412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Странник » Текст книги (страница 11)
Странник
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:53

Текст книги "Странник"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)

Потом он прочел несколько строк, обращенных к тем местам, откуда был родом. При этом голос его дрожал от волнения. Стихи Евсеева мне понравились. Возможно, в них не было нового слова, но искренность их показалась мне несомненной. Все его шумно благодарили.

То была не последняя речь в этот вечер.

Говорили о театре и его назначении, о Денисе и о его сподвижниках. Все были празднично возбуждены, были, кажется, даже склонны простить Бурскому его шутки, а Фрадкину – его многословие. Впрочем, кто из нас без греха? Наши застолья тем и приманчивы, что люди охотно в них распахиваются, щедро выплескивают свои суждения и хотят решить все жгучие вопросы. Хорошо известно, что не только решения – даже относительного единства достичь трудно, но это мало кого останавливает. Общение составляет едва ли не самую значительную часть нашего бытия и, во всяком случае, самое существенное наше отличие от другого образа жизни. В какой-то мере оно – хлеб и еще больше – воздух. Смысл его не столько в обретении той или иной истины, сколько в сохранении температуры, которая поддерживает работу духа. Гельвециевы «мускулы ума» слабеют без каждодневной тренировки.

Я наблюдала за артистами, прежде всего за теми, кого знала ближе. Как всегда, меня особенно притягивало бескровное лицо Наташи Кругловой, ее устремленные на Дениса огромные угольные очи. Это было самое бескорыстное идолопоклонничество, которое мне привелось увидеть. У нее, разумеется, не могло быть и доли сомнения о характере наших с Денисом отношений, но я вовсе не ощущала какого-либо недоброго чувства с ее стороны. Скорее – наоборот. Все, что делал Денис, не подлежало обсуждению. Он меня выбрал, и, значит, так нужно, так хорошо, так должно быть.

Основательный Коля Гуляев был из тех, о ком говорят «он крепок землей», чувствовалось, что он стоит на ней прочно. По обыкновению, говорил он немного, выделяясь этим из общего круга. Он внимательно слушал Ростиславлева, который, судя по всему, производил на него своей энергичной диалектикой большое впечатление.

Слава Прибегин и Максим Рубашевский негромко переговаривались. Вскоре я поняла – о чем. Была принесена гитара, Рубашевский задумчиво провел пятерней по кудрям, потом решительно опустил ее на струны. На миг мне показалось, что под этой десницей они задохнутся и либо жалобно заскулят, либо останутся безгласны, но струны отозвались певуче и нежно. Наступил его звездный час.

Рубашевский, как выяснилось, был бардом «Родничка», он творил его песенную летопись, впрочем, не ограничиваясь ею одной. Он был автором и стихов, остроумных и необычных, и мелодий, незамысловатых, но выразительных.

Но нас не ждал час беззаботного веселья, как я решила поначалу, то, что пел Максим, вовсе не было забавным. Было истинное переживание, горечь, нервная страстность. Стало ясно, что за время странствий по Руси этот веселый гигант изрядно разворотил свою душу и много всякого в ней проросло.

О чем только не были его песни! Об осени в северных городках, о телевизорах и транзисторах, об ожиданиях в аэропортах, об олимпийских стадионах и о пригородных электричках, о крутосклонах и неудобях, о заколоченных деревенских домах, об огне, что сияет, и огне, что жжет, о дорогах, привалах, бессонных ночах, о всей мешанине обид и радостей, о человеческой реке, несущей в неведомое море свои дни и годы, свой труд и груз.

Но про что бы он ни рассказывал своим мягким баритоном, слишком мягким для такого большого тела, пусть даже о горестном и больном, – во всем звучало и какое-то озорство. Оно было точно некая кольчужка, но не из твердого неуступчивого металла, а из странного хитрого вещества – в миг опасности сжимается, пружинит и будто с виноватым смешком отходит назад, чтоб, избежав удара, распрямиться вновь. Озорство, да еще с оттенком беспечности! («Ухарь-певец», сказал о нем Бурский.) Оно окрашивало все песни и сообщало им особую интонацию: перемелется, провернется, пройдет, хотя, возможно, и вместе с нами, таков уж век, он не любит задерживаться даже на самых важных предметах.

В каких неожиданных обстоятельствах, в каких, казалось бы, неподходящих местах, в каких только комнатах и комнатенках, в вагончиках, на дебаркадерах, на палубах, на вокзалах, в степи, у лесных костров не возникал человек с гитарой! Мы не раз толковали с отцом об этом феномене последних десятилетий. Кажется, столько прошло веков после Бертрана де Борна и Вальтера фон Фогельвейде, и вновь возникло это певучее племя – сквозь тысячи нынешних децибелов пробивается чей-то упрямый голос.

Не правда ли – новое самоутверждение, своеобразное доказательство нашего присутствия в мире; чтобы подчеркнуть его, кто затягивает песнь, кто пускается в пляс. Мы ли так эволюционировали, отказали ли прежние аргументы, но понадобилось призвать на помощь музыку.

Ничего не поделаешь, всему свой срок – картезианский семнадцатый век в доказательство своего существования приводил способность мыслить! Руссоистский восемнадцатый – способность чувствовать, во второй половине нашего столетия мы услышали новые песни. «Я танцую, значит, я есть», – вовсю надрывались профессор Маркузе и его обожаемые бунтари. (Пляска смерти свидетельствует о жизни!)

Но, с другой стороны, этот музыкальный взрыв говорит не только о легкомыслии, но и о пресыщенности столетия. Оно не способно воспринять мысль иначе, как в пестрой упаковке, причем яркость должна быть не только визуальной, но и звуковой. Самой трагической идее предстоит сперва быть оформленной в ритме, способном вас зажечь и увлечь, иначе она оставит вас равнодушным. Читаем же мы о священнослужителях, обращающихся к своей пастве под синкопы. Впрочем, сам Христос стал героем рок-оперы. Вечные проблемы становятся долгоиграющими пластинками.

Удивляться нечему – девальвированному слову, если оно хочет быть не только произнесенным, но еще и услышанным, требуются мелодические опоры. Возможно, труверы былой поры прибегали к лютне, чтобы расцветить свои монологи. Нынешние берут гитару, чтобы не отпугнуть претензией сказать нечто важное.

Рубашевский произвел впечатление и получил заслуженные им лавры. Он был счастлив и этого не скрывал – должно быть, впервые он представился такой избалованной аудитории не только в качестве исполнителя, но и автора. Только теперь я поняла, как отчаянно он волновался.

Несколько минут он пребывал в состоянии сладостной размягченности, потом снова потребовал внимания.

Давно известно, что эйфория, сопутствующая успеху, опасна. Как мороженое в знойный день охлаждает на очень короткий срок, так и публичное восхищение недолго тешит наше тщеславие. Да простят меня благородные тени, но я с некоторым недоверием читала строки: «быть знаменитым некрасиво» или «молитесь на ночь, чтобы вам вдруг не проснуться знаменитым». Лишь сами знаменитые поэты могут это писать. Сытый голодного не разумеет. (Хотя отчаяние и безнадежность способны утешения ради произвести на свет подобную мысль.)

Однако я не в силах представить, чтобы она родилась даже у знаменитого артиста. Самые длительные овации не могут насытить актеров; пауза, возникающая после них, кажется им нестерпимо пресной.

Мало кому из них дана способность вовремя уйти – такая важная в нашей жизни! Однажды я была свидетельницей того, как некий прославленный лицедей до рассвета держал своих собеседников, демонстрируя свое искусство. Он угощал их с палаческой неумолимостью; бедняги отчаянно хотели спать, послушно-заученно восторгались, надеясь этим купить пощаду, и не понимали, что каждой похвалой лишь отдаляют срок избавления. Кончилось все это прескверно – зрители задремали в самый патетический миг.

Оказывается, Рубашевский сочинял еще и пародии. Жанр этот почти всегда встречает теплый прием, но простодушный Максим не учел, что все мы нынче были настроены несколько торжественно, что он и сам почти час утверждал в нас это состояние духа, а кроме того, мы не всегда были знакомы с объектами его сатирических игр. Тем не менее все улыбались, посмеивались, когда он изобразил Фрадкина, даже поаплодировали («Знаете вы, что такое свадьба? Нет, вы не знаете, что такое свадьба! Невеста – это еще не все. Надо учитывать обрядовую функцию жениха. В ней все дело! Понимаете, какая штука?» Тут Рубашевский делал стремительное движение рукой, после чего из его ладони сыпались на пол – одна за другой – пуговицы, очевидно вырванные из пиджака собеседника. Больше всех хохотал сам Фрадкин). Однако тут Максим решил показать Дениса.

Не могу отрицать, что наблюдательностью природа его не обошла. Он очень живо воспроизвел и нервность, и подвижность Дениса, и даже его безуспешную борьбу с прядкой, падающей на лоб. Не укрылась от него и Денисова одержимость. И все же были воссозданы лишь черты, лежавшие на самой поверхности, до характера дело не дошло. Помнится, мне тогда же подумалось, что если бы пародист углубился в предмет, то он бы увидел, как оглушенность Дениса порой переходит в глухоту по отношению к окружающим. Но он не обнаружил тревожного, он довольствовался комичным. Между тем известно, что все на свете предпочитают выглядеть даже порочными, но не смешными. Денис не представлял исключения. Ему хватило ума улыбнуться, но я-то видела, что он задет, еще немного – и он надует губы.

Но, как вы думаете, кто возмутился? Если бы вспылил Слава Прибегин с его фанатизмом, если бы вдруг отверзла уста Наташа – это было бы закономерно. Любой из артистов мог выразить неодобрение, и это никого бы не удивило. Но то, что запротестовал спокойный, непроницаемый Гуляев, было просто ошеломительно. Эту загадку еще предстояло разгадать. Гуляев сказал, что юмор вещь важная, но не все является предметом юмора. Есть люди, которых он предпочел бы не видеть в качестве мишеней застольных шуток, – удовольствие сомнительно, а вред очевиден.

И артисты, и тем более гости никак не ждали подобной вспышки. Сам Денис был смущен этой защитой. Но в голосе Гуляева была убежденность, которая заставляла с собой считаться. Рубашевский растерялся. Интервал между розами и шипами оказался слишком коротким. А когда Ростиславлев резко сказал, что вполне понимает Николая Семеновича, Максим окончательно пал духом. Отцу захотелось его ободрить.

– Не огорчайтесь, – сказал он, – вам еще повезло. Вы живете не в семнадцатом веке. Никита Гладкий за свой острый язык едва не лишился головы.

– Наше столетие, – заметил Бурский, – тоже имеет пригорки и ручейки.

– Вы не виноваты, – сказал Ганин Рубашевскому со своей обычной меланхолической улыбкой, – для посвященных идолов нет.

– Совершенно верно, – согласился отец, – никто не чувствует себя в церкви так свободно, как ее служители. Они и есть главные остряки.

– Допустим, что так, – сказал Ростиславлев, – для попика редкое удовольствие побалагурить про митрополита. Но это негодная модель.

– Однако существовала же «священная пародия», – напомнил отец. – Пародировались даже псалмы.

– Пародировались и литургии, – пожал плечами Ростиславлев, – но если уж возвращаться к истокам, то вспомните, что очень часто пародировался и пародист.

– Убить пересмешника, – предложил Бурский.

Рубашевский невольно вздохнул. Отец засмеялся.

– Даже и тогда, – сказал он, – жила потребность в конкретном объекте. Тогда пародист приносил себя в жертву. В высшей степени самоотверженный акт, свойственный широкой душе. В сущности, то был решающий шаг от литературы к зрелищу. Толпа смеялась над потешником, а он над теми, кто смеялся над ним.

– Толпа бывала и заодно с потешником, – сказал Евсеев, запустив ладонь в бороду.

– То-то и оно, – негромко произнес Корнаков.

– Да, – ответил отец, – ее лучшая часть. И с нею вместе он смеялся над другой ее частью. Так он расслаивал свою аудиторию.

– Именно так Максим обошелся с нами, – сказал Бурский.

– Но он плясал отнюдь не на своих костях, – вмешалась Камышина. – Максим, голубчик, вы даровиты. Но дар – это, если хотите, постриг. Дело, которое вы избрали, не терпит эстрадной вседозволенности. Что же касается ваших стрел, то, право, есть более подходящие цели.

– Я с вами согласен, Мария Викторовна! – воскликнул Фрадкин. – Смеяться, конечно, не грешно, но в своей среде нужно смеяться по-доброму. Кстати, я убежден, что Максим…

Когда Фрадкин возражал, Камышина еще владела собой, но когда он ее поддерживал, она тут же срывалась.

– Ах, да не говорите вы вздора! – прикрикнула она на этнографа. – Смеяться по-доброму… Что за сопли?! Какой еще, господи, «добрый смех»?..

– Почему бы и нет? – я решила прервать ее, чтобы она не наговорила лишнего. – Смех часто делает доброе дело…

– Доброе дело может сделать лишь злой смех, – довольно жестко сказал Ростиславлев. – Простите, Александра Георгиевна, но добрый смех вообще – бессмыслица. Такая же, как дружеский шарж или, например, хорошая зависть. Пустое сочетание слов, дань нашей пакостной привычке обходить углы и сглаживать противоречия. Смех мучителя – злой смех, смех мученика – тем более; стон не бывает добрым, а смех обличителя полон яда. Смех – это оружие и лишь в этом качестве имеет цену. Но оружием нужно пользоваться с умом, глупо брать его, чтобы поражать им соратников. И уж совсем непростительно, когда им крушат свой дом. А ведь по милости отечественной словесности это стало популярным занятием. Наши писатели считали, что таким образом они отведут подозрения в традиционализме.

Рубашевский выглядел совершенно убитым. Последнее обвинение его доконало, сколь ни лестной была эта неожиданная параллель. Отец едва сдержал улыбку.

– Что поделать, – сказал он, – отечественная словесность, можно сказать, рождена тоской по справедливости. Пока она не догадывалась, что сущее неправедно, она лишь жаловалась, но стоило догадаться, и жалоба перешла в обличение. Когда же она прозрела настолько, чтобы понять, что неправедное – нелепо, обличение возвысилось до смеха, то есть до чувства превосходства. Причем именно до превосходства нравственного, превосходство силы почти всегда – у высмеиваемого. Стало быть, наши писатели не только отвергали традицию, они и осваивали ее. В конце концов все русские люди учились грамоте по Часослову, а уж как в нем сильны элементы пародии.

Ростиславлев сделал неопределенный жест рукой, давая понять, что аргументы отца его не убедили. Спор не был закончен, все это понимали, понимали и то, что благостное настроение не вернется, и, не сговариваясь, начали собираться.

Улучив минуту, Денис спросил меня:

– Завтра?

– Я позвоню, – шепнула я, – нужно прояснить обстановку.

Надо сказать, встречаться нам было не просто. Мы всегда преодолевали препятствия. Я редко приглашала Дениса к себе, хотя и не сомневалась в деликатности отца. Вот мы и зависели от его друзей и моих приятельниц.

– Мы уже три дня не виделись, – пожаловался он.

– Уповай, – улыбнулась я.

Помогая мне надеть пальто, он на миг прижал меня к груди. Оставалось надеяться, что никто этого не заметил.

– Ты в самом деле обиделся на Рубашевского? – спросила я.

– Ерунда, – махнул он рукой, – если бы тебя не было, я бы и бровью не повел.

Я снова оценила его непосредственность. Неожиданно он сказал:

– А вообще-то, в последнее время у моих ребятишек слишком много пряников. Пора отведать им и кнута…

«Ого!» – подумала я.

На улице Корнаков и Евсеев простились, а Ростиславлев с Камышиной пошли с нами – всем было по дороге. Было ветрено, я озиралась, надеясь увидеть машину с зеленым глазком, отец простужался с поразительной легкостью, эта его способность держала меня в постоянном напряжении.

Какое-то время мы обсуждали неожиданный финал вечера.

– Не возьму в толк, с чего вдруг кинулись на этого актера? – ворчал Бурский. – Он хотел нас развлечь. Никакой благодарности. Кстати, то, что он делал, насколько я смею судить, было отмечено наблюдательностью.

– Может быть, – отозвался Ростиславлев. – Я вообще не люблю пародии. Жанр этот исходно вторичен и паразитирует на чужом труде. Но это еще полбеды. Главное, что он создает иллюзию доступности и будничности того, что не может быть ни доступным, ни будничным по самой своей природе.

– Но ведь вы против элитарности, – напомнил Ганин.

– Истинно народное искусство еще менее доступно, чем искусство парнасское, – сказал Ростиславлев. – Вторым еще можно овладеть, а первое должно владеть вами.

– Максим показывал Мостова, а не искусство Мостова, – возразил Ганин. – Тем более не искусство Фрадкина.

– При чем тут Фрадкин? – поморщился Ростиславлев.

– Бедняга Рубашевский, – выразительно вздохнул Бурский, – он не сумел остановиться.

– Это почти неизбежный крест «души общества», – усмехнулся отец. – Ты не смеешь умолкнуть, как тамада за восточным столом. Вот почему находиться в центре внимания – опасно. За это всегда расплачиваешься.

– Помните, что было сказано о Любови Дмитриевне? – спросил Ганин. – Чтобы остаться Прекрасной Дамой, ей надо было лишь промолчать.

– Некоторые молчат так громко, что от их молчания уши болят, – с некоторым раздражением произнес Ростиславлев.

Заговорили о поэтах. Камышина спросила меня, что я думаю о стихах, которые прочел Евсеев. Я сказала, что они мне понравились.

– И только? – воскликнула Мария Викторовна. – Родная моя, ведь это ж могучий талант, богатырь, вы еще будете гордиться тем, что знали его. Георгий Антонович, вы нынче их слушали. Вы сами – музыка, ваша душа на нее отзывается, может быть, как ничья другая; ответьте, сказал ли кто о любви к своей женщине, как он – о любви к своей земле?

– Не знаю, – вздохнул отец. – Разумеется, всякое объяснение в чувствах заслуживает бережного отношения. Но ведь любовь поэта должна иметь свою особость. Тем более – к родине. В любви Гоголя к России было все – от надежды до страха, у Блока вы ощущаете груз вины, всеприятие, неотторжимость, в есенинской любви – и приговоренность и предугаданность прощания. Любовь же Ивана Матвеевича окрашена, как мне кажется, неким вызовом, некой полемической нотой.

– Ах, вы услышали ее? – усмехнулся Ростиславлев.

– Я обязан иметь слух, хотя бы для того, чтобы оправдать лестные слова Марии Викторовны, – отец шутливо склонил голову. – Да, я ее услышал, и она меня тревожит, полемика в признании неуместна. Он уж не объясняется, он борется, что, правда, приветствует Петр Глебович Корнаков.

– А вы не допускаете, что любовь может быть неуступчивой и непреклонной? – нервно проговорила Камышина. По тому, как дрожал ее голос, я поняла, чего ей стоит сдерживать себя.

– Пожалуй, – миролюбиво согласился отец, – но тогда она потребует для своего выражения специфической формы – это будет не то декларация, не то ультиматум. Признание по своей природе не может быть агрессивным. – И он чуть слышно добавил: – «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим». Как видите, здесь нет самоутверждения.

– Вы в этом уверены? – с неопределенной интонацией произнес Ростиславлев. – «Как дай вам бог любимой быть другим». Это может означать, что другой так любить не сможет.

– Нет, – твердо сказал отец, – никогда. Это уж было бы не пожеланием, а угрозой. Нет. «Я не хочу печалить вас ничем».

– Все это прекрасно, – сказал Ростиславлев. – Пушкин, разумеется, наша святыня, все мы молимся на нее. Никто столько не сделал для отечественного самосознания. Но именно благодаря ему оно развилось, выпрямилось, стало многообразней. Возможно, строй чувств стал менее возвышенным, менее олимпийским, но зато он приобрел в своей целеустремленности, в своей мощи, близости к почве. Демократическое искусство всегда раздражало элиту, но от этого его значение и назначение не стали меньше. Когда-то государственное мышление называли ограниченностью, а государственное чувство – агрессивностью, но лишь они создают искусство, которое имеет будущее.

В темноте я отчетливо видела его белые брови, казалось, что от них шел резкий лунный свет. Камышина смотрела на него с почти молитвенным обожанием.

Я почувствовала, что отец сильно задет, в каком-то смысле ему было указано его место, и место это было не слишком завидным.

– Не знаю, – пожал он плечами, – государственное мышление закономерно, но в вашем варианте оно связано с обособленностью, для меня же, как вы догадываетесь, – с сообществом наций. Государственная идея для меня и тех, кто близок мне, исходно идея федеративная. Впрочем, новое время – новые песни, пусть даже они не вполне новые. Может быть, вы правы, и сила уравновешивает трагизм.

– Т о л ь к о  сила уравновешивает трагизм, – сказал Ростиславлев, и в голосе его было подлинное воодушевление. – Поэтому народ должен ощущать и сознавать свою силу.

Ганин, который почти все время молчал, вдруг сказал:

– Вы, Серафим Сергеевич, говорите о демократическом искусстве. Это бы хорошо. Но уж больно часто под ним понимают искусственный демократизм.

– Что вы имеете в виду? – нахмурился Ростиславлев.

– Я имею в виду, что демократическое искусство заботится о тех, кто его потребляет, – сказал Ганин, – а искусственный демократизм – о тех, кто его производит. Первое действительно занято проблемой общенародной, второй – скорее проблемой кастовой. Что до элиты, то она иногда возникает в самом неожиданном месте, хотя выдающийся талант очень часто обвиняют в чувстве избранности. Вы сказали, что мы молимся на Пушкина, но ведь это достижение позднейшего времени. Иных критиков он раздражал своей избранностью, его дар словно обессмысливал деятельность коллег, подчеркивавших свой демократизм, но не желавших замечать, сколько сделал их аристократический противник для своего народа. Я уж не говорю о демократах вроде Булгарина и ему подобных. В своей борьбе они прежде всего рассчитывали на абсолютизм. Таковой, как это ни странно, казался им наиболее надежным гарантом сословного равенства. В дальнейшем встал вопрос уже о приоритете.

– Ну, Булгарин – это запрещенный прием, – буркнул Ростиславлев.

– Почему же? – возразил Ганин. – Часто именно крайности все проясняют. Полемика требует известного бесстрашия.

– «Приходи ко мне, миленок, ставить точки над i», – пропел Бурский.

Дома отец сказал:

– Мне понравился нынче Ганин. Иногда он кажется мне слишком желчным, но сегодня это, пожалуй, придало ему меткости.

Я видела, что он был благодарен Ганину за поддержку, видела и то, что он был удручен. И не тем, что внезапно устал от спора, а той жестокостью и неколебимостью, которую почувствовал в оппоненте. Я вдруг ясно увидела, что он стареет, не случайно он заговорил о трагизме, впервые он ищет от него защиты, – мне было его бесконечно жаль. Но я бы покривила душой, если бы сказала, что мои ощущения были однородны. Я сознавала, что испытываю нечто незнакомое прежде. Я уже поняла, что вместе с Денисом, с тем, что он делает, что его питает, и с тем, чем насыщает людей он сам, в мою жизнь вошло что-то новое и значительное. Убежденность Ростиславлева в том, что лишь сила может противостоять трагизму, безусловно, произвела на меня впечатление. И мне было радостно вдруг ощутить в себе родственность этой грозной, но и спасительной силе, ощутить и себя ее частицей. Это открытие словно давало надежду и найти себя, и выдержать ношу времени, в котором всем нам выпало жить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю