, видимо, поразила.
– Как самочувствие, Георгий Антонович? – спросил он подчеркнуто бодрым голосом.
– Было лучше, а будет хуже, – отец старался попасть ему в тон. – Настало время четвертой музыки.
Ганин посмотрел вопросительно, и отец напомнил, что древние греки различали дорийскую музыку, возбуждающую отвагу, фригийскую – музыку торжества, эолийскую, приносящую нам блаженную умиротворенность, и лидийскую – в этой звучит тоска.
– В общем-то, в этой классификации отражена вся наша жизнь. Юность с ее отчаянной смелостью, зрелость, когда мы весело празднуем наши победы и достижения, осенние годы с их потребностью в заслуженном равновесии духа и старость с ее печальной бессонницей, когда посещают дурные мысли. Недаром уже давно замечено, что музыка – процессуальна.
– Замечено и другое, папа, – сказала я с натужной беспечностью, – все врут календари.
– Ну, не все, – он мягко покачал головой. – Лидийскую музыку слышишь ясно.
Мы старались говорить несерьезно о самых серьезных на свете вещах, старались пошучивать и посмеиваться, и поэтому были неестественны. Отец, должно быть, это почувствовал и стал расспрашивать о Наташе. Я сказала, что ее озлобление меня огорчило. Отец кивнул.
– Да, зло старит, и преждевременно старит, – повторил он то, что уже говорил молодым музыкантам у нас дома. – А ведь, в сущности, оно следствие слабости.
Ганин с сомнением усмехнулся.
– Слабость, потерявшая разум, это уж сила, поверьте на слово. И добро бы она сама страдала от этого помраченья. Куда там! Худо приходится от нее миру.
– Вы что-то смутны в последнее время, – сказал отец, – я ведь приметливый. Что вы пишете?
Он попал в больное место.
– Ничего не пишу, – Ганин насупился. – Вообще надоело святое искусство. Делу – время, потехе – час.
– Что это значит, «потеха» и «дело»? – спросил отец. – Понятия не полярные. Такая меж ними текучая грань… Сегодня – потешные полки, а завтра – армия под Полтавой. Нет, потеха – серьезная вещь. Игра незаметно становится делом, а дело перестает быть игрой.
– Очень может быть, – сказал Ганин мрачно, – но когда я слушаю музыку, я часто испытываю раздражение.
– Вам, композиторам, нелегко. Уж очень зависите от нашего брата, – сказал отец. – А мы – эгоисты. Слишком выпячиваем себя. Я только сейчас стал понимать, как надо играть Шопена.
– Ну, это оставьте… – возразил Ганин, – всему есть предел. Даже требовательности.
– Я не кокетничаю, – сказал отец. – Мы заслонили его нашим тщеславием, демонстрацией собственного богатства. Поймите, подлинно большое явление предполагает очерченный круг, за который у нас нет прав выходить. Если бы воротить время! Только сейчас начинаешь догадываться… догадываться о самом важном…
Когда отец говорил об очерченном круге, я вдруг, по странному ходу мыслей, подумала, что я поняла, отчего у Гуляева не ладится дело.
В сущности, он не имел ничего, кроме само́й программной идеи, слишком общей, слишком расплывчатой. Чтоб перейти в эстетический ряд, видимо, необходимо решить основную художественную задачу – сперва ограничиться, затем углубиться.
Когда я сказала об этом вслух, Ганин с досадой махнул рукой:
– При чем тут Гуляев? Это ж воитель. В искусстве одаренные трудятся, а бездарные борются. Давно известно. Я убежден, Георгий Антонович, напутствие, которое вы написали на той стене, в кабинете Мостова, закрасили давным-давно.
– Но ведь Гуляев совсем не бездарен, – сказала я, пожав плечами.
– Будь по-вашему, – способный квадрат. Кой черт ему думать об ограничении? Он сам ограниченный господин.
Я вспомнила, как тогда, в клинике, Денис сказал о своем преемнике: «Он тупой, как сибирский валенок» – и вдруг передо мною мелькнула укрощенная прядка над бледным лбом.
Но этот острый укол памяти тут же стерся. Все, что тревожило, даже усталый взгляд отца, было в тот день не слишком действенным. Я пишу вам об этом и даже сейчас чувствую, как стучат виски, приливает кровь, а знакомая железка с зазубринками все въедливей вгрызается в сердце. Дорого дается мне моя искренность, но я обещала себе не кривить душой и не стараться себя подкрасить. В душе была озорная радость, и, глядя на Бориса, я видела, что он испытывает то же самое. Нам и спорить было приятно. От этого открытия стало весело.
Отец задумчиво сказал:
– Бывают периоды, когда этикетность искусства в большей цене, чем само искусство. Приоритетно то, что оно обозначает, а не то, что оно есть. Для Дениса такой поворот стал роковым.
– Еще бы, – буркнул Ганин, – ведь он был не знак, а звук.
Я пошла его проводить. Он попросил:
– Позвоните завтра.
– Будьте спокойны, – я рассмеялась. – Еще бы мне вам не позвонить…
Мы торопливо поцеловались. «Точно дети», – подумала я.
Когда я вернулась, отец сказал:
– Хорошо бы тебе выйти за Ганина. Он немножечко невропат, но, по-моему, в допустимых пределах.
Я обняла его:
– Хочешь сбыть меня с рук?
– Хочу, – ответил он вдруг серьезно. – Мне было б спокойнее за тебя.
Я постаралась не заметить тайного смысла этих слов.








