412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Странник » Текст книги (страница 29)
Странник
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:53

Текст книги "Странник"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)

В редакции все воздали должное отменной находчивости шефа, однако же Владимир заметил, что подсознательный намек Леокадии на творческие ресурсы поэтов слышен и в новой – благополучной – версии. При этой реплике Георгий Богданович недовольно поморщился, а Леокадия всхлипнула.

– К вам – Николаевский, – сказал Духовитов.

– Что он принес? – спросил Владимир.

– Не знаю. Это – по вашей части.

И опытный Духовитов ушел.

– Интересно, что он будет делать в дальнейшем? – Владимир покачал головой. – Мои безумцы переходят к нему. По наследству. Таково мое завещание.

Он вышел в коридор, где его ждал Николаевский.

– Здравствуйте, Василий Козьмич, – приветливо улыбнулся Владимир. – Счастлив вас видеть. Чем порадуете?

Седовласый политик хитро усмехнулся и потряс протянутую ему руку.

– Есть идея, Владимир Сергеевич. И, по-моему, весьма недурная. На сей раз можно загнать их в угол.

– Присядем, – радушно пригласил Владимир. – Идеи нужно воспринимать сидя.

Они сели на продавленный черный диван, занимавший примерно треть коридора. Мимо них торопливо прошла Леокадия. Владимир дружески помахал ей ладонью, но публицистка лишь вскинула голову, придав добродушному круглому личику выражение независимое и надменное.

– Итак? – спросил молодой человек.

– Они, – все с той же лукавой усмешкой сказал Николаевский, – любят божиться, что хотят сохранить цивилизацию.

– Да, это они – на каждом шагу, – подтвердил Владимир.

– Вот и отлично, – Николаевский удовлетворенно покашлял в кулак. – Давайте предложим им испытание. Пусть сдадутся, если такие заботливые.

– Одна из лучших ваших идей, – с готовностью согласился Владимир. – Но есть закавыка. Тут может возникнуть довольно сложная ситуация.

Николаевский забеспокоился.

– Но какая же?

Владимир нахмурился.

– Могут сделать встречное предложение. А мы не пойдем на капитуляцию.

Николаевский встал и надел шляпу. Он был подавлен.

– Значит, они…

– Так опытные же демагоги, – Владимир грустно развел руками. – Знают, что это и наша задача – не дать пылать земному шару. Так и в любимой песне поется.

Николаевский песен не пел и не знал, но этот аргумент был убийственным. Он попрощался и пошел восвояси. У Владимира защемило сердце. Он медленно вернулся к Малинину.

– Договорились? – спросил Малинин. Владимир кивнул.

– Золотой человек, – вздохнул сотрудник отдела муз. – Я имею в виду не вас, а его. Он существует в мире логики, всегда удается его убедить. А как прикажете говорить с Настюшонком?

Настюшонок был тот самый воитель, который уже в течение года доказывал миру, что он является жертвой циничного плагиата. В плагиате им уличался автор, занимавший видное положение и потому довольно известный. Бедняга Малинин в своем ответе рискнул усомниться, что злокозненный деятель имеет доступ к творчеству Настюшонка. Тогда хлынул новый поток инвектив. Сперва Настюшонок горько смеялся над наивностью органа печати, хотя признавал, что и он когда-то был доверчив и прост душой. Надеясь на помощь молодому таланту, он послал известному человеку целый тюк своих сочинений, чем и воспользовался пират. Когда же неосторожный Малинин осмелился не принять эту версию, Настюшонок обвинил и его. Теперь потерпевшему стало ясно, что Малинин пересылает – само собою, не бескорыстно – его творения плагиатору.

Чувствовалось, что несчастный Малинин находится на грани отчаяния. Утешений Владимира он не воспринял.

– Вам хорошо, – сказал он страдальчески, – вы отрясаете прах с ваших ног, а я остаюсь с этим маньяком.

Владимир прервал его стенания:

– У меня к вам просьба, обещайте, что сделаете.

– А это в моих силах?

– Вполне. Напечатайте хотя бы однажды стихи бессребреника. – Так в газете называли Родиона Ивановича.

– Вы с ума сошли, – воскликнул Малинин.

– Нет. Я – в здравом уме и твердой памяти. Я всю ночь просидел над его стихами и привел их в кондиционный вид. Они не хуже, чем у Паяльникова.

– Прямо уж…

– Уж прямо. Прочтите. Во всяком случае, больше чувства. Напечатайте. Сделайте доброе дело. Это очень достойный человек. А бескорыстие – качество редкое. От вас, например, я его не требую. Я готов оплатить эту услугу.

– Нет, вы спятили!

– Нет, я не спятил. Я отвечу вашему Настюшонку. За собственной подписью. Он будет доволен.

Малинин подумал, потом попросил:

– Дайте-ка мне эти стишата.

Владимир достал памятный лист, полученный от Родиона Ивановича. Теперь почти весь он был густо исчеркан его редакторским карандашом. Малинин прочел и мрачно сказал:

– Понятно. Пишите ответ Настюшонку.

– Я – тебе, ты – мне, – вздохнул Владимир.

Настюшонку он написал следующее:

«Продукция обвиняемого Вами писателя так плоха, что о плагиате не может быть и речи. Не могу объяснить, чем руководствуются те, кто публикует ее, но красть такой хлам совершенно незачем. Если же за этой продукцией и в самом деле стоите Вы, то вина Ваша крайне велика, и вред, который Вы нанесли отечественной литературе, требует особого разговора».

– Больше он вам докучать не будет, – сказал Владимир, запечатывая конверт.

– А что вы написали? – спросил Малинин.

– Секрет фирмы. Но это большая радость – писать то, что думаешь. Прощайте, прощайте. Не забудьте про уговор.

Последнее посещение редактора было коротким, но душевным. Георгий Богданович пожелал успеха и заверил, что чистосердечно забыл все волнения, которые Владимир доставил.

– Но, – сказал он, – ведите себя аккуратно. Там ваши номера не пройдут. Можете ненароком обжечься. Нет, не надо мне отвечать. Я вам сказал, а вы подумайте.

– Хорошо. Я подумаю. А вам – спасибо.

– За мое терпение?

– За ваш совет.

– Ох, советовать мы все – мастаки, – грустно сказал Георгий Богданович. И неожиданно полюбопытствовал: – Вчера вы не были на стадионе? Была замечательная игра. Я отдохнул душой и телом. Верите, не собирался идти, но Майниченко меня убедил. Поклялся, что я жалеть не буду. И что вы думаете? Как в воду глядел. Все-таки он толковый малый. Тут уж без химии – знает спорт.

* * *

Незадолго до отъезда он простился с профессором. Долговязой супруги не было дома, и обошлось без чаепития. Ордынцев был и смущен и задет тем холодноватым приемом, который его коллега в Москве оказал Владимиру, и все пытался найти пристойное объяснение.

– Странно, он был человек широкий. Не говорю уж об уважении, которое он ко мне питал. Конечно, с годами люди меняются, но, думаю, тут дело сложней. Он ограничен в своих возможностях и не хочет этого показать. Отсюда – все прочее. По-человечески это понятно, хотя и не крупно. Но, так или иначе, все устроилось. От заочной аспирантуры, естественно, не надо отказываться. Работать и заниматься трудно, но в вашем возрасте – преодолимо. Двойная ноша – двойная и честь.

Владимир сказал, что думает так же.

– Через несколько дней, мой дорогой, вы будете уже далеко, – задумчиво проговорил Ордынцев. – По сути дела, в другой жизни. Говорят, что планета стала маленькая. С одной стороны, разумеется, так, но с другой – люди отдалились заметно, даже если трудятся в одной сфере. Судьбы их мало соприкасаются, линии прочерчиваются в параллельных плоскостях. Сколь по-домашнему жила Европа в каком-нибудь восемнадцатом веке! История сестры Бомарше, которую соблазнил испанец, стала достоянием всех столиц! Гёте даже написал драму, где вывел обольстителя под собственным именем. Как и обольщенную с ее братом. Решительно все поименованы – Клавихо, Лизетта и Бомарше. Это не бестактность, это – образ жизни. Вроде бы – семейное дело. Теперь этого не может быть. Даже московские знакомые призрачны. А незнакомые – те и вовсе. Не говорю уж об иноземцах. Тойнби для меня – чистый миф, его книги существуют от него сепаратно.

Профессор долго еще говорил на эту больную для него тему, изредка оправляя чехлы на креслах и переставляя предметы – страсть к порядку была у него в крови. Студент с образцовыми конспектами мог всегда рассчитывать на поблажку.

Владимир сказал о своей благодарности. Профессор всегда для него останется дорогим Станиславом Ильичом, приобщившим его к богатствам истории. Он, Владимир, уверен – душевная связь порою не уступает родственной.

– Иной раз и превосходит ее, – сказал Ордынцев. – Благодарю вас.

Они обменялись рукопожатием. Помедлив, профессор обнял Владимира.

Шагая по улице, молодой человек усмешливо качал головой.

«Сцена славная, вполне благородная. В духе классических традиций. Достойная зрелость напутствует юность. А в общем – он и мил и умен».

Но ироническая интонация на сей раз имела защитный цвет. Он был растроган и хотел это скрыть – в первую очередь от себя самого. И не только из юного опасения быть чувствительным, то есть почти комичным. Тут скорей говорил инстинкт, запрещавший расслабиться и разнюниться. Наступало Время Большой Проверки, не допускавшее сантиментов. Нужно было держать себя в  с т р у н е.

Он вышел на бульвар. Сколько раз ноги несли его сюда – кажется, даже сами собой, без предварительного приказа. Найдется ль такое местечко в Москве, куда, как безутешного князя, повлечет его неведомая сила?

Вот только грустными берегами берега эти не назовешь. Здесь неизменно кипела жизнь. Владимир помнил еще то время – оно пришлось на дошкольные годы, – когда бульвар был сравнительно невелик и заканчивался эстрадным театром с гордым именем «Феномен». Потом бульвар с размахом продлили. Появились названия Новый бульвар и соответственно Старый бульвар, тот самый, где и прошло малолетство. За чинарами и платанами, прижавшись к набережной, бесконечной и длинной, почти как день в ту давнюю пору, струились тенистые аллеи, а глубже, греясь под рыжим солнцем, свернулись в кольца площадки для игр, где горланили, бегали и возились в песке.

Но и позже, в отроческую сумятицу, и после, в студенческие вечера, бульвар оказывался той Меккой, куда ритуально устремлялись скитальцы. Да и куда ж? Выбор был небогат.

После многочасовых прогулок вдоль темно-коричневого моря было особенным удовольствием остановиться и постоять близ каменистого барьера и вдруг почувствовать в знойный полдень, как упоительно ломит зубы хрусткий ветреный холодок с запахом водорослей, мазута и соли.

Потянуло сюда и нынче. Еще один прощальный визит, причем из самых многозначительных. В конце концов, на этой арене под утренним или под звездным небом постигалась нелегкая наука, которую мудрые эрудиты называют воспитанием чувств.

Школа общения и школа сдержанности. В этих классах и аудиториях без стен, без крыш, на открытом воздухе ежечасно шли сессии и экзамены. Провалы были в порядке вещей, успехи давались трудно и редко. Надежды вспыхивали и гасли. Самолюбия кровоточили. Щелчков нельзя было перечесть. Но, так или иначе, шаг за шагом, что-то теряя и находя, молодые проходили весь курс.

Набережная была пуста, пусты были в этот час и скамьи. Владимир присел на одну из них. Хотелось сказать нечто торжественное, итожащее и благородное. Но вечный страх оказаться смешным, пусть даже лишь в собственных глазах, его удержал и на этот раз. Оставалось только негромко посвистывать. То был иронический, а потому допустимый аккомпанемент своим грустным мыслям.

Рядом с ним присел человек. Владимир мельком его оглядел, лицо показалось отдаленно знакомым, и в тот же миг оно осветилось растерянной, виноватой улыбкой. Владимир узнал Маркушу Рыбина.

Все это время после того, как ему открылась история Анечки, он подсознательно избегал Маркушу. Было досадное ощущение, что на нем лежит какая-то тень, что тут и сам он – не без греха. Можно было сколько угодно пожимать плечами, сердясь на себя и свое разгулявшееся воображение, но смущение не проходило. И сейчас, встретясь лицом к лицу, он почувствовал, что краснеет.

Однако Маркуша ему обрадовался и двумя руками потряс его руку. Он спросил Владимира, верно ли это, что он навсегда уезжает в Москву. Владимир кивнул, краснея все гуще. Он догадывался, что для Маркуши столица обозначала Анечку. Ехать туда значит ехать к  н е й .

Но Маркуша, судя по его виду, терзаний Владимира не замечал. Он сердечно пожелал ему счастья.

– Так оно и будет, – сказал он, – у меня легкая рука. Вообще Москва приносит удачу.

И рассказал, что именно в ней он пережил лучшие свои минуты.

Было это лет семнадцать назад. Только что Маркуша женился и почти сразу же после свадьбы, с Театром оперы и балета, где он тогда служил концертмейстером, отправился в Москву на гастроли. То были не простые гастроли, они входили в цикл декад, в течение которых республики показывали, чего достигли в искусстве. И вот уже в самом конце Декады, поздно вечером ему позвонил один из административных работников (Маркуша с Анечкой, как и другие, жил в новой гостинице «Москва») и сообщил, что завтра в газетах будет Указ о награждении и что Маркуша – среди награжденных, отмечен орденом «Знак Почета». Всю ночь потрясенный Маркуша не спал и не давал спать юной Анечке. Рано утром он побежал за газетами и в самом деле обнаружил в списке тех, кто удостоен наград, свое имя. И жизнь в тот же миг засияла таким щедрым ослепительным светом, что у Маркуши перехватило дыхание. Счастье было полным и сокрушительным. Настало лето, пора отпусков, и Маркуша с Анечкой на пароходе отправились в путешествие по Волге. В то время ордена были редкостью, и все попутчики то и дело посматривали на лацкан его пиджака. Незабываемые дни! Он признался Владимиру, что и поныне любит вспоминать ту весну и лето. Столько минуло лет, а все так отчетливо, так свежо, не замутилось ничуть. И как он не спал всю ночь напролет, как дождался утренних газет с Указом, и как путешествовал после по Волге с молоденькой красивой женой, и все смотрели на его орден, на Анечку, на него самого.

Встреча эта Владимира растревожила почти так же, как встреча с дядей подружки. Мысли стремительно и беспорядочно обгоняли одна другую, перемещаясь с предмета на предмет. То он думал о безногом поэте, то об Анечке, ехавшей в неизвестность, задумчиво глядевшей в окно. То вдруг являлся бодрый попутчик, в синих «финках», обтягивавших таз и животик. Вспоминалось, как он был оживлен, как быстро увял, как скрывал обиду. Почему-то без всякой видимой связи обозначилось лицо Николаевского, обескураженное и удрученное. Возникал лучезарный Маркуша Рыбин, упоенный свалившимся на него счастьем. Люди были разные и несхожие, но ко всем он испытывал сострадание, непонятное ему самому. Это нежданное чувство роднило их меж собой и его с ними.

* * *

Вечер накануне отъезда безусловно следовало провести с родителями, но Владимир не нашел в себе достаточных сил, чтобы отказаться от встречи со Славиным. Тем более что эта их встреча была и прощанием, подведением черты, напутствием, которого он подсознательно ждал. Таким образом, ее смысловая нагрузка была велика и, по ощущению Владимира, только Славину была по плечу. «К тому же, – говорил он себе, – от Якова я вернусь к пенатам. Ляжем позже, а встанем раньше, будем вместе еще полдня».

Он видел, что отец захандрил и уже с превеликим трудом справлялся с захлестывающим его отчаянием. Похоже, он только сейчас осознал, что расставание неизбежно, быть с сыном осталось меньше чем сутки. Владимир чувствовал, как болезненно его пронзает горькая нежность к стареющему на глазах человеку, беспомощному от своей любви. Но эта нежность и обессиливала, и словно подтачивала изнутри, а в предвидении тех испытаний, которые поджидали в Москве, он не имел права  р а с с л а б и т ь с я.

Выходя, он столкнулся с Еленой Гавриловной. Владимир не смог скрыть удивления. Фиолетовый халат был отставлен. Она была в строгом черном платье, на груди вместо броши горела роза.

– Вы завтра едете? – спросила соседка, по обыкновению заливаясь краской. – Дай бог вам, Волик, огромного счастья.

– Будьте благополучны и вы, – с чувством ответил ей Владимир. – Теперь уже нет смысла скрывать, – видя вас почти ежедневно, я однажды себя ощутил мужчиной.

И, повергнув ее таким признанием в окончательное смятение, он отправился на морской вокзал.

Место прощания было выбрано по двум причинам. Клуб дорожников почти утратил свою притягательность после изгнания Абульфаса, кроме того, на поплавке играл знаменитый скрипач Габор.

Габор был венгерский еврей, которого стихия войны с корнем вырвала из родной почвы и забросила под южное небо. Здесь он женился, свил гнездо и стал городской достопримечательностью, хотя знатоки, вполне возможно, могли б ему предъявить претензии. Эдик Шерешевский лишь морщился и при всяком удобном случае высказывал неодобрение тем, кто слишком рьяно хвалил виртуоза. Он не скрывал пренебрежения филармонического артиста к ресторанному усладителю слуха.

– Это ж безнравственные люди, – говорил он, еще сильней оттопыривая алые вывернутые губы, – рвачи и шкурники. Ваш Габор – первый.

Нельзя было утверждать, что Эдик клевещет. Габор не был равнодушен к признанию слушателей, особенно когда оно было подкреплено солидной купюрой. И все же Владимир был убежден, что он был мастером своего дела. В нем будто слились и перемешались и его библейская музыкальность, и ворожба венгерской песни, и безудержность мадьярских цыган. Это был тучный человек, вечно мучившийся одышкой. Его отечное лицо цвета зеленоватой бронзы, точно тронутое патиной, казалось изваянным искусной рукой, что-то было в нем неживое, особенно когда Габор играл. Крупная круглая голова с редкими темными волосами лежала на вздернутом плече, глаза, похожие на оливки, были прикрыты набрякшими веками. За столиком Владимир и Славин были, естественно, не одни. О том нельзя было и помыслить, тем более в субботний вечер. Сидели два отставных офицера. Один – плечистый, с обветренным красным лицом, с хриплым басом, другой – усатый, с седой шевелюрой, с черной перчаткой на левой кисти. Плечистый шумно вспоминал Демянский плацдарм и майскую операцию в сорок втором. Иной раз, увлекшись, он заносил вилку над круглой остриженной головой, с мясистых губ срывалось крепкое слово. Его товарищ согласно вздыхал и то ворошил ладонью волосы, то дергал себя за сивый ус.

Черное парчовое небо накрыло неразличимое море. Звезды зажигались и тухли. Казалось, они уходят под воду, бесшумно вспарывая волну. Дощатые мостки, на которых стояли столики, чуть покачивались.

Славин вынул из кармана листок и с шутливой торжественностью произнес:

– Сынок, да будет тебе известно, что в давние дни я так же, как ты, мучил невинных людей стихами. Я писал их с легкостью, неопровержимо доказывавшей ненужность и вредность этих занятий. Впоследствии, как ты это видишь, я устыдился и образумился. Но нынче, по случаю расставания, я написал тебе стишочек. Не пугайся, всего четыре строки, моя гуманность меня обуздывала.

Он развернул листок и прочел:

Все то, что мною не дожито, Что не допето, не допито, Тебе – допеть, тебе допить, И безусловно – пережить.

Владимир бережно спрятал листок и сказал, стараясь унять волнение:

– Спасибо. Сделаю все, что могу, дабы исполнить этот завет.

Оба пошучивали, оба посмеивались, и оба были не в своей тарелке. Владимир уже давно догадался, что Яков грустнее, чем думают люди, уверенные, что человек – это стиль. Общаться с Яковом – одно удовольствие, тут уж не до его печали, ее, к тому же, не разглядишь. Владимиру хотелось признаться, что в нынешней перемене жизни всего тяжелее их расставание, но он не решался сказать это вслух. Слишком чувствительно, не по-мужски, да и нельзя, нельзя  р а с с л а б л я т ь с я. Не в первый и не в последний раз Владимир выбирал умолчание.

– В добрый путь, – Славин поднял фужер.

Немного помедлив, Владимир сказал:

– Знать бы, где он добр, где нет. Торопишь будущее, а очень возможно, что лучше всего после дня трудов пить свой кофе у Абульфаса. Но это ж не может длиться вечно.

– Ты прав, сыночек, все преходяще, – задумчиво подтвердил Славин. – И детство, и отрочество, и юность. И даже твоя роскошная младость. И безжалостно изгнанный Абульфас. Единственное утешение в том, что и преходящее – остается.

– Как это? – не понял Владимир.

– Подрастешь – узнаешь, – посулил Славин.

– Ладно, – Владимир махнул рукой. – Выбор, как говорится, сделан. Конечно, мне улыбнулась удача, а будет ли счастье, не скажет никто.

– Тебе не просто улыбнулась удача, – сказал Славин, – тебе улыбнулась история. А удача выпала эпохальная. И тебе и всему твоему поколению. Какие-то щенки, салажата и на-чи-на-ют новый период! Вот уж фарт! Проживете отпущенный срок и мирно умрете в своих постелях. А будет ли счастье? Не знаю, сыночек. Все зависит от твоего механизма. Может везти, как сумасшедшему, а радости от того – ни-ка-кой. Не зря говорят – не в коня корм.

– Похоже, что я – тот самый скакун, – озабоченно проговорил Владимир. – Боюсь, что вся моя шаловливость – литературного происхождения. Уж это известно: одни живут, а другие все думают, как им жить.

– Воображение – враг здоровья. Особенно когда слишком богато, – заметил Славин философически. – Может быть, ты все же поэт? Твой собрат по перу, старик Державин, острее всего ощущал страх смерти, когда был молод, здоров и крепок. Пирует, веселит собутыльников и вдруг становится темен как ночь.

– Нет, я не Державин, я – другой, – вздохнул Владимир, – это бесспорно. Но напридумывать разных разностей я умею. Что есть, то есть.

– Посему ищи на стогнах столицы окружение потрезвей. Пусть оно тебя заземляет. Даже Пушкин в этом нуждался. Кто был у него под рукой? Соболевский.

– Кому – Соболевский, кому – Шерешевский, – сказал Владимир.

– Сынок, ты не прав. Ты не постиг нашего Эдика. Ты уверен, что его ограниченность столь безмерна и бесконечна, что имеет индустриальное значение, что он – образцовый ахалтекинец с подозрением на инфантильность, и так далее, в том же стиле и духе. Поверхностный, односторонний взгляд. Эдик вам всем еще покажет. В отличие от тебя, несчастный, он – гармоническое существо. Ясно знает, чего он хочет, и всего, чего он хочет, добьется. Кроме того, человек искусства. Вот уж запрезирал бы он нас, если б узнал, что мы слушаем Габора.

– Теперь это уже все равно, – элегически произнес Владимир.

– Твоя правда, – согласился Славин.

Около Габора суетились поклонники его дарования. Они заказывали мелодии, суля ему золотые горы. Аплодисменты звучали все громче. И, заряженный общим волнением, Габор выкладывался вовсю. Внезапно ухарским ловким движением пожилого озорника он мастерски вытянул струну наподобие тетивы и, как бы вонзая в нее стрелу, взмахнул послушным ему смычком.

– Ну, Распутин… – вскричал отставник, вспоминавший Демянский плацдарм.

На Распутина Габор был мало похож, но, так или иначе, было ясно, что восторженный слушатель покорен.

Приметив Славина и Владимира, скрипач радостно улыбнулся. Он закончил высокой и тонкой нотой, которая, слетев со струны, долго еще висела в воздухе меж черным небом и черной водой. Разгорячившаяся аудитория устроила виртуозу овацию.

– Шоколадное дело, – вздохнул Славин.

– Эдик бы этого не перенес, – сказал Владимир, колотя в ладони.

Славин, улыбаясь, кивнул:

– Далеко Эдику до Габора.

Скрипач между тем подошел к приятелям. Он сердечно пожал им руки и опустился на придвинутый стул. Офицеры выразили свое восхищение. Краснолицый, воодушевленный тем, что музыкант присел за их столик, гордо поглядывал по сторонам.

Славин налил в фужер вина, Габор, поколебавшись, пригубил. Он пыхтел, задыхался, утирал пот, привычно жаловался на здоровье. Так приятно играть для чутких людей, настоящих ценителей искусства. Ведь он учился с Токи Хорватом Дьюлой, великим мастером, таких больше нет. Да и сам Габор в юности был хоть куда. Вам трудно поверить, но был футболистом, играл не где-нибудь, а в «Унгарии». Играл и с австрийцами и с испанцами, вся Венгрия знала его имя. Но судьба распорядилась по-своему…

«В самом деле, – думал Владимир, – судьба – отменная мастерица. Умеет все повернуть и вывернуть. Занесла же она за тысячи верст ресторанного бога и чародея, соединила с основательной женщиной и бросила на поплавок, на котором он пробудет до смерти вместе со скрипкой, старой подружкой, свидетельницей иных времен. При этом по праву можно сказать, что судьба была к нему милосердна, если вспомнить, что восемьсот тысяч венгерских евреев сгорели в Освенциме».

– Слушай, – попросил отставник, – я мотив напою, а ты сыграй. Сумеешь? Это моя любимая… Ты послушай, я напою…

Усатый, пряча в карман кисть в черной перчатке, сказал негромко:

– Не выйдет, Петрович. Товарищ устал… Не разберет… Дай ему отдых…

– Выйдет, – упрямился офицер. – Это, знаешь, такая песня…

– Напойте, – мягко сказал Габор. – Я постараюсь… вдруг получится.

Отставник запел, безнадежно фальшивя, багровея от напряжения:

– Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто замерзал на снегу…

Хриплый бас его клокотал, точно выталкивая наружу упиравшиеся слова и звуки. Габор слушал, отбивая пальцами такт. Потом он вернулся на свое место, мигнул пианисту, взмахнул смычком. Чудо! Он уловил мелодию. И, аранжируя на ходу, вернул ее с фантазией, с блеском. Отечное толстое лицо стало еще грустней и торжественней.

– Пора, сынок, – произнес Славин.

Простились на остановке трамвая.

– В добрый час, – повторил Яков. – И не думай о неприятных внезапностях. Решение принято – значит, действуй. Свинья не съест, ко дну не пойдешь – побарахтаешься и выплывешь. Не дрейфь. Жизнь принадлежит молодым.

* * *

Последний день был самым мучительным. Владимир мысленно торопил отъезд. И впрямь почувствовал облегчение, когда поезд тронулся и перрон поплыл. Мелькнуло белое лицо матери, рядом с поднятою рукой стоял Славин. Он улыбался. Отец еще бежал за вагоном, потом отстал и, будто поняв, что не догонит, остановился со странной гримасою на губах.

Грянул марш. Все тот же, уже знакомый. Сначала подхлестывающий мажор, потом задумчивое колено с его тревожной прощальной грустью. Владимир слушал, прижавшись к стеклу, за которым стремительно таял город.

И вдруг с небывалой ясностью понял, что эта музыка, эта дорожная лирика – прощание не с одним отчим домом, она – прощание и с  и г р о й. То, что будет, ничем уже не напомнит того, что было, к чему он привык. Веселое предисловие кончилось. Все теперь начиналось всерьез.

* * *

Следуя классической формуле, двадцать лет спустя, или около этого, он приехал в город своего рождения по заданию журнала, в котором работал.

За это время много воды утекло, не стояла на месте и его жизнь. Было в ней всякое, дурное с хорошим, перемешанное так густо, что нельзя было отделить одно от другого.

Он закончил заочную аспирантуру – проявил и энергию и упорство, – но это было не столько потребностью, сколько поиском аргументов в споре, который ведешь с самим собою до самого последнего дня. Ученым Владимир так и не стал, а в журналистике не затерялся. Двадцать лет нелегко были прожиты. Они прошли в изнурительной борьбе с самым неподатливым и сопротивляющимся из всех существующих материалов – с проклятым и благословенным словом. Но отбиваться приходилось не только от литературных стереотипов, услужливо предлагавших себя. Повседневная жизнь в свою очередь предлагала готовую колодку, и требовалось отстоять свое право быть собой в тех случаях, когда твоя личность не отвечала сложившимся представлениям. Владимиру пришлось убедиться, что свежесть и независимость взгляда не вручаются раз навсегда при рождении, они завоевываются каждый день.

Однако же он оказался устойчив. Выяснилось, что те самые годы, которые он считал предисловием, веселой прелюдией, карнавалом, значили больше, чем он полагал. Мысль, что нас создает наша зрелость, – почтенная, но не бесспорная мысль. Зрелость шлифует и обнаруживает, юность делает решающий вклад.

Выяснилось, что все было важно – южный улей, в котором прошло его детство, и ворвавшийся военный сквозняк, жизнь на улицах, распахнутый мир, и готовность к надежде и даже чувствительность, которой он втайне побаивался. И хотя Владимир не слишком верил в весомость своей газетной известности, он, как говорится, составил имя.

Это понятие определялось не только звучностью и популярностью, не только привычной читателю подписью. Имя, с которым выходишь в путь, теперь уже было неким итогом, означало, что ты выдержал искус и отныне вызываешь доверие.

Все эти годы, доверяясь инстинкту, он откладывал поездку на родину – боялся невеселых открытий.

Но в вечной скачке, в студеный день, нет-нет и возникал тайный помысел – перенестись на старые улицы, почти отвесно летящие к морю, вдохнуть всей грудью полдневный жар, который внезапно обдаст прохладой сырого прибрежного ветерка, – так чувствуешь вдруг кусочек льда на дне стакана с горячим зельем.

И все же, если бы не задание, неизвестно когда бы сбылось задуманное. Неожиданно, без душевных усилий, без раскачки, без внутренней подготовки, он вошел в самолет и через три часа приземлился на новом аэродроме, ни разу не виденном, незнакомом.

Но лишь вышел и подставил лицо густой волне раскаленного воздуха, сразу понял, что наконец он дома.

И потом, когда въехал в пределы города, вплоть до раннего осеннего вечера, вдруг накрывшего знойные тротуары, все дивился, не мог прийти в себя.

«Моя родина, забытая родина, которая с каждым часом все дальше, так далеко, что уже казалось, будто ты на другом краю земли, и уже не понять, у каких берегов урчат керосиновые темные воды, неужели ты вновь меня обняла?

Мой Юг, мой простодушный Юг, неужели это та же моряна проносится над кривыми кварталами и, как прежде, полна до краев томлением плотная дурманная ночь?

Где ж я был? Почему нас так разметало? Почему я живу на зябком севере среди нахлобученных на уши шапок и вечно поднятых воротников?»

Так он беседовал сам с собою в тот неспокойный первый день, а наутро, как одержимый спирит, принялся вызывать призраки.

* * *

Он и сам не мог бы себе объяснить, отчего он начал с посещения Жеки, как очутился во дворике-садике, куда приходил в урочный срок.

В доме осталась одна Зинаида, она подсохла и поседела, еще резче обозначились скулы, еще острей стал орлиный клюв. Она долго не узнавала Владимира, не понимала, чего он хочет, и смотрела на него с подозрением. Наконец вспомнила, всплеснула руками.

Владимир узнал, что дядя скончался через месяц после его отъезда. Когда отметили сорок дней, Жека вышла замуж за своего тренера. Она родила ему трех дочерей, он все убивался, мечтал о сыне. Рискнули еще раз и – удалось. «С четвертой попытки», – шутил супруг. Был так счастлив, что полюбил и девочек. Впрочем, все это было уже давно. В этом году Жека стала бабушкой.

Зинаида хотела дать ему адрес, он, помявшись, сказал, что в ночь уезжает. Нет уж, бог с ней, с семейной идиллией, зато Жека останется той же. Он привык воскрешать последний вечер и дивился тому, с какой отчетливостью видит, как, встав из-за стола, она неспешно идет к кровати, переступая медными пятками, потом отбрасывает одеяло и, стаскивая сарафан через голову, смеясь, произносит:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю