412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Странник » Текст книги (страница 12)
Странник
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:53

Текст книги "Странник"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Слух о событии обладает скоростью звука. Да и может ли быть иначе? Событие взрывает повседневность, и это придает ему в наших глазах особую ценность. Кто не ловил себя на том, что даже горестная весть таит в себе нечто притягательное? Такова уж наша природа – ничего нет тягостней рутины, мы готовы порой дорого заплатить, лишь бы нам уйти от обыденного.

Перед скромным подновленным зданием на Зацепе толпилось столько народу, что войти в единственную дверь было не так-то просто. Хорошо, что отца узнавали и все же давали ему дорогу. Мы просочились внутрь как бы под его осеняющим крылом. Бурский сказал Ганину, что у него впечатление, будто мы идем по минному полю, по узенькому проходу, шаг в сторону – и нас разнесет в клочья. Ольга Павловна озабоченно вздыхала, как всегда, она тщательно готовилась к выходу и теперь не без основания опасалась, что ее усилия пойдут прахом. Багров недовольно морщился. Нас изрядно помяли.

Фрадкин, ринувшийся нам навстречу, горестно заломил руки. Его вина, его опрометчивость, ах, боже мой, надо было предвидеть и провести нас через служебный вход. Но он потерял голову. Алчущих набралось, по крайней мере, в три раза больше, чем может вместить зал. Пришли люди, которым на дверь не покажешь, пожарная охрана грозилась даже отменить спектакль, понимаете какая штука?

Я увидела Дениса и мысленно отметила происшедшие перемены. Он уже не дергался, как в тот мартовский вечер, когда мы пришли смотреть «Дороженьку». Не такой уж большой срок миновал, а сколько перемен! И этот скворечник, отданный в его владение, эта толпа, отзванивающая своими именами и регалиями, всегда знающая, где и когда ей положено быть, этот праздничный гул, этот щекочущий предпремьерный холодок – все вместе и составляло его успех. Завидев меня, он лукаво улыбнулся, он не хотел и не мог скрывать торжества. Я подумала, что для него ведь и я – одно из свидетельств его победы.

Камышина до хруста сжала мою руку. Легко было заметить, до какой степени она напряжена. От ее глухого черного платья с треском отлетали электрические искры.

– Ничего, – ободряюще сказал ей Бурский, – с нами бог.

Она презрительно дернула плечом и отошла. Вокруг Ростиславлева, который тоже был в черном костюме, как всегда, клубились молодые бородачи и их подруги. Неподалеку возвышался могучий Корнаков, его маленькое лицо разрумянилось больше обычного. Рядом с ним, скрестив руки на груди, стоял Евсеев.

Спектакль задержался минут на десять, зрители никак не могли усесться. Билетеры сбивались с ног; неожиданно показался встревоженный Фрадкин, он тащил сразу два стула, проходы были забиты, всюду, где можно, стояли люди, то и дело вспыхивали негромкие перебранки. Наконец все как-то разместились, и в зале начали медленно убирать свет. Гул стих, наступила нервная, точно притаившаяся тишина.

И сцена, и люди на ней обозначились на сразу. Сначала было лишь смутное, тревожное марево. Денис мастерски использовал свет – казалось, ветер гонит не то волну, не то облако, что-то темное, колышущееся, то самое перекати-поле, о котором он говорил тогда на репетиции. Я мгновенно вспомнила его вопрос, его голос, даже эту недоуменную интонацию: куда катится поле?

В самом деле, куда? Вот уже обрисовалась человеческая масса, кто бос, кто в лапоточках, едва прикрыта плоть, бредут…

Это только потом я поняла, что они оставались на месте, что лишь синхронное качание тел, странный ритм, глухое пение, в котором нельзя было разобрать ни словечка, что все это вместе создавало иллюзию движения. Вначале мне казалось, что они идут медленно, но неотвратимо, прямиком на нас, что еще шаг, и они опрокинут стулья, на которых мы расположились, что наши праздничные наряды смешаются с берестой да лыком, рогожей и соломой, еще шаг – и эти полунагие тела окажутся рядом, дохнут на нас дорожным потом и пылью, сомнут, разворотят, поглотят всех. Могу поклясться, что это ощущение было не у меня одной, весь зал точно съежился, сжался, замер. Света прибавилось, и уже можно было различить, что масса неоднородна, потом в ней ясно обрисовались три группы. Первые были отчетливо страховидны. Лица были болезненно-страстны, от них исходило некое исступление – то были юродивые. Другие были веселы в большей или меньшей мере, нетрезвы, в них чувствовалось какое-то беспечное озорство, кто приплясывал, кто на руках ходил, кто прятал себя за потешным ликом, – скоморохи, поняла я.

На заднем плане возвышались мрачные фигуры в длинных черных одеяниях, лиц их не было видно – чернецы, монахи. И вдруг – разом – пение смолкло, донесся тонкий, словно жалующийся голос:

– Шел бы я в гости, да никто меня не зовет!..

Никто. Никто на всем белом свете. Уж потом я вспомнила, что встречала эти слова в «Азбуке о голом и небогатом…», а сейчас мне было не до того, они отозвались в моей душе непонятной дрожью.

– Шел бы я в гости, да никто меня не зовет!..

Монахи будто ответили, угрюмо и басовито:

– Избави, господи, вечные муки, а дай нам, господи, светлый рай…

Но тут же с шутейной торжественностью вступили скоморохи:

– А в начале века сего тленнаго сотворил бог небо и землю, сотворил бог Адама и Евву, повелел им жити во святом раю, дал им заповедь божественну: не повеле вкушати плода виноградного…

Вторя друг другу, веселясь, приплясывая, выводили на разные голоса:

– Не вкушати, не вкушати, не вкушати плода, плода, плода.

И – торжествующим хором:

– Виноградного! Ох, виноградного!..

Это неуемное веселье вдруг остановила резкая яростная нота, крик:

– Ино зло племя человеческо!

Скоморохи смолкли, а юродивые затянули, и такое отчаяние было в их голосах, что не понять было: то ли они карой грозят, ю ли вымаливают пощады.

– И за преступление великое господь бог на всех разгневался, и изгнал бог Адама с Еввою из святого рая, из едемского, и вселил он их на землю на нискую…

Корчась от великой боли и страдания, катаясь по этой «ниской» земле, они не столько пели, сколько плакали:

– А се роди пошли слабы добру божливи, а на безумие обратилися и учели жить в суете и в неправде…

Вновь вырвался из жуткого хора тот непримиримый, отравленный тоской голос:

– Ино зло племя человеческо!

Монахи подтвердили:

– И за то на них господь бог разгневался, попустил на них скорби великия, злую, немерную наготу и босоту.

– Наготу и босоту, наготу и босоту, – печально прошелестело по толпе.

И вдруг – из скоморошьего племени – все с тем же беспечным озорством:

– Нагия, веселитеся!

И остальные игруны-потешники будто подхватили:

– Не быть бражнику богатому, не бывать костарю в славе доброй! Поставь крушку ишему сладково, вскрай поставь зелено вино, поставь пиво пьяное!

С хохотом, с посвистом, с притопом-приплясом повторяли, словно пробуя на вкус, заветное зелье:

– Пиво пьяное, пиво пьяное… Пиво пья-но-е!..

Наконец все смолкло и вроде бы стало пусто вокруг. Мать и отец провожали сына. Горький миг, а куда деваться? Чадо выросло, окрепло, хочет само испытать, почем лихо, не век сидеть под родительским крылом.

Все это так, а стонет материно сердце, да и отцово – не из железа.

– Милое ты наше чадо, послушай учения родительскаго… Не ходи, чадо, в пиры и в братчины, не садися ты на место большее, не пей, чадо, двух чар заедину! Еще, чадо, не давай очам воли, не прелщайся, чадо, на добрых, красных жен, на отеческие дочери…

Старые вечные слова. Вечно новое испытание. Сколько их было, тих прощаний, несть им числа. Вот он, роковой перекресток, вот он, бел-горюч камень. Налево, направо, прямо – разбежались дороги. Какой пойти? Куда ни пойдешь – пропадешь.

На родителей было грустно смотреть. До полусмерти запугала их жизнь, и напутствовали они, поминутно озираясь, будто внушали запретное. Жалко втягивали плечи, сами не заметили, как сошли на шепот, не ровен час – услышат.

– Не ложися, чадо, в место заточное, не бойся мудра, бойся глупа, чтобы глупые на тя не подумали, да не сняли бы с тебя драгих порт… не знайся, чадо, з головами кабацкими…

Было ясно, что эта бессильная любовь способна навести на молодца одну тоску, что слушает он их из приличия и жалости, ждет не дождется, когда его оставят в покое, а они боязливой скороговоркой все учили его уму-разуму:

– Не прелщайся, чадо, на злато и серебро… не безчествуй, чадо, богата и убога, а имей всех равно по единому… и з други надежными дружися…

Вот и последний взмах руки – перекрестить, прикоснуться, погладить, – и исчезли, истаяли отец и мать, точно их и не было.

Молодца играл Слава Прибегин. Помню, когда я об этом узнала, я изумилась: почему же не Рубашевский? Он был бы превосходен в роли этого переростка-несмышленыша. И сейчас, когда я глядела на узкое прибегинское лицо, точно подожженное фанатическими очами, я ощутила непонятную тревогу. Что это значит? Кого он играет?

Неожиданно молодец сказал, тихо и убежденно:

– А хочу я жити, как мне любо.

В том, как он произнес эти слова, вовсе не было инфантильности. Ни упрямства, ни бахвальства, ни вздорности юного баловника. Была какая-то неожиданная нота.

«Что это значит?» – думала я озадаченно, чуть не сердясь на Прибегина, на Дениса, на себя.

Итак, птенец выпорхнул из гнезда. Но хоть было оно тесным, да ведь и теплым было. И потребность в тепле живет еще долго. Не сразу остуживает мир, сквозь многое нужно пройти, чтобы после выдержать климат одиночества, а юность любит многолюдство и шум. Не случайно толпились вокруг молодца пятьдесят другов, все они к нему прибивались, в род-племя причиталися.

Но сколь ни прост он был, а понимал, что другое так много не водится, кто их поймет, к нему ль они тянутся али зарятся на его драги порты, на его пятьдесят рублев. И среди веселых братчин, в гуле льстивых речей, похвал и здравиц одолевали его сомнения. Эта робкая опаска, эта наивная осмотрительность были точно последним отзвуком отчего дома, где наживали да копили добро, фамильного инстинкта, которого сам молодец втайне стыдился, который хотел в себе подавить. Для того ль он шагнул за родной порог, чтобы оглядываться и осматриваться? Только нашелся бы верный товарищ, тогда и впрямь ничего не страшно! Тут и явилось новое лицо. На сей раз – Рубашевский. Я уж говорила, что Максим был хорош собой, статен, наделен обаянием, а в этой роли он и вовсе был неотразим, само благожелательство, сама сердечность! Все было светлым – улыбка, кудри, одежка, обувка, светел лик, светел взгляд – сплошное сияние. Все сулило счастливый союз, неудивительно, что молодое сердце распахнулось настежь. Так возник в его жизни мил надежен друг, названый брат, плечо-опора. Вот кто покажет, куда пойти, даст, наконец, свободу душе, свободу от собственных ее пут, значит, в чем-то и от самой себя. Вот кто научит самой трудной науке – жити, как любо. Жити, как любо. И надежен друг оправдал ожиданья, он зазвал его на кабацкий двор, завел его в избу кабацкую и поднес ему чару зелена вина.

– Испей ты, братец мой названый, в радость себе, и в веселие, и во здравие. Испей чару зелена вина, запей ты чашею меду сладкова, хошь и упьешься, братец, допьяна, ино где пил, тут и спать ложися, надейся на меня, брата названова. Я сяду стеречь и досматривать… зберегу я, мил друг, тебя накрепко!..

Это веселие в кабацкой  и з б е, эта радость высвобождения были показаны с тем буйством и щедростью красок, которые отличали Денисову режиссуру. Даже создавая смутное, неясное настроение, он избегал полутонов. Простите невольный парадокс, но у него и прозрачность была резкой, иначе не умею сказать. Мне кажется, что он кожей чувствовал – тот мир, который ему выпало воссоздать, не был склонен к пастели, к кружевам, к воздушному акварельному письму – то был мир противостояний, мир аритмии, в нем безмолвие почти всегда предшествовало взрыву, а взрывы обладали почти мистической способностью вдруг сходить на нет, точно их погребали ими же созданные бездны. Впрочем, этот мир всегда существовал на краю бездны, шла ли речь о жизни духа или о жизни бытовой.

Нагия, веселитеся! Хохотали корчемники, в прах проигрывались костари, плясали да пели лихие бабенки:

– Не давай, чадо, очам воли, не прелщайся, чадо, на добрых красных жен, – давясь от смеха, повторяли они родительский наказ. – Не ложися, чадо, в место заточное!

Нет твердости, одна круговерть, да оттого и весело, все зыбко, да то и сладко. И пил молодец зелена вина, пил пива пьянова, а надежен друг всякий раз доставал черный плат, да и утирал ему губы. Вот этот черный плат и вызвал первое тревожное чувство. Сначала цветом – уж больно не вязался со светлым образом названого брата. Откуда вдруг – чернота? А потом и сам плат показался страшен. Клок ткани, изогнутый наподобие хлыста. Черный плат, черный клок, черный хлыст. Почему бы?

Между тем на убыль пошло веселие, вдруг разом все стихло, упала ночь, и сковал молодца сон. Лишь прозвучал в тишине лукавый голос:

– Упился он без памяти и где пил, тут и спать ложился: понадеялся он на брата названого.

И, точно рассмешили последние слова, вновь подхватил скомороший хор:

– На брата названого, на-зва-ного, на-зва-ного!

А дальше уж без слов – одними губами – обволакивающий мотивчик с тайной усмешкой на самом донышке. Я не сразу поняла, что это издевательски переиначенная колыбельная. Подобно тому как озоровали женщины в кабаке, будто выворачивая напутствие отца с матерью, так сейчас, гася издевку, баюкала молодца привычная с младенчества мелодия. И вершились под ее распев темные дела. Долог был сон, и горестно пробуждение.

– От сна молодец пробуждаетца, в те поры молодец озирается, а что сняты с него драгие порты, чиры и чулочки – все поснимано; рубашка и портки – все слуплено, вся собина у его ограблена, а кирпичек положен под буйну его голову…

Еще не придя в себя, услышит молодец о жалком своем состоянии и не сразу поймет, сострадают или потешаются. А что понимать, – вот прошел перед ним, отплясывая, один, потом другой, хохоча – руки в боки, – плывут недавние подружки, самая бойкая не сдержалась, бесстыдно задрала рубашонку на гузке, чтоб совсем его с грязью смешать, а по слову корчемника уж выносят ему гунку кабацкую прикрыть срам да лапотки-отопочки, чтоб было в чем по дороге шагать.

– В ногах у него лежат лапотки-отопочки, в головах мила друга и близко нет…

Нет мила друга, брата названого, нет плеча-опоры, родной души. И смех уж отзвучал, пора путь продолжать, кончилось гульбище, кончились игрища, нет больше ни гостей, ни хозяев, ни певунов-плясунов, одни странники. И вместе со всеми, почти неотличимый от спутников – в гунке и лапотках, – молодец. Нет мила друга, вновь одиночество. Самое лютое – то, что в толпе.

Вновь – дорога, постоянно возникающая у Дениса. Она, как всегда, и зовет и грозит, как всегда – и радость и грусть. В сущности, истинный талант никогда не может исчерпать своей темы и своих образов – сколько бы ни кружился, неизменно к ним возвращается. Недаром сам Денис говорил, что «Странники» – его «третье скитальчество».

Бредут… А к их склоненным спинам тянутся костлявые руки, и, точно проклятье, несется вслед:

– На безумие обратилися, прямое смирение отринули. Человеческо сердце несмысленно! Ино зло племя человеческо!

В этом странном зрелище юродивые производили на меня едва ли не самое сильное впечатление. Денис знал воздействие повтора и использовал его с блеском.

Вместе с тем в каждом таком взрыве явственно ощущалось нечто непредвиденное. Денис, безусловно, поощрял некоторую импровизационность и создавал такую температуру, при которой она была почти неизбежна. Мне пришлось в этом убедиться на следующих спектаклях. Четыре раза смотрела я «Странников», и каждый раз юродивые преподносили нечто новое. Впоследствии по этому поводу разгорелся спор. Было высказано мнение, что Денис не вправе уравнивать юродивых, скажем, со скоморохами. В отличие от последних их нельзя рассматривать как художников, которых «влечет неведомая сила». При всей своей зрелищности, даже театральности, жестокий ригоризм юродства представляется слишком целенаправленным для стихийного порыва, вдруг нисходящего на подлинного артиста.

Убедительно. И все же в этом споре я была на стороне Дениса. Юродство этикетно? Пусть так, но ведь в определенном смысле этикетно и искусство, несмотря на все старания разрушить всякую этикетность. Те, кому это удается, устанавливают на свой срок свои нормы и формы.

Эту точку зрения разделял и отец, а уж он ли не был художником с головы до ног? Он соглашался с тем, что юродство отрицает эстетику, в то время как искусство без нее не живет. Но ведь различны средства, а цель у того и другого равно учительская, даже если они вкладывают в это понятие несхожий смысл. И ведь отрицать еще не значит быть свободным от того, что отрицаешь. Отец говорил, что он с трудом представляет, что юродивый сознательно шел на дневное самоистязание, сносил побои и поношения зрителей, а ночью как бы подводил итоги своим усилиям на пути к совершенству. Тут, бесспорно, была и страсть быть в центре внимания, и экзальтация, доведенная до безумия, пусть временного, и, наконец, импровизация, под власть которой подпадал импровизатор. А ведь неуправляемость – это уже начало искусства, ибо она прежде всего сокрушает регламентацию. Контроль приходит позже вместе с понятием мастерства. Это весьма сложная грань. Разумеется, в самой этимологии искусства заложено понятие искусного. Но – и это очень важно – еще и понятие  и с к у с а. И для того чтобы пойти на этот искус, нужно в какой-то мере обладать свойствами юродивого, уметь  о т д а т ь с я. Мастера подчиняют себе стихию, художники рождаются из нее.

Однако вернемся к нашему герою. Это «публичное одиночество», отдельность его существования (Денис в своих записях назвал ее «параллельным движением») и были, пожалуй, первым ключиком к загадке прибегинского образа.

Я вспомнила, что и раньше, в сцене «Кружения», в кабацком разгуле, нет-нет да и ловила его  о с о б ы й  взгляд. Точно со стороны разглядывал он и других и себя, прежде чем в других раствориться и себя потерять.

Но – ненадолго. Неожиданно он отделялся. Вот и теперь – ушли спутники, точно растаяли в мареве, а он двинулся  с в о е й  дорогой. Это внезапное отъединение, эта потребность слиться с остальными и неспособность с ними слиться что-то означали. Но что? Я вслушалась в интонацию, с которой он произнес «таково слово», и мне почудилась горькая усмешка над самим собой:

– Житие мне бог дал великое – ясти-кушати стало нечево! Как не стало денги, ни полуденги – так ни друга, ни полдруга. Род и племя отчитаются, все друзи прочь отпираются.

Очень скоро я убедилась, что верно почувствовала его настроение. «Все начинается с самооценки» – это была одна из любимых мыслей Дениса. Он говорил, что она важна не только для персонажей, не только для исполнителей, ничуть не меньше для тех, кто сидит в зале. Впрочем, не буду забегать вперед.

Печально затянули монахи:

– Стало срамно молотцу появитися к своему отцу и матери и к своему роду и племени…

Тут же подхватили скоморохи: срамно, срамно, срамно!

И раздался – точно в ответ – торжественный и тягучий колокольный звон. Знак ли в том усмотрел молодец, зов ли чей услышал, а только вздохнул да решился:

– Пойду я на чюжу страну, далну, незнаему.

И пошел под бой колоколов, не зная, не ведая, что его ждет.

А ждал «двор что град», изба на дворе, что высок терем, а в избе идет великий пир. Сидят за столами добрые люди, пьют, едят, потешаются; а колокола звонят. Тут лишь понял молодец, что означал этот позвавший его в путь благовест. Попал он к истинно добрым людям, для которых честен мир не простое дело, а священное. Потому и колокола гудят, пока они пьют да едят. А как степенны, как основательны – и сидят за столом прочно, а уж на земле стоят еще прочней. Кафтаны бархатны, рубахи шелковы, бороды окладисты – положиться можно. Легко ли по свету одному бродить, так найти хочется плечо-опору.

«О, добрые люди!» – записал Денис. Мала пометка, а много в ней всякого. Тут и вздох, и боль, и тайная злость. Отсюда и колокольный звон, сопровождающий поглощение вин и яств, отсюда эти могучие животы, крепкие выи, свиные опытные глаза. Я уж говорила, что Денис всегда искал резких красок, в особенности для эпизода, пуще всего он боялся пустот, рожденных приблизительностью – можно так, можно этак. Промелькнуло, провалилось, исчезло, не отпечатавшись в сознании. С этим он никогда не мирился, мог репетировать до изнеможения, а оставшись один, не знал покоя, искал «единственную гиперболу», как однажды сказал шутя. Но я знала, что это не шутка, «крупный план» был его страстью, он помогал высветить мысль, которой Денис не упускал никогда, ни при каких обстоятельствах.

Поэтому с такой неприязнью он относился к дробной, рваной мизансцене, расщепляющей восприятие.

Молодец поклонился добрым людям «чюдным образом», бил челом им на все четыре стороны, а перво-наперво крестил «лице свое белое».

Эта обходительность произвела самое благоприятное впечатление, ибо добрые люди любят, когда соблюдают заведенный ритуал.

– Горазд креститися, – сказал о молодце один из гостей.

– Ведет он по писаному учению, – подтвердил другой.

И другие подтвердили рассудительно:

– Горазд, горазд…

– Все по писаному…

Было в нашем молодце обаяние. Простили ему даже кабацкую гунку и лыковые отопочки. Да и перед кем похвалиться достатком, как не перед разоренным и обнищавшим? А хвалиться тут умели, то было, как мы увидим, главной страстью!

И вразвалочку, с солидным притопом, емлють его люди добрые под руки, садят за дубовый стол («Не в болшее место, не в меншее, садят его в место среднее, где сидят дети гостиные»). И вот уж сидит молодец среди гостиных детей, жирных, мордастых недорослей. А пир идет своим чередом, «гости пьяны-веселы, все друг перед дружкой похваляютца». И чем ясней гостям, что «молодец невесел, кручиноват, скорбен», тем приятней ощутить свою прочность, тем приятней добрым людям проявить доброту. И начали они выспрашивать:

– Зачем ты на пиру невесел седишь, кручиноват, скорбен, нерадостен, ни пьешь ты, ни тешышься, да ничем ты на пиру не хвалишься?

На этой странности в поведении молодца, по-видимому больше всего поразившей гостей, Денис решил заострить внимание. Добрые люди буквально подступали к молодцу, тормошили его, с искренней тревогой допытывались:

– Зачем ты на пиру не хвалишся? Зачем ты на пиру не хвалишся?

Были, верно, тому свои причины, и каждый выдвигал свою:

– Чара ли зелена вина до тебя не дохаживала?

– Или место тебе не по отчине твоей?

– Или глупыя люди немудрыя чем тебе молотцу насмеялися?

– Или дети наши к тебе неласковы?

Этот живой интерес к его горестям утешил молодца. Ничто так не действует, как участие. Он раскис, размяк, начал каяться. Но тут, как всегда, резким движением, поворотом незримого рычага Денис убирал всякий юмор. Делу – время, потехе – час. Он отнесся к этой сцене со всею серьезностью, исключавшей какую бы то ни было иронию. Он говорил мне – и не однажды, – что в покаянии неизбежно заложен поэтический элемент, в своей основе оно лирично, но может подняться до трагической ноты. Потребность к очищению живет в человеке, и она тем больше, чем больше он, человек.

Я признаюсь в своем несовершенстве, чтобы уменьшить его, я стремлюсь излить себя, чтоб себя постичь. Если люди находили известное освобождение даже в обнажении плоти (в этом спектакле Денис ясно обозначивал связь наготы с волей), то в обнажении духа они обретали его тем полней. Я исповедуюсь, значит, и каюсь, какая исповедь без покаяния? Не церковь меня ему научила, она его подслушала в моей тоске, осмыслила и вернула в более сложном образе. Она подсказала, что покаяние не принижает, а поднимает. Я каюсь, значит, я исповедуюсь, а со способности к исповеди начинается художник. Чем отчетливей в кающемся искра божья, тем неподдельнее вдохновение. Исходя из этой посылки, Денис и решал ответ молодца. Внешность Прибегина как нельзя больше отвечала такому замыслу. Запавшие щеки, запавшие фанатические, прибегинские очи, волосы, давно нечесанные, длинно отросшие, сбивчивая, прерывистая речь. Сатирическая кисть, которой Денис пользовался, рисуя добрых людей, была отложена – следовал характерный для него, казалось бы, неожиданный слом настроения.

– Государи вы, люди добрыя! Скажу я вам про свою нужду великую, про свое ослушание родителское и про питье кабацкое… Господь бог на меня разгневался…

Воистину он не щадил себя, рассказывал про свои «скорби неисцелныя и печали неутешныя, про скудость, недостатки и нищету последнюю».

– Укротила скудость мой речистый язык, изъсушила печаль мое лице и белое тело… сердце невесело, лице унынливо… Отечество мое потерялося, храбрость молодецкая от мене миновалася!

И тут он воззвал с таким отчаянием, что у меня защемило сердце:

– Скажите и научите, как мне жить на чюжой стороне, в чюжих людех, и как залести мне милых другов?

Какая тоска была в этой мольбе о милых другах и какая незаросшая память о том, кто предал… С усилием, точно не давались ему слова, он повторил:

– Скажите и научите, как мне жить?..

Он произнес это почти шепотом, но кто не услышал его в притихшем зале?

Добрые люди были растроганы, но и в растроганности сохраняли безграничное самоуважение.

– Доброй еси ты и разумный молодец! – сказали они ему, но, скорее, то было не обращением к пришельцу, а суждением, которое они о нем вынесли. Ибо, переглядываясь друг с другом, они удовлетворенно кивали мощными головами – человечка стоило поддержать и приспособить, из него еще может получиться достойный член общества. И один за другим следовали наказы-напутствия:

– Не буди ты спесив на чюжой стороне…

– Покорися ты другу и недругу…

– А что слышишь или видишь, не сказывай…

– Не имей ты упатки вилавые…

– Смирение ко всем имей…

– За твое смирение и за вежество будут у тебя милыя други, названыя братья надежныя!

Последний посул – самый желанный. И простер молодец к ним руки, а они стали степенно его обнимать, передавая от одного к другому, окружили плотной  н а д е ж н о й  стеной, а когда расступились и мы вновь увидели молодца, то поначалу и не признали его – вот и на нем кафтан бархатный, рубаха шелкова, и борода не лохматится, не топорщится, послушно легла на широкую грудь.

Я уж писала о том, какое значение придавал Денис  п р е о б р а ж е н и я м. И в «Василисе», и в «Дороженьке» они подчеркивали повороты судьбы, новые состояния человека и его духа, важные перемены. Однако нигде не отводилась им такая роль, как в «Странниках». Здесь их функция была больше чем метафорической. Она была самой сутью действия. Я имею в виду не только молодца. Но и он преобразился удивительным образом. Можно ли было представить себе Прибегина медлительным, тучным, со щелочками вместо глаз, заплывших жиром. Да и вся его ряшка, весь он лоснился, сочился сытостью и самодовольством. Теперь он стал одним из добрых людей, они проделали первоклассную работу, на диво освинячили человека. Он сидел среди них как равный меж равных, вкушая и пия под торжественный перезвон. Ублажен, благополучен, достаточен.

Чего ж еще? Осталось пустить корни, продлить род. Уж невесту сыскали под стать – вот ее проводят перед ним, как телку на ярмарке, дородную, вальяжную, тех же добрых кровей. Давно ли был он наг и бос, и вот всего достиг, добился вежеством, сноровкой, великим разумом. Доказал, что способен  ж и т и  у м е ю ч и. Теперь самое время похвалиться достигнутым, иначе какая в нем радость? И в этом он понял добрых людей, во всем решительно стал с ними вровень. Победительно посверкивая глазенками, раскрасневшийся, размордевший, он едва не вопит на всю округу, на весь мир:

– Наживал я, молодец, живота болшы старова!

И вдруг неясная, невнятная тревога – откуда она явилась? Точно темным крылом взмахнула неминучая беда, точно из мрачных глубин донеслось грозное напоминание:

– А всегда гнило слово похвалное…

Кто это сказал? А старичок, седенький, с добрым лицом угодника, притулившийся в уголке.

– Похвала живет – человеку пагуба…

Утер свою стариковскую плешь черным платком и был таков.

Странные чудеса творятся на свете! Уже не свиными щелочками – во все глаза глядит молодец, смотрит, видит, не может понять…

Почему лента на невесте, что означает «дивью красоту», черного цвета и загибается, словно хлыст? Почему у каждого гостя того же цвета и формы свадебный бант на груди? Какой в этом смысл? И тут я вспомнила черный плат – черный клок в руке мила друга, которым он утирал молодцу мед на губах. Черный клок, черный хлыст, чертов хвост! Знак Злочастия!

В грозной, будто оскалившейся тишине прозвучал вкрадчивый голос:

– Не хвались ты, молодец, своим счастием, не хвастай своим богатеством! Бывали люди у меня, Горя, и мудряя тебя и досужае, и я их, Горе, перемудрило, учинися им злочастие великое…

И вот уж все миновалось, нет гостей, нет невесты, все будто сон, да то и был сон, первый вещий сон, привидевшийся молодцу. Каким же было преображение Горя-Злочастья на сей раз? Вновь неожиданным и вновь отвечавшим общему замыслу Дениса. В отличие от Несчастья, Злочастье всегда прельстительно. Оно манит призрачным исполнением желаний, оно сулит либо праздник, либо процветание. Всегда сулит и всегда предает. Вероломное, обманное, злое счастье. Пригож и светел был надежен друг, названый брат, еще надежней казались добрые люди, одни радости обещала невеста. Но все эти недолгие и зыбкие удачи, все эти счастья и счастьица оборачивались злочастьем, и тогда открывался второй и главный образ этого двуликого и двусмысленного спутника человеческого – образ Горя.

В этом неразрывном двуединстве роли были распределены раз и навсегда. Злочастье возносит, Горе развенчивает. Злочастье сеет иллюзии, Горе сталкивает с нагой и жестокой правдой. Злочастье и было той изначальной роковой ошибкой, тем сладким проклятием, что стали судьбой племени человеческа. Горе же – его искупление. В Злочастье – бесовский соблазн, в Горе – Суд. Вот почему первое всегда мнимо, а второе всегда подлинно. Первое ведет игру, второе предъявляет счет.

Поняв это, я уже не была удивлена, когда в первом вещем сне в образе Горя явилась Наташа Круглова. Я уже не воспринимала Горе как врага, и поэтому к совету мудрой женщины, которая «всех перемудрила», стоило прислушаться. А то, что высказало ее устами Горе, и впрямь заслуживало внимания:

– Откажи ты, молодец, невесте своей любимой; быть тебе от невесты истравлену, еще быть от тое жены удавлену, из злата и сребра быть убитому! Ты пойди, молодец, на царев кабак, не жали ты, пропивай свои животы, а скинь ты платье гостиное, надежи ты на себя гунку кабацкую…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю