412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Странник » Текст книги (страница 16)
Странник
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:53

Текст книги "Странник"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Жизнь каждого человека, если она продлилась хотя бы треть столетия (особенно коли речь идет о нашем с вами), дает ему много оснований задуматься над пережитым. Биографии редко бывают гладкими, точно полированный шар, даже если в них мало громких событий. Тревожащего и еще не постигнутого всегда предостаточно, личный опыт просится на бумагу. Все это понятно, но биограф накладывает на себя определенные обязанности. Казалось бы, ясно, что предмет его воспоминаний, сколь бы родственным ни ощущал его автор, не может быть поводом для самопознания. Есть границы, которые переступать нельзя. Есть и правила хорошего тона. Все это мне хорошо известно, и все же я, вновь – в который раз – прошу снисхождения, я не способна остаться на должной высоте. Слишком тесно переплелись наши жизни – моя и Дениса. Итак, вы сами произведете надлежащий отбор, а мне позвольте чувствовать себя свободно.

Дни без Дениса мне надолго запомнились. Вполне естественно. То была наша первая и, в отличие от последующих, не драматичная разлука. Но главным чувством, которое меня посетило, было изумление – что ж это значит? Уехал всего один человек, не так уж давно я его узнала, а многомиллионный город стал пуст. От этого открытия я растерялась. Казалось бы, нечему и дивиться, коль скоро мы уже были близки, но ведь в наше время сближение предшествует любви, и только ли предшествует? Бывает, им начинается и им заканчивается…

В сущности, вот что должно потрясать, – то, что мы встречаемся с теми, кого когда-то ласкали, как с малознакомыми и даже вполне чужими людьми, и это для нас – в порядке вещей. Мы ли необратимо переменились, виною ли век, внушивший исподволь, что нельзя  п р и в ы к а т ь, когда все непрочно, – сейчас не время постигать эту метаморфозу, самое жестокое, что она происходит.

Но вот обнаружилось, что сейчас – все по-другому. Вот его нет, и я тоскую, и свет не мил. А потом открывается, что в этой боли есть свой подарок, – она преходяща, она минет, а я скоро его увижу, и какая утеха, что боль эта есть!

Я встретила его утром на Курском. Среди озабоченно спешивших людей мы, верно, привлекали внимание, – так кинулись, так рванулись друг к другу, головокружительная минута! И зашагали в толпе оглохшие, ослепшие, должно быть мешая всем остальным.

Потом, в вагоне метро, он стащил с моей руки перчатку и отогревал ладонь – палец за пальцем, а я чувствовала, как на меня накатывает хорошо знакомый сладкий дурман.

И завертелось московское колесо. Денис готовился к новой работе, я возобновила хождение в архивы, а дома перечитывала пьесы Андреева, который давно меня занимал. И, читая, ловила себя на том, что мне приятно думать об орловском происхождении автора. Любая мелочь полна значения. Мы с Денисом признавались друг другу, что, уже прощаясь, начинаем готовиться к новой встрече. Но и только. Задумываться о будущем избегали и я и он.

И вряд ли случайно. В эти же дни, когда отношения достигли пика, обозначились резко и наши несхожести, которые в конце концов нас развели.

Я бы покривила душой, сказав, что не ощущала их прежде, но, видно, мы оба за собой следили, когда завоевывали друг друга. Продуманно или инстинктивно, мы прятали все, что могло насторожить. Теперь же, казалось, нужды не было в особой бдительности, и мы совершили ту же ошибку, что все любовники, когда они достаточно познали друг друга. Дело не в том, что нельзя быть собою, а в том, чтобы остаться такими, какими были недолгий срок.

В живой жизни причины и следствия часто меняются местами. Иногда мне чудилось, что из Орла вернулся почти незнакомый Денис, озабоченный, раздраженный, насупленный, что именно эта его поездка прочертила меж нами незримый барьер.

Но ведь еще никогда с такой неизбывностью обоих нас не влекло друг к другу. Право, после его возвращения было трудно не видеться даже день. Именно там, в Орле, он понял – и повторял это неоднократно, – как я нужна ему, но, поди ж ты, чем нужнее я ему становилась, тем он ревностней оберегал независимость. И чем меньше ему это удавалось – у него была редкая способность раствориться в дорогом человеке, – тем чаще он чувствовал себя обделенным, не получившим всего, что хотел. Я должна была и думать и чувствовать, как думает и чувствует он. Эта безудержная натура, умевшая так щедро себя отдавать, требовала в ответ подчинения.

Какое-либо несовпадение мыслей приводило его в неистовство. Он осыпал меня упреками, твердил, что не может быть самозабвенности (а на меньшее он конечно же не был согласен!) там, где есть «вечная приглядка», он устал от «досмотра», это «не любовь, а таможня». С трудом верилось, что передо мной тот человек, который минуту назад одаривал меня такими восторженными признаниями и неумеренными хвалами. Оказывается, он умел быть грубым, а иной раз даже вульгарным. Трижды выругал меня свирепо, не слишком выбирая слова. Однажды с нескрываемым раздражением заметил, что в одетой и малознакомой женщине всегда предполагаешь множество тайн, когда же оба эпитета уходят в прошлое, не обнаруживается ни одной.

Требовалось изрядное самообладание, чтобы прощать ему такие выходки. Помогала моя уверенность, что он не может без меня обойтись.

Я объясняла все эти вспышки гипертрофированной непосредственностью. Большой мальчишка! Даже в лице его есть что-то неистребимо детское. Я вспоминала, что у людей, отмеченных печатью таланта, долго сохраняются детские лица. В самом деле, когда я впервые увидела портрет двадцатидвухлетнего Бальзака, я ахнула: лицо подростка! Но и в более зрелые годы нечто непобедимо отроческое остается в возмужавших чертах. Возможно, так отражается их наивность, с которой начинается творчество? Их доверчивость? Или их откровенность? Таланту сопутствует открытость. Однако же в нашей повседневности эта черта не всегда уместна. То и дело я злилась на Дениса за то, что все написано у него на лице. Так жить нельзя, говорила я. От явного доброжелательства люди быстро теряют чувство дистанции, а явного неприятия никогда не прощают. Но с Денисом ничего нельзя было поделать. Либо он бурно и глупо влюблялся в подвернувшегося собеседника, либо решительно не мог скрыть, что человек ему неинтересен. Глаза его мгновенно скучнели, казалось, его настигает сон. Легко представить число обиженных. Поистине «большой мальчишка» осложняет жизнь еще успешней, чем ее украшает, поверьте на слово.

Странное и нервное время! Никогда еще не был он так заряжен, как в эту зиму. Приступал к Аввакуму, мечтал о царе Максимильяне, тогда же задумал «Дураков». Вообще говоря, в неоформленном виде этот замысел бродил в нем давно. Преображение богатырского коня в горбунка свидетельствует достаточно ясно. Очень многое, по собственному его признанию, разбудоражила фразочка Бурского «шуты – нужный народ», но все прояснила поездка в старый домишко над Цоном.

Склонность Михайловны (да и соседей) к шутейному слову, даже к ерничанью, нежелание говорить всерьез, некое скрытое удовольствие (которое Денис подглядел) от того, что  п о м е щ а е ш ь  себя в чудны́е, нелепые положения, – а если попросту, склонность к тому, что на Руси называют издавна коротким и точным словцом  п р и д у р и в а т ь с я, – предстала Денису вполне сложившейся, целой (и целостной) традицией. Защитой от всяческой напасти. Защитой достоинства. Защитой того, что дано человеку в минуту рождения, его  т а й н ы, в которой его отличие, откроешь ее – и утратишь всё. А защищаешь себя ты сам. «Т о т  далеко, – сказала Михайловна, – ему наших свечек не видать». Чем ты серьезней, тем уязвимей. Стало быть, иди в молчуны, но это не каждому дано и несподручно в рабочей жизни. Тогда и взбивают со дна души древний скомороший заквас.

Однако о «Дураках» – позднее. Как известно, в жизни Дениса они сыграли особую роль. Но в ту пору, о которой речь, он был почти целиком поглощен своим протопопом.

Многие художники не любят оповещать о том, что они намерены сделать, и тем более обсуждать незавершенное. Они предпочитают, чтоб заветное семя поднималось в тишине и безвестности. Им важно хранить в себе секрет, который в один прекрасный день они откроют «городу и миру». Денис не походил ни на одного из этих схимников. Все, что в нем зрело, должно было быть тут же выплеснуто, явлено, получить одобрение, – в творчестве он от него зависел ничуть не меньше, чем в любви.

На меня яростно исторгались все вспышки его воображения, с которыми можно было и помедлить, дожидаясь, пока они превратятся в устойчивое и ровное пламя. Но не было ничего несовместней, чем Денис и терпение! Он говорил, что на мне проверяет жизнеспособность своих догадок. Да, разумеется, но благодарность к кролику приходила после, а поначалу мне доставалось. Малейшее сомнение приводило его в бешенство. Он еще мог держать себя с другими, но зато совсем не стеснялся со мной. Мое назначение было восторгаться и тем «вливать в него силы». Сперва я отчаянно терзалась, подвергая себя его нападкам, потом привыкла и мужественно их сносила. Проходило время, он успокаивался, и оставалось лишь удивляться его безропотности, – к забракованным мною идеям он никогда не возвращался. Это даже заставляло меня тревожиться – не переусердствовала ли я? Вдруг, в своей самонадеянности, убила нечто живое? Но Денис столь же яростно заверял, что я была права, не нужно даже вспоминать о незаслуживающем внимания вздоре. И вдруг  п р и д у р и в а л с я: «Это все издержки ученичества. Тяжело в ученье, легко в гробу».

Я сразу же обрывала его. Я не терпела подобных шуток. К чему без нужды задирать судьбу? В ответ Денис только смеялся.

Само собою, больше всего мы спорили об Аввакуме. Тайное чувство мне подсказывало, что это как раз тот скользкий лед, на котором легко упасть. Но Денис был увлечен, и моя опаска его раздражала и сердила.

– Как ты не видишь, что здесь исход и начало начал, – говорил он пылко. – Здесь столько всего, голова идет кругом. И фанатизм и юмор – свойства, как правило, исключающие одно другое. И мученичество и жизнелюбие. И лидерство и смирение. А Марковна? В ней все декабристки, все эти женщины, что в горящую избу входили. «До самыя до смерти». «Ино еще побредем».

– Столько всего, – вздыхала я, – слишком много. Тебе надо ясно знать, что ты хочешь сказать.

Фанатизм? Во имя чего? Жизнелюбие? Но истинный мир начинался для Аввакума за гробом. Юмор? Но то было единственное средство справиться с каждодневным ужасом. Русская церковь признавала акривию – иначе говоря, не допускающее компромиссов мученичество, но икономию, то есть применение к существующим обстоятельствам, вовсе не считала приспособленчеством и даже предпочитала ее. Икономия была лишена ореола, и потому следовать ей было еще самоотверженней.

– Превосходно, – соглашался Денис. – Почему же тебя пугает то, что должно радовать? Это и есть те противоречия, которые нельзя распутать. А только такие определяют трагедию. И зачем мне эти церковные контроверзы?

– Но ведь он не только Аввакум, он  п р о т о п о п  Аввакум, – говорила я.

– Он писатель Аввакум. Режь меня, не поверю, что он погиб за двоеперстие. Тут ведь столкнулись мораль и политика. Сражаться за мораль – писательское дело, точно так же как религия насквозь политична. Это история драматическая. Если хочешь, история одной дружбы. Ведь Никон был его другом и единомышленником. Оба были «ревнителями благочестия». И вдруг этот благочестивец вырастает в диктатора. Аввакум видит: вчерашний сподвижник становится деспотом и хочет подчинить духовную жизнь политическим задачам. И еще он видит, что ради этого Никон не остановится ни перед чем. Надо было либо сдаться, либо на железную волю патриарха ответить такой же несокрушимой волей. Только так можно было показать, что дух выше силы и всех расчетов, которым сила – опора. Неужели не ясно?

Очень ясно, и это-то меня тревожило. Ведь Денису доставались не одни объяснения в любви. Я знала немало людей, и среди них вполне достойных, весьма сдержанно относившихся к «Родничку». Думаю, что в какой-то мере играла свою роль и личность Ростиславлева, как бы взявшего «Родничок» под свое крыло. Такой резко очерченный человек имел не одних друзей и поклонников. На явный или скрытый холодок Денис реагировал болезненно, он был убежден, что не заслужил критических тумаков. В особенности его задел один достаточно авторитетный отзыв, проникнутый смутной подозрительностью. Промелькнула даже грозная фраза – о «любовании стариной». Денис долго жаловался на общественную приверженность к разнообразным стереотипам, которая мешает понять смысл его – столь прозрачных – стремлений. Я старалась его успокоить. «Что ты хочешь, – смеялась я, – если исключить взрывные периоды, а они бывают не каждый день, общество неизбежно статичней индивида. Тому присущ естественный динамизм, нужно занять место под солнцем, доказать, утвердиться, вот он и штурмует. У общества иная задача – ему нужно прежде всего устоять. Оттого ему необходимо время – убедиться, что индивид не опасен».

Но Денис не был расположен к шуткам и, что очень меня огорчало, видел причину этой настороженности исключительно в фигуре Ростиславлева. Человек такой нетерпимости должен был, но убеждению Дениса, поляризовать его аудиторию.

Я порицала такие жалобы. Не дело, человека, который знает, чего он хочет, обвинять в своих заботах других, он обязан нести свою ношу. И уж договаривай до конца, ты все еще не можешь простить критики «Странников». Рана, оказывается, не заросла! И после этого обвинять Ростиславлева в нетерпимости! Силы небесные! Кто ж еще так нетерпим, как ты? И так неблагодарен? Ты вспомни, кто первый протянул тебе руку.

– Интерес уже был, – бурчал Денис. – Тогда-то Сергеич и появился.

– Не мог же он узнать святым духом, что ты есть на свете, – я пожимала плечами, – И не в том дело, когда он пришел. Он  п р и ш е л. И сказал про тебя во весь голос. Пойми, ты не должен быть одинок. Ростиславлев – е с т е с т в е н н ы й  соратник. Ты создаешь театр. Значит, обязан иметь программную идею. Твоя деятельность не может преследовать одни познавательные цели, ты ведь не этнограф, как Фрадкин.

– Наоборот, – горячился Денис. – Я-то как раз хочу показать, что народное творчество не музейно, что оно может плодоносить и нынче.

– Очень хорошо. Но этого мало. Тут нет наступательной энергии. Если ты последователен, ты не можешь остановиться.

– Я не хочу наступать, – возражал он. – Я хочу работать. Хочу работать.

– Не все зависит от нас, – говорила я. – В «излюбленной идее», о которой говорил Пушкин и без которой нет ни творца, ни творения, всегда ведь заключена полемика. Или явная, или скрытая. И это, если хочешь, прекрасно.

– Что тут прекрасного? – произносил он ворчливо.

– Именно она дает и силу, и пламя, и ощущение живой, не застывшей жизни. Нельзя утверждать не отрицая.

– Может быть, – его голос звучал устало. – Я эту диалектику знаю. Но знаю и диалектику борьбы, – можно забыть, с чего ты начал. Ничто так не опустошает, как спор. Не верю, что в нем что-то рождается. Пусть это изъян характера или души, я могу что-то делать лишь в состоянии радости. Полемика мне ее не дает.

Эти все учащавшиеся дискуссии меня безмерно удручали. В них в самом деле ничего не рождалось, кроме взаимного раздражения. И чем больше его копилось, тем сильнее требовало оно выхода. Разумеется, я была уверена в своей правоте. Я была убеждена, что Ростиславлев необходим Денису. Но умалчивала о том, что Серафим Сергеевич нужен и мне, а это было, должна сознаться, важное обстоятельство.

Похоже, что от Дениса оно не укрылось, да и что могло от него укрыться?

– Заразилась от Марии Викторовны? – спросил он однажды. – Все бабы на один лад. Им надо на кого-то молиться. Но если уж это так неизбежно, чем я хуже этого альбиноса? Молись, в конце концов, на меня.

Так вновь проявилась его настороженность к Ростиславлеву, которую тот вряд ли даже замечал. Для него Денис был учеником, пусть даже строптивым учеником. Это означало лишь то, что Мостов тем более нуждается в руководстве. Но именно эта позиция выводила Дениса из равновесия. Непокорный дух бунтовал, а все выплески обрушивались на мою бедную голову.

После таких бесед, если только их можно назвать столь мирным словом, будущее нашего союза представлялось мне весьма зыбким, я издавна слабо верила в постоянство, оно слишком зависимо от самых разных условий, в постоянстве должно быть нечто нерассуждающее, чуть ли не заложенное в генетическом коде, иначе ему трудно совладать с нашей тягой к переменам.

Тем наивнее было полагаться на прочность Дениса. Да и что может быть прочно, когда имеешь дело с таким непредсказуемым существом? Как можно знать, что ему взбредет на ум, какой твой неловкий взмах опрокинет домик? Однажды, в одну из исповедальных минут, он рассказал мне историю тягостных отношений с некой бедняжкой (я сильно подозревала, что речь шла о жене). Он признался мне, что мог думать лишь об одном, о том, как быстро она стареет, какой дряблой становится кожа на ее шее, на пальцах, на кистях, какими сиротскими стали ноги. Он просто не мог с ней нормально общаться, плохо слушал, что она говорит, только смотрел на эту кожу.

Естественно, я им возмущалась, а он поспешно со мной соглашался, клялся, что сам себя казнит, но, что поделать, такой он фрукт. И я не могла на него сердиться, его прямота обезоруживала, в самом деле, такой он фрукт, любит силу, свежесть, весенние краски.

Но, однако же, как своеобразна была природа его недовольства! Он злился не столько на себя, не столько даже на ход времени, на его жестокий закон, сколько на женщину, словно она была виновата в своем старении. Суть была в том, что он сознавал, что предстает не в лучшем свете, и женщина отвечала за то, что он оказался в моральной ловушке, за то, что он собой недоволен. В этом, казалось бы, невозможно признаться, но его непосредственность не знала меры.

Я понимала, что это одна из тех натур, для которых привязанность – это привязь. Любовь для них то же сильное средство, как алкоголь или никотин. Им нужна, либо они себя уговорили в этом, жизнь на точке кипения, на пределе, как же пренебречь таким допингом?

И с подобными качествами оказаться в театре, который катализирует страсти и ускоряет их развитие? В театре, где столько красивых дам и красивых сюжетов, ежевечерне разыгрываемых под сочувственные аплодисменты зала! А ведь он к тому же и режиссер. Романы режиссеров со своими артистками общеизвестны. Они ведь отождествляют актрис с образами, которые лепят. И эти Галатеи почти всегда получают своих ваятелей.

Когда я говорила об этом Денису, он смеялся. Он говорил, что слишком хорошо знает актерок, чтобы ими увлечься. Они для него все – наподобие Наташи Кругловой – существа бесполые. Разница лишь в том, что Наташа лишена пола от рождения, весь ушел в талант, а они сами лишили себя своих женских признаков, вытеснив их чужими чувствами и заболтав чужими словами.

В таком случае, возможно, мне следует опасаться поклонниц? Ну, те и вовсе не в счет. Актрисы хоть живут в сочиненном мире, эти же в нем лишь прозябают, довольствуясь огрызками бутафорских пиров. Иллюзорное существование в квадрате! К тому же это жалкое племя, несчастные телки, не нашедшие себе применения. Актеры всегда сетуют на эту добровольную клаку, но он не очень-то верит в искренность этих жалоб. Сами виноваты, не могут обойтись без ежедневных восторгов, либо не хватает уверенности в себе, опрятности, душевной строгости. Все это бабство, и еще раз бабство, совсем уж несносное в мужиках.

Тут я готова была согласиться. То, что Денис говорил о женском характере Прибегина, вовсе не являлось только его, прибегинским, достоянием. И вообще, актеры «Родничка» были еще не вполне законченными представителями своей профессии. Лишь набирались ума-разума. Но того, о чем говорил Денис, я за свою недолгую деятельность навидалась с избытком. Столько раз воспетый свет рампы, привычка к гриму, казенный реквизит, главное же, вся атмосфера, с ее состязательной горячкой и постоянной экзальтацией, плодит немало обабившихся натур. О самих женщинах лучше я помолчу, хоть и сочувствую им всем сердцем. А уж зависимость актеров от печатного слова когда-то казалась мне почти неправдоподобной, их реакции то и дело ставили в тупик. Помню, как один почтенный лицедей показал мне рецензию, в которой было сказано, что «роль известному мастеру не вполне удалась». «Я приемлю любую критику, – произнес он дрожащим голосом, – но не площадную же брань». Трудные дети! Те, кто смог устоять, заслуживают особого уважения.

Как видите, Денис достаточно критически относился к театру, и это не было столь распространенное кокетливое ворчание, прикрывающее самую преданную любовь. Театр и в самом деле во многом был  н е  п о к а з а н  Денису. Мне кажется, как это ни странно, ему не хватало легкомыслия.

Мне боязно писать это вам, восславившей театр, как никто другой из пишущих о его искусстве, но я дала себе слово быть искренней. Слабость театра – в его ограниченности. Сила театра – в ней же. С этим надо считаться. Литература воссоздает жизнь, театр вылущивает из жизни сюжет. Но кто посмеет отрицать притягательность сюжета?

Театр с трудом выдерживает давление мощных пород, этому Атланту не всякий груз по плечам, он адаптирует жизнь применительно к своим пристрастиям и возможностям и потому предпочитает слову словцо, периоду – реплику, то, что легче слушается и легче усваивается. Но зато он ищет в событии то, что в нем наиболее резко, то, что лучше смотрится. Даже если он призван явить серый быт, он стремится показать его ярко. Вы и сами писали, что театр – праздник, что иначе в нем не стоит бывать, вот почему он везде ищет зрелищное. Зрелищное для него празднично. Поэтому для театра и смерть сценична, да простится мне эта дерзость. Сколько раз от смерти на подмостках зритель испытывал тайную радость вдруг оказаться на недоступной вершине чувств. Вы скажете мне об очищении. Я не знаю человека, который так выручил театр, как Аристотель. Своим катарсисом он сделал его почти величественным (впрочем, античность, которая всякий день беседовала с богами, не могла быть иной). Но признайтесь, что это очищение по-своему умащает душу.

Разумеется, в свои звездные минуты театр знал состояния потрясений, бывало, все стрелы сходились в пучке, – исторический час прозрения автора, взлет артистов, взрыхленность зрительских душ – все вдруг завязывалось в тугой узел, и рождалось чудо.

Но звездные миги редки, и то чудо, которого требует повседневный театр и в чем он вряд ли когда признается, должно быть  п р е д у г а д а н н ы м  чудом – лишь тогда оно дарует публике настоящее удовлетворение.

Когда Денис ставил сказку, все было ясно. Когда он вознамерился показать жизнь через вереницу обычаев и обрядов, это также встретило отклик зала. Те, кто не желал задумываться, могли, по крайней мере, видеть и слышать, наконец, утолять свою ностальгию. Уже «Странники» были дерзкой игрой, опасной ставкой, – слишком были они нагружены мыслью, но и тут пособил великий сюжет, были сочность картин и буйство жизни.

Но что делать с неистовым протопопом? Слишком много выходов, слишком много пластов, исторических и теологических. Слишком много идей и страстей, политических реалий и моральных императивов. Денис еще только приступал к работе, а уж не знал, куда деваться от предостережений. Он нервничал, а тут еще я поддавала жару.

Рождение театра, как говорится, зависит от расположения светил. И они, по моему убеждению, благоприятствовали Денису. Стрелы вдруг собрались в пучок, чудо почти уже состоялось.

Все сошлось удивительным образом – запрограммированная условность сказки или притчи, в которых всего охотнее выражает себя народное творчество. Потребность немалой части общества вернуться к корням, к истокам, к истории. И одновременно – потребность в новых именах, в свежих художественных впечатлениях. Нужно было использовать все дары обстоятельств, союзничество времени, зрительских настроений, наконец, собственного таланта, освоить взятую территорию, закрепиться, чтобы идти дальше. Я боялась Аввакума на сцене, главное же, не была я уверена, что театру эта тяжесть по силам.

Думаю, что наедине с собой Денис и сам это понимал. Больше всего он опасался, что театр захочет  п р и с п о с о б и т ь  к своей одежке, точно пригнанной, ладно скроенной, ту бурю, которая в нем поднялась. Нет, никаких кошек-мышек со зрителем, никаких выверенных пропорций – здесь заставить его напрячься, тут отпустить, позволить расслабиться и вдруг – шарахнуть по голове. И все – по нотам, к взаимному удовольствию. Нет. То пламя, что он в себе носит, не допускает, не терпит игр, он не даст  у п о р я д о ч и т ь  ураган.

Денис не уставал повторять, что, в сущности, этот культ сценичности камуфлирует ущербность культуры. Как всякий культ. Не зная богатств языка, охотно обходишься жаргоном. Где мысль ленива и ничтожны знания, п р и е м ы  выходят на первый план.

Меня всегда трогала его нежность к книге, не подберу другого слова. Он и в руках ее держал, как ребенка, точно боясь нанести вред. С какой горечью он говорил, что столького недобрал в детстве, что приходится за это платить. Я не видела человека, который, столкнувшись вдруг с бескультурьем и в особенности с псевдокультурой, страдал бы так, как страдал Денис. Затертые мысли, блочные фразы его бесили больше невежества. А расхожие суждения, популярные, как модная ткань или модный мотивчик, причиняли физическую боль. Он безошибочно отличал знание, словно впитавшееся в кровь, от нахватанности недоучки. Думаю, в его отношении ко мне немалую роль играло и то, что я была дочерью Георгия Антоновича. Он тянулся к нему и скрывал эту тягу. Он ощущал в нем нечто далекое и вместе с тем необходимое. Это было сложное и больное чувство. Далекость, которую он ощущал, ущемляла эту самолюбивую душу, заставляла держаться на расстоянии. А он хотел его преодолеть!

Все, что испытывал он к отцу, зеркально отражалось на мне. Эти переходы от влюбленности, от восторга к раздражению, чуть ли не к враждебности! Все это могло утомить и более стойкую натуру. Я часто чувствовала усталость от беспрерывного напряжения.

Его любимым развлечением было меня «оприродить» (его термин). Я скоро поняла, что в эту забаву он вкладывал определенный смысл. Помню один веселый денек, который мы с утра до вечера провели вместе. (Запомнить его мне было тем легче, что такие дни выдавались редко.) После обеда он лежал, прижав щеку к моей груди, а я рассказывала ему о старом итальянском театре.

Я говорила, между прочим, что бывают странные периоды, когда искусство, вдохновленное поэзией, мифом, воздействует на зрителя даже больше, чем искусство непосредственных наблюдений. В доказательство я приводила победу, одержанную графом Гоцци над Карло Гольдони. Казалось, он слушает меня внимательно, его реплики это подтверждали, но в то же время я ощущала его ласку, поначалу нежную и как бы «попутную», а потом все более настойчивую и целеустремленную. В конце концов я почувствовала, что не в силах продолжать свой доклад и капитулировала.

Видели бы вы, как он был доволен. С той поры у нас появился новый пароль: навестим графа? Или: съездим в Венецию?

Однако я рассказываю это не для того, чтобы потешить вас этакой фацетией. В этой забавной интермедии было не только влечение, был и вызов. В такие минуты я не могла отделаться от мысли, что все это похоже на своеобразную войну, и он не столько нежит меня, сколько стремится нанести поражение.

Листая в памяти эти дни, я так и не могу определить точно, когда же в наших отношениях, говоря словами Дениса, «задул сиверко».

Взрыв случился, потому что не случиться не мог. Как обычно, все началось с Аввакума. Мы вновь долго спорили, и в конце концов я сказала, что он переводит весь пафос деятельности своего героя в чисто этическую сферу, а этические задачи всегда абстрактны. Денис ответил с необычной запальчивостью, что это глубокое заблуждение. Там, где нет этической основы, этического воспитания, следует вполне конкретная расплата.

Я спросила, разве не был Аввакум выразителем национального духа? Разве Москва не была для него Третьим Римом? Новая обрядность, которая на его глазах торжествовала, буквально выводила его из себя. Не он ли твердил, что Никон «устрояет все по-фряжскому», что никониане – «немцы русския». Нужно было кровно ощущать свою связь с народной массой, чтобы испытывать такие чувства. Денису следовало бы их разделять и понять, что такой художник, как он, не может быть только моралистом. Его призвание…

Он нетерпеливо меня оборвал:

– Почему ты внушаешь мне с утра до вечера и с вечера до утра, в чем смысл моего призвания? Непонятное миссионерство. Это дело Ростиславлева. Он одержимый. Зачем взваливать на себя его заботы? На свете есть другие, не менее важные…

– Например?

– Например, – он посмотрел на меня чрезвычайно язвительно, – как подняться от проруби на пригорок с полным ведром, да еще в гололед. Могла бы смекнуть, что меня не надо учить народолюбию, оно у меня не столичного разлива. И пришел я к нему не в умных спорах за обильным столом.

Естественно, я была очень обижена. Не в последнюю очередь той открытой злостью, которая прозвучала в его голосе. Возможно, она была адресована не только мне, но и мне тоже. Я не хотела быть московской дамочкой. Я потому и загоралась, слушая Серафима Сергеевича, что чувствовала в себе нечто новое, вселяющее в меня уверенность. Я готова была укорить Дениса в самом дешевом высокомерии. Выходит, что взрослому человеку недоступно то, что дается в детстве. Но ведь зрелое чувство еще дороже, еще ответственнее и взвешенней. И меня радостно волновала эта обретенная сопричастность чему-то громадному, пусть не вполне познаваемому, но родственному. Даже некоторая неловкость, возникшая между отцом и мною, – мы впервые не были до конца откровенны, и с его чуткостью он не мог этого не ощутить, – даже она не смогла повлиять на мое приподнятое состояние.

Однако я пыталась сдержаться. Я сказала, что не думаю его воспитывать, я хочу только напомнить, какие надежды на него возлагают.

И тут я увидела, что он сжал кулаки.

– Плевать мне сто раз! – крикнул он вдруг и яростно тряхнул головой. Прядка, как испуганная пичужка, взлетела со лба. – Плевать мне сто раз на чьи-то надежды. Я хочу оправдать свои! Говорю тебе, сыт я этой таможней! Этим соглядатайством!.. Сыт до ушей!

Я понимала, что он себя не слышит, что завтра он будет себя казнить, но и мои нервы сдали. Долго копившаяся обида хлынула как сквозь плотину в проран.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю