Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Однажды, примерно в середине марта, мне позвонили.
– Здравствуйте, говорит Зоя Романовна, – донесся чуть глуховатый голос.
Зоя Романовна звонила не впервые. В свое время, два или три раза, она передавала мне – очень четко и точно – поручения и просьбы Дениса. Я поняла, что это была либо секретарша, либо ассистентка, и отметила про себя, как вышколил Денис своих сотрудников. Когда я поделилась с ним этим наблюдением, он ничего не ответил, лишь усмехнулся.
Зоя Романовна сообщила, что Денис лежит в клинике с характерным диагнозом «сильное нервное истощение», сейчас ему, пожалуй, несколько лучше, появился некоторый интерес к происходящему. Она спросила меня, не хочу ли я его навестить, Денис был бы рад меня видеть.
Разумеется, я ответила, что приеду. Зоя Романовна объяснила – так же четко, как обычно, – когда и куда я должна явиться, назвала мне номер палаты и пожелала всего хорошего.
Несколько мгновений я сидела с трубкой в руке, пока настойчивые короткие сигналы не дошли до сознания и не напомнили мне, что разговор уже окончен. Так он болен?! Было б сразу мне догадаться! Не мог же Денис, которого я знала, всегда удивлявший своей неуемностью, вдруг добровольно сложить оружие. Мы сравнительно быстро постигаем ограниченность собственных сил, но выносливость ближних нам кажется безмерной, они ведь могут снести решительно все, и когда мы слышим о катастрофе, наше удивление еще сильней, чем печаль.
В назначенный день я отправилась в клинику. Было сыро, ветрено, под ногами чавкали рыхлеющие сугробы, весна была еще далеко от Москвы, и ее первые приметы, пожалуй, скорее угнетали, чем поднимали настроение.
Я долго ехала на автобусе, потом на трамвае, наконец, забравшись на горку и пройдя мимо будки вахтера, зашагала в толпе мужчин и женщин с кульками, пакетами и кошелками; на лицах у всех было почти одинаковое озабоченное выражение, должно быть, такое же, как у меня.
Я вошла в приземистый невысокий корпус, стоявший среди таких же строений, пересекла темноватый вестибюль с гардеробом, где оставила верхнее платье, миновала продолговатый зал – там больные принимали гостей – и вошла в палату Дениса.
Он полулежал, опершись на локоть, глядя в окно на снег в потеках, что-то новое было в его лице, я не сразу поняла, что строптивая прядка была на сей раз аккуратно зачесана. Увидев меня, он улыбнулся и протянул вялую кисть.
– Я принесла тебе апельсинов, – сказала я.
– Спасибо, – он взял у меня кулек. – Признаться, я предпочел бы гренок.
Эти слова полоснули меня, я ощутила прежнюю боль.
– В следующий раз будут гренки, – сказала я, силясь придать голосу непринужденную интонацию.
– Нет, – сказал он, – твое меню требует другой обстановки. Впрочем, я думаю скоро выйти. Говорят, сделал большие успехи.
Сказал он об этом столь безразлично, что я усомнилась в правоте его слов.
– Что это вдруг ты вздумал киснуть? – спросила я с подчеркнутым недоумением.
Он помедлил с ответом, видимо, сразу уловил фальшивую ноту, но глаза смотрели так отрешенно, что об этом можно было лишь догадаться.
– Что поделаешь, – проговорил он, – любил протопоп со славными знатца, люби же и терпети, горемыка, до конца.
– Будь он неладен, твой протопоп! – сказала я с неожиданным пылом.
– Ты права, – усмехнулся Денис. – Не мое было дело ворошить историю. Но, как видишь, и в сказках я маху дал. – И добавил, покачав головой: – Да-а, подвел меня мой поскребыш.
Я поняла, что так он зовет «Дураков», последнее и несчастное детище.
– Не будем об этом говорить, – сказала я чуть поспешней, чем нужно, – ты прости меня. Как-то случайно вырвалось.
– Не будем, – согласился Денис.
Но мы знали, что огнеопасны все темы; какой из них ни коснись – обожжет. И фразы, которыми мы перебрасывались, были, в сущности, необязательны, все до одной не о том, что болело.
Вдруг он вспомнил далекие дни, когда актерствовал в Сибири. Сказал, что время это было нелегким, он никогда не чувствовал себя на сцене свободно, это отчаянно его злило, он ничего не мог понять.
– А дело было в том, что не хватало непосредственности. Во мне сидел еще один человечек, все время приглядывался ко мне, все время оценивал мои действия. И оценивал неизменно критически.
– Этот человечек был режиссер, – сказала я.
– Очевидно, так. Вот окаянная профессия! Наверно, только еще писатели такие же про́клятые люди.
– Возможно, – кивнула я. – Ты читал «На воде» Мопассана?
– Нет, не читал. Подожди секундочку, я запишу.
Он быстро черкнул в своем блокнотике, лежавшем на тумбочке наготове. «О чем он там пишет?» – подумала я.
Впрочем, о сибирском периоде он говорил с хорошим чувством. Особенно о летней поре, когда они оставляли город. Он любил тогда оставаться один и, спрятавшись в зародах с сеном, слушать, как шепчутся земля и вода, как переговаривается птичье общество.
Я вспомнила, как он изображал трель коростеля и отклик зорянки. Он засмеялся и подтвердил, что с детства был мастер имитировать звуки (когда-то он мне об этом рассказывал) – и стук колес, и тележный скрип, и даже почти невоспроизводимые, например, рожденные соприкосновением ладони или лапки с водой. И, возвратясь к сибирскому лету, тут же старательно показал, как вдруг крохаль садится на воду, а потом суматошно по ней бежит. Я подивилась его слуху.
– Мне надо было идти в музыканты, – вздохнул он горестно, – милое дело. Даром, что ли, я посещал хоровое отделение? Целых три курса. Значит, тянуло. Чертов театр. Так и не дал стать человеком.
Но, помолчав, грустно признался:
– Все-таки очень жаль «Родничка». Гуляев его не сбережет. Он ведь тупой, как сибирский валенок. – И тут же резко себя прервал: – Не мне, однако, судить кого-то. Я сам с усам. Что говорить…
Но меня порадовал этот всплеск. Все что угодно – раздражение, несправедливость, даже злость, лишь бы не эта отрешенность, которая так меня придавила.
Я спросила, кто его навещает.
– Что-то никого не хочется видеть, – сказал Денис – Был однажды Фрадкин. Уж очень шумлив. И вообще… слишком много жестикуляции. А что после драки кулаками махать?
Он снова погрузился в раздумье. В палату заглянула сестра.
– Надо идти, – сказала я. – Я приду еще. Хорошо, Денис?
Он кивнул и сказал:
– Я скоро выпишусь. Не первая на волка зима.
– Все-таки я еще приду.
Он махнул рукой, и я быстро вышла, думая, как бы не зареветь. Но – странно все-таки мы устроены! – выходя из корпуса, я ощутила, пусть всего на одно мгновенье, довольство здорового человека, который сам – на другом берегу.
Впрочем, возможно, то был неясный и непроизвольный защитный инстинкт. Тяжесть на сердце была такая, что я с трудом передвигала ноги.
Я не сделала и трех шагов по дорожке, ко мне метнулась какая-то фигурка, метнулась так судорожно и неловко, что в первый миг я испугалась. Но тут же узнала Наташу Круглову.
– Ну, что он? Как он? Ему лучше, правда? – заговорила она торопливо, слова наскакивали одно на другое, будто стремясь обогнать друг друга. – Скажите, как вы его нашли, он очень изменился? Действительно очень?
Щеки ее еще больше запали, стали еще бледней, – хотя куда же еще? – они были какого-то мертвенного цвета, словно у клоуна под слоем белил в некой печальной пантомиме, а в круглых смоляных глазах застыло странное выражение, мне почудилось, что она не в себе.
Я пыталась ее успокоить и в то же время внимательно ее разглядывала. И вдруг меня опалила догадка, сразу же ставшая уверенностью.
– Вы ждете ребенка? – спросила я.
Из губ ее вырвался невнятный звук, не то вскрик, не то всхлип, она его подавила и чуть слышно выговорила:
– Он не знает. И ничего не должен знать. Вы мне обещаете? Обещаете?
Неожиданно для себя я ее обняла, и, словно в ответ, под моей рукой затряслись ее острые, выпирающие лопатки. Она прижалась лицом к моему лицу.
– Обещаю вам, – пробормотала я.
Она пошла меня проводить. По дороге она сбивчиво рассказала, что ушла из «Родничка» «на лечение», но, видимо, туда не вернется, что-то оборвалось в душе. Она никогда не простит актерам, что, в сущности, они без протеста примирились с уходом Дениса, ничего не сделали, чтобы его отговорить. Никто, никто ему не сказал, что без него нет и не может быть театра, никто не бросился вслед за ним, не удержал, не лег на пороге. Предательство! Иначе не назовешь! Оно-то и подсекло Дениса, что бы ни утверждали врачи.
Бог ты мой, так быстро забыть, чем они все ему обязаны! Кто они были до встречи с ним? Гуляев, возглавивший теперь театр, лишь рад такому повороту событий, где-то кому-то он уж сказал, что Денис отошел от своей же программы и в этом причина всех неудач. Но и Прибегин все принял как должное! Что же говорить о других? Все испытывают, она уверена в этом, некое тайное облегчение, хотя и не желают в этом признаться. Отныне они не канатоходцы, а артисты московского театра и все у них будет «как у людей».
Вы, верно, догадываетесь, что сейчас я упорядочила ее речи, внесла относительную последовательность в тот лихорадочный монолог. Но можете мне поверить на слово, продраться сквозь этот неуправляемый поток восклицаний и междометий, несвязных выкриков, рваных фраз, стоило немалых усилий.
Вулканическое существо! Вот так, должно быть, она извергалась на обсуждении «Аввакума». Но о том, почему они расстались, Наташа почти не говорила. По ее словам, все это было и естественно и закономерно.
– Я не тот человек, который ему нужен, – повторяла она, не сводя с меня глаз, будто стараясь уговорить меня. – Но, когда он сказал, что я нужна ему, не спорить же было?! Раз нужна, так нужна. Он просто-напросто ошибался, ему так казалось, тут нет вины. Вы подходили ему много больше, я об этом ему говорила. Я могла только слушать его, все, что от него исходило, мне казалось необыкновенным. И я знаю, что так оно и есть. Но ведь необыкновенное всегда под угрозой. Я должна была остеречь его, но я не знаю, как это делается. Я только сходила с ума от восторга. И не сумела его уберечь. Камышина мне однажды сказала, что от женщины много зависит. Всё правда, я перед ним грешна.
Домой я вернулась почти больная. В столовой я застала Багровых, они пришли навестить отца, и дожидавшихся меня Ганина с Бурским. Отец полулежал на тахте, ноги его были прикрыты пледом. Ольга Павловна разливала чай.
Я извинилась и прошла к себе. Голова моя раскалывалась на части. Я приняла сразу две таблетки и с четверть часа просидела не двигаясь, слыша и не слыша голоса, долетавшие из соседней комнаты. Наконец боль меня отпустила, но я чувствовала, что она не ушла, затаилась в каком-то уголке, готовая вновь на меня броситься. Я нехотя присоединилась к гостям.
– Ну что там? – коротко спросил отец.
Я рассказала о Денисе, потом, не знаю почему, – о Наташе, умолчав, разумеется, о ее беременности. Ольга Павловна всплеснула руками.
Бурский сказал:
– Кто б мог подумать? Такая камерная по виду девушка – и такие при этом циклоны!
Ганин недовольно повел плечом. Он выглядел хмурым и озабоченным.
– Все образуется, – сказал отец. – В конце концов, возраст возьмет свое.
Он задумчиво улыбнулся. Я вдруг поняла, что имел он в виду, присела к нему и тихонько погладила его уютную ладонь. Он благодарно пожал мне пальцы.
– Истинные художники всегда неврастеники, – грустно вздохнула Ольга Павловна, почему-то глядя на мужа.
– Как же быть с народным искусством? – лениво осведомился Багров.
– А оно суммирует индивидуальные опыты, – парировала Ольга Павловна с живостью. – Масса сама по себе слишком здорова.
– Вы в этом уверены? – спросил Ганин. – Все определяется теми или иными условиями. «Поем уныло. Грустный вой песнь русская…» Это, знаете, не свидетельствует о душевной неуязвимости.
– Никогда ваш Серафим Сергеевич не простит Пушкину этих слов, – усмехнулся Багров.
– Борис, – предложил Бурский, – создай вокальный ансамбль «Грустный вой». Будешь иметь большой успех.
Однако Ганин не поддержал шутки. Неожиданно он проговорил, ни к кому не обращаясь в отдельности:
– Меня всегда интересовало, какой из апостолов Дениса его предаст? Но чтобы все отступились – этого я никак не мог ждать.
Я привела слова Наташи о Гуляеве. Бурский веско кивнул:
– Она права, Гуляев, – человек подпольного темперамента.
– Надежен друг из «Горя-Злочастья», – вспомнила я.
– Не совсем, – сказал Ганин. – Он одержим идеей власти, оттого он так яростно повиновался. Я ведь не забыл того вечера, когда бедняга Рубашевский погорел со своими пародиями. Думаете, дело было в его шуточках, между прочим, вполне невинных? Просто ему дали понять, что с начальством нельзя фамильярничать, оно и неприкосновенно, и неприкасаемо. И вообще, на войне как на войне. Принял присягу – не валяй ваньку. Я тут же про Гуляева понял, что этот малый взлетит высоко. Как видите, он тогда грудью встал не за Мостова, не так он был предан, он вступился за иерархический принцип – вот и стал законным преемником. На такого человека положиться можно.
Я не могла не отдать должного проницательности Бориса Петровича, но видела я и то, что он стал не похож сам на себя. Он был склонен к некоторой мизантропии, но выражалась она обычно в чуть подчеркнутой флегматичности, от чего и выглядела вполне благодушной. С недавних же пор в ней зазвучала самая неприкрытая желчь, которая сильно меня тревожила.
– Борис, – торжественно сказал Бурский, – ты созрел для философской музыки.
– Философская музыка очень часто – холодная музыка, – буркнул Ганин.
Безусловно, он был не в духе, но эту реплику, странную в устах композитора, я слышала от него не в первый раз. «Если вы не рассчитываете на сопереживание, – убеждал он меня однажды, – вам остается обнародовать ваши раздумья. Очень возможно, что они заслуживают и уважения и внимания, но, будем откровенны, лишь слово может выразить мысль в ее полноте, музыка может ввести в круг, дать толчок, настроить на глубокомыслие, даже побудить к размышлению, но и с п о л н и т ь з а в а с ту работу, которую проделывает интеллектуальная литература, она, сколь ни грустно, не в состоянии. Другое дело – мир настроений. Здесь воздействие семи нот способно превзойти даже силу слова».
Я думаю, все эти суждения свидетельствовали только о том, что в своей работе Ганин встретился с неожиданными испытаниями и очень трудно с ними справлялся. Всем нам приходится менять шкуру, когда она ветшает и больше не греет, – возможно, не один раз за жизнь, – что ж говорить о творческих людях? И если мы чувствуем свою отжитость лишь в старости, то они сплошь и рядом – в цвете сил. Ужасно, когда твое дитя негаданно не встречает отзвука, никакая мука не сравнится с этой. Ужасно почувствовать свое одиночество в жизни сменивших тебя поколений. И все-таки не нужно сдаваться. Тому же Ганину еще предстояли новые радостные дни.
Как вы понимаете, отец не был согласен с такими крайностями. Холодная музыка? Он-то знал, что в «музыке мысли» может жить мощный лирический заряд. «Мысль – это оформившееся чувство», – говорил он часто.
Но, охотно вступавший в полемику и по-своему даже ее любивший, сегодня он от нее уклонился.
– Как знать, – он покачал головой и больше не произнес ни слова.
И снова колючая железка будто прошлась по моей груди. «Слабеет», – вздохнула я про себя.
Зато Ольга Павловна, не в пример, была даже активней обычного.
– Все имеет свои причины, – сказала она весьма назидательно. – Дело, в конце концов, не в злой воле Гуляева и присных, Денис Алексеевич был нетерпим к чужому мнению. Не раз люди самые доброжелательные, в том числе и я, с ним щедро делились впечатлениями о его работе. Право же, стоило прислушаться! Но на художника порой нападает необъяснимая глухота. Разумеется, он должен быть самостоятельным, но самонадеянность – совсем другое.
Она еще долго говорила, а я думала не без некоторой брюзгливости, что умные люди чем больше стареют, тем молчаливей, а те, кто умом не обременен, заболевают недержанием речи.
Похоже, и Ганина допекло. И, в отличие от меня, он не сумел скрыть раздражения.
– Мнений много, – сказал он резко, – а решение, которое принимают, одно. Ах, беда мне, шумим, шумим, один шум стоит. Главное, чем дальше, тем больше.
– Звучно на этом свете, господа – подтвердил Бурский.
– Монах-арианин Юлиан наверняка оттого и вернулся к языческому многобожию, – сказал Ганин с этой новой для меня желчной усмешкой, – что ему осточертели христологические споры.
Все, кроме Ольги Павловны, рассмеялись, а я заверила Ганина, что отныне буду звать его Борисом-отступником.
Но Ольга Павловна всерьез обиделась и заторопилась домой. Владимир Сергеевич тайком улыбнулся и, простившись, направился в прихожую. Я встала, чтобы их проводить.
– Сидите, Аленька, – остановил он меня, – вы отменно смотритесь рядом с Георгием Антоновичем. И вообще, вы хорошая дочь.
Он вернулся и с нежностью потрепал отца по плечу. Я уловила в его словах некую печальную ноту, но сейчас мне было не до нее. Впрочем, я слышала, что у Багрова сложные отношения с дочерью.
Когда супруги ушли, отец сказал виновато:
– Я, пожалуй, пойду к себе.
Мы остались втроем. Борис Петрович проговорил озабоченно:
– Надо бы ему в санаторий.
Очевидно, я сильно изменилась в лице. Ганин понял мое состояние, он перевел разговор на Бурского и, явно стараясь развеселить меня, стал подтрунивать над Александром, чего, по врожденной деликатности, обычно себе не позволял.
– Как поживает Мария Викторовна? – спросил он, лукаво мне подмигнув.
Бурский нахмурился. Надо сказать, он не привык быть предметом шуток.
– Благодарит за внимание, – проворчал он.
Это была в известном смысле трагикомическая история. Женское чутье меня не обмануло. Бурский поколебал равновесие Камышиной, и это открытие ее повергло в состояние нравственного шока. По-своему она была цельной натурой и поэтому показалась себе ренегаткой. Однако страсти, как бывает всегда, возобладали над всеми доводами. И внезапно она явилась к Бурскому почти в невменяемом состоянии. Не берусь воссоздать весь ее монолог, но в конце концов она объявила, что его она любит и ненавидит, себя же за это презирает, а потому намерена на его глазах сейчас же выброситься в окно. Подозреваю, что подсознательно, скрывая это от себя самой, она ждала какого-то ответного порыва, но Бурский только напомнил ей, что здесь достаточно высоко. Эти слова Мария Викторовна, очевидно, приняла как издевку – Александр жил на девятом этаже, и в такой справке необходимости не было. Самое грустное, что в соседней комнате укрылась приятельница Бурского, особа с острым язычком. Выйдя из своего убежища, она сказала, что пришедшая без приглашения дама вправе распоряжаться собственной жизнью и никто не смеет препятствовать ей привести в исполнение свой замысел. Во всяком случае, она просит Камышину либо немедленно сигать из окна, либо удалиться обычным манером, ибо сама законная гостья ограничена во времени и не может ждать, пока роковое решение будет принято.
Все кончилось тем, что Мария Викторовна убежала «с какими-то заклятиями» (Бурский впоследствии так и сказал – не «с проклятиями», а «заклятиями»), дома же пыталась себя отравить – слава богу, медицина оказалась на высоте.
Скверная история. Вдобавок она не осталась в тайне – приятельница Бурского была болтуньей. Все это не прошло бесследно, – Камышина стала сильно похожа на городскую сумасшедшую, а Бурский заметно помрачнел. И хотя сама по себе такая реакция говорила в его пользу, мне было жаль прежнего Бурского, от чьей победоносной улыбки, бывало, кружилась моя голова.
– Ах, Александр, – вздохнул Ганин, – погубят тебя твоя красота и боеспособность! Помяни мое слово.
У Бурского бедная Мария Викторовна не вызвала никакого сочувствия.
Мы простились. Некоторое время их голоса доносились с лестницы, потом смолкли. Стараясь ступать осторожно, я тихонько вошла в кабинет. Отец спал. Лицо его было уставшим, словно после тяжелой работы, и, как мне показалось, обиженным. Я медленно отошла к окну и стала смотреть на Неопалимовский, чувствуя, как ко мне возвращается свербящая головная боль.
За стеклом был привычный московский март. На проезжей части лежал бугорчатый, темно-сизый снег, и она была похожа на небритый подбородок, покрытый редким седым волосом.
Впервые меня совсем не радовало несомненное приближение весны. Я не ждала от нее ничего доброго.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
В ясный, совсем уже летний день я обнаружила в почтовом ящике конверт внушительного объема, надписанный знакомым почерком. Я вскрыла его, не веря глазам, от поспешности надорвав первый лист.
«Милая Саша, – писал Денис, – сей монолог я начал на орловском вокзале, куда я явился за билетом. Касса долго была закрыта, очередь – зело велика, времени у меня было с запасом. Не уверен я, что тебе приятно и тем более нужно это письмо. Но мне написать его – необходимо. Что делать? Всегда я прежде всего думал о том, что нужно мне. В этой скверной привычке – причина всех бед. И моих и чужих. Теперь-то я понял.
Как видишь, я очутился в Орле. Зачем? Что рассчитывал тут найти? Не знаю. Ни завершенной мысли, ни попытки сыграть античного юношу, припадающего к родимой почве, – что-то безотчетное было в этом движении, почти неожиданно я оказался в вагоне, захваченном приборостроителями.
Они также устремились в мой город – на всесоюзное совещание. Допоздна обсуждали свои дела, всякие новости и новостишки, пили чай и армянский коньяк. Полночи я простоял в тамбуре, лег последним, но первым встретил рассвет. Замелькали знакомые станции – сперва Отрада, потом Стальной Конь. От рассады поднимался туманец, означавший, что за окном – прохладно, стоит приняться теплу – всё блестит.
День у тетки, совсем одряхлевшей, с головой ушедшей в свое цветоводство, – круглые сутки она в саду, где вслух разговаривает с цветами – своеобразное помешательство, впрочем, не худший его вид, ведь так проявилось оно у Офелии? Одиночество шутит с нами горькие шутки, мы все же худо к нему приспособлены, даже самые стойкие и привычные.
Снова блуждал по холмистым улицам, потом через Выгонку двинул в Прокуровку, а там – и в новый микрорайон. Орел садов и монастырей нынче шагает в ногу со временем, так сказать, наравне с веком. Строит вычислительные машины, гордится сталепрокатным заводом и рождает новый фольклор. Когда-то самым ходким названием было «дворянское гнездо» – беседка-ротонда над Орликом, зеленая чаща в самом центре, теперь же – «китайская стена», жилой дом, растянувшийся на квартал, по дороге в щеголеватый мотель.
Я не искал старых приятелей, совсем не то что в прошлый приезд, когда я здесь гарцевал победителем. Немного понадобилось времени, чтобы поставить меня на место. Сейчас было бы трудно потешить свое провинциальное тщеславие, раздувшееся на столичных дрожжах. И когда я вдруг повстречал знакомого, который, ликуя, возвестил, что строит в Веселой Слободе дачку, стало ясно, кто оседлал мустанга!
Я провел утомившую меня ночь, то засыпая, то просыпаясь под невнятное теткино бормотанье, встал я поздно, с пудовой больной головой, медленно приходил в себя, без охоты завтракал, без охоты обедал, а потом вдруг собрался к Михайловне, торопясь, чтобы успеть засветло. Порадуйся за меня – я успел.
Беда по беде, как по нитке идет. Я застал ее уже умирающей. Впрочем, сознание ее было ясным.
– Откуда прознал? – спросила она. Я политично отмолчался.
В больницу везти ее было поздно. И невозможно. Врач сказал, что больная нетранспортабельна, надо рассчитывать на организм, если выдержит до утра, можно будет решиться на перевозку. Старуха просила ее не тревожить, – дышала редко и тяжело.
Грех на мне, Саша, не удержался и спросил ее, страшно ли ей. Знал, что ей было не до вопросов, но так мне был важен ее ответ!
Попыталась она улыбнуться, чуть слышно пошевелила губами:
– Смерточка сгребет – ума не будет… пужаться неча…
Через час она умерла.
Всю ночь я сидел у ее изголовья, глядя на язычок свечи, и точно слышал ее присловье: ему наших свечек не видать.
Неужто и впрямь ей не было страшно? Или придумала – для меня?
Заснул я, должно быть, уже под утро. А разбудил непонятный стук. Лежа с закрытыми глазами, я старался сосредоточиться, подстегнуть отказавшую память, вспомнить, о чем он мне говорит. Наконец я сообразил. «Скирлы – скирлы…» – так вот стучала медвежья липовая нога.
Я вышел во двор. Внизу, под пригорком, Цон разворачивал свою петлю. На том берегу, как всегда, зеленел пойменный лужок – с ивняком.
Старик Кузнецов стучал топором, ловко раскалывая поленца. Мы поздоровались. Рядом курил плешивый мужчина в рубашке навыпуск, младше его на десяток лет. Он оказался орловским родичем, мужем его внучатой племянницы, приехавшим на воскресный денек покейфовать и порыбачить.
Нежданно-негаданно погода расщедрилась. Солнце не только светило – грело. Я прижался небритой щекой к кленовому стволу, сильно вздутому в комле. Был он весь в буграх, которые молча, но веско свидетельствовали о его возрасте. Старик Кузнецов был чем-то с ним схож, должно быть, обилием морщин и складок. Он отрастил длиннющую бороду и походил бы на писателя-народника, если б не выгоревшая и дырявая зеленая пилотка на голове. Она не вязалась ни с бородой патриарха, окладистой и серебряно-снежной, ни с крепкою суховатой палкой, заботливо прислоненной к плетню. Я подумал невесело: срок пришел. Надоело бодриться, не нужно бриться.
– Вяз? – спросил я, кивнув на чурку.
Он степенно сказал:
– Вяз не пойдет. Вяз – на полозья, а дуб – на кресты.
И застучал. Скирлы-скирлы… Стук отзывался смертным холодом, а теплынь меж тем набирала силу.
– Удался денек, – заметил плешивый.
Кузнецов ничего не ответил.
– Работа разговора не любит, – подмигнул мне гость, задетый молчанием.
– Работаешь рогами в землю, – хмуро отозвался старик, – а забот все одно выше крыши.
– Забота не работа, – подхватил родич, – в лес не убежит.
И засмеялся.
Вокруг была сводящая с ума красота. И ивы, купавшие в воде свои ветви, и березовая рощица перед леском, и сам Цон, оглушенный солнцем, даже неудоби и крутосклоны, напоминавшие о скромной пашне, – все было вызывающе праздничным, будто пело, как радостно жить на земле. А если уж приходит твой срок – что ж, все мы, на ней произрастающие, – в сущности, травы под сенокос. Может, лишь повилика с сурепкой и выживут. На то они и сорняки.
Но вот ведь и эти целебные мысли, с которыми легче коротать многие бессонные ночи, были бессильны в этот день. И чем он был ярче и лучезарней, тем холоднее было в душе.
Весь этот год я читал запойно. Как Георгий Антонович, ничуть не меньше! Стал таким же наркоманом от чтения. Я решил проштудировать все скрижали, которые ученые судьи обрушивали на мою бедную голову. Я физически уставал от книг, но читал до рези в глазах, до беспамятства. Неожиданно я стал ощущать тяготение к формуле. Будь снисходительна! Долгое погружение в слово вряд ли может пройти бесследно. Иногда мне чудится, что все эти книги поселились во мне, беседуют, спорят, а я лишь слушаю, время от времени осмеливаясь подать свой голос. Существование наше – их и мое – проходит уже не поврозь, а слитно, словно бы я их в себя вобрал, иной раз мне кажется, что и они успели узнать меня и – отзываются.
Но даже из глубоких колодцев полной горстью не зачерпнешь. Стоишь на крутом пригорке над Цоном и видишь его в студеный февраль, когда старуха трижды на дню спускается к проруби и ползет обратно, единоборствуя с гололедом, силясь не расплескать ведра́. (Помнишь то место у Аввакума – «Кольско гораздо!»? Беда, как скользко!) «Семь раз упанешь, назад поедешь, на восьмой – расшибешься, потом отряхнешься да на девятый, глядишь, и взлезешь…» А я к ней ездил когда за лаской, когда согреться ее любованием, в этот раз за утешеньем прибыл. Она и утешила. «Пужаться неча…» Это о н а м е н я жалела! Значит, я конченый человек.
Нищих недаром не уважали, даже сочувствуя их убожеству. Они не молились, они вымаливали. «Не христа ради, а ста ради» – так? Жалобщик корыстен не меньше. Участие для него подаяние, вовсе не укрепление духа. Теперь я понял: песенка спета. И нотки не осталось в запасе.
Должно быть, мы гибнем от ненасытности. Ведь, если подумать, судьба сложилась так пышно, как даже мечтать не смел сирота из Мценска, орловский парень. Откуда ж всегдашняя неудовлетворенность, вечный осадок: не то, не так. Все мы, кого называют «художниками» (довольно напыщенное слово), устроены на особый манер: нам меду, так уж и ложкой.
Странно, странно идет наша жизнь – словно бы мы на другой звезде. Ну, растолкуй мне, как соотносятся с покойной старухой все эти бури вокруг народности искусства и его национальной основы. Статьи Серафима? Стихи Ивана? Тропические плачи Марии? Во всей этой лихорадочной деятельности первенствует самовыражение, а значит, и жажда себя утвердить. Ничего удивительного. Две эти страсти нерасторжимы, как сиамские близнецы. Боль и сознание вины могут побудить тебя к творчеству, но чем полнее и безотчетней ты отдаешься его потоку, тем дальше отходит все побудившее, внезапно ты уже не испытываешь ни вины, ни боли – лишь упоение. Лишь гордость от собственного могущества, неважно, подлинно оно или мнимо.
Дурно ли это? Должно быть, нет. Уж такова твоя дорожка. В конце концов, каждому – свое, но отчего же это «свое» так драматически несравнимо с другим уделом, с другой судьбой?
Вопрос риторический. И неумный. Ответа и нет и не может быть. Но коли так, то есть ли смысл многим отчаянным полемистам так истерически лезть из кожи? Слитность и родственность их мира, достаточно умело возделанного, с миром старухи – вполне иллюзорна. Слитность и родственность нам даются одною общею повседневностью, в противном случае они достигаются разве что всенародным бедствием, от чего, конечно, избави бог.
Короче, вспомни Кориолана. «Он любит свой народ, но с ним в одной постели спать не станет».
Ты скажешь, что эти полемисты преданы национальной идее. Что они ею честно воодушевлены. Но это не очень меня успокаивает и располагает в их пользу. С недавних пор я отчетливо понял, что эта идея во мне вызывает ясный и непритворный страх. Что-то уж слишком она приятна и удобна своим приверженцам. Ведь святые идеи в быту трудны, особенно для тех, кто им служит. Возможно, что в своем идеальном, так сказать «дистиллированном», виде она плодотворна и высока, но кто ее сможет герметизировать и сохранить неприкосновенной? Подобно человеческим чувствам идеи на месте не стоят. Им, знаешь, свойственно самодвижение. И если идею, о коей речь, предоставить естественной динамике, ох быстро же станет она опасной. Эта динамика, как известно, приводит ее почти неуклонно к патологии, если не к зоологии. Лестно поверить в свою особость, а там – полшага до вседозволенности.








