Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
Изменившимся от сдерживаемых слез голосом (он мне самой был неприятен), я предъявила свой счет.
Я сказала, что ни у кого не буду просить прощения за то, что рождена москвичкой, за то, что я дочь своего отца. Я горжусь им, и если он избавил меня от многих тягот, то уж вовсе не глушил во мне способности переживать глубоко и сильно. Наоборот. Мне неведомы Денисовы горести? Но и ему неведомы мои. И смею уверить, моя боль – отнюдь не острая приправа к душевному комфорту, у меня его не было и в помине. Я не знаю, любит ли он меня, любил ли когда-нибудь или все время брал у чего-то и кого-то реванши, но я женщина, а не трофей, и ему придется в этом убедиться. Я прошу его уйти.
Он ушел, а я еще долго приходила в себя. «Вот и все, – говорила я себе, – вот и все». Но втайне я не верила, что это так. Я была убеждена, что он придет или позвонит. Однако прошли дни, потом недели, Денис не появлялся. Я извелась и однажды надерзила отцу, он только грустно усмехнулся.
Неожиданно позвонила Камышина.
– Значит, это правда, Александра Георгиевна? – спросила она драматически.
Я сказала, что мне не очень ясен этот вопрос, но, во всяком случае, я ничего не хочу обсуждать. Могу лишь напомнить ее же слова, что я не тот человек, который нужен Денису Алексеевичу.
– Непостижимый выбор, – вздохнула она. – Воображаю, как Бурский веселится.
Я ничего не поняла. Какой выбор? При чем тут Бурский?
– До свидания, – сказала я и повесила трубку.
На душе у меня было тревожно и мерзко. Мне показалось, что с Денисом что-то стряслось и от меня это все скрывают. Я решила завтра же позвонить в театр, сегодня мне предстоял трудный день, и нельзя было его нагружать сверх меры.
Уже темнело, когда я возвращалась домой. В метро был час пик, толпа несла меня по лестнице, потом по эскалатору, и я послушно подчинялась ее течению. Я даже прикрыла глаза, устав от мелькания лиц, которые, как всегда в конце зимнего рабочего дня, были серыми и озабоченными.
Я пропустила два поезда, в третий втиснулась, но в вагоне было столько людей, что я вылезла и перебежала в соседний, мне показалось, что там просторней. Тут же двери закрылись и защемили полу моего пальто. Я стояла, боясь пошевелиться, еще оторвешь ее неловким движением. Поезд гудел и летел сквозь тоннель, я вдруг почувствовала, как тяжелы, словно железом налиты, мои веки. «Точно у Вия», – вспомнилось мне. Не без усилия я подняла их и сразу увидела Дениса. Он стоял в углу вагона рядом с маленькой худенькой женщиной, уткнувшейся лицом в его грудь. В одной руке он держал ее варежку, другой отогревал ее пальцы. Совсем как в то утро, когда мы ехали с Курского.
«Какое публичное одиночество», – подумала я автоматически и тут же узнала Наташу Круглову. Я понимала, что мне надо пройти, пока они меня не заметили, но об этом нечего было и думать, двери крепко держали меня за пальто.
Гремел поезд, неслись огоньки за стеклами, я смотрела на безразличные лица попутчиков; любопытно, оживились бы они хоть несколько, если б поняли, какой трагифарс разыгрывается на их глазах? Лучший спектакль «Родничка» и лучшая роль Наташи Кругловой. О такой роли можно только мечтать. Какой бесконечный перегон. Вот что имела в виду Камышина. «Непостижимый выбор». О, нет. Тут – без таможни. Это уж точно. Не смотреть в их сторону, не смотреть. Поезд шумно замедлил ход. «Белорусская». Двери разъехались в стороны и выпустили мое пальто, я тут же выскочила на платформу. Выходя, я невольно обернулась. Денис задумчиво глядел мне вслед. По счастью, новый косяк пассажиров оттер меня быстро. «Осторожно! Двери закрываются!» И поезд с грохотом скрылся в тоннеле. До «Парка культуры» я доехала следующим.
Помню, как шла по зябкой улице, в скверный час между сумерками и темнотой, когда фонари уже зажжены, но день еще не вовсе погас, и оба света – чуть видный естественный и желтый электрический свет, замурованный в молочных чашах, – озаряют студеные тротуары, один тлеет, другой набирает силу.
Я миновала издательство «Прогресс», потом – Теплый переулок (я все называла его по старинке), миновала Зубовскую площадь и свернула в Неопалимовский. Всю дорогу меня сопровождал какой-то противный дробный стук. Только выйдя из лифта и поворачивая ключ, я поняла, что это стучат мои зубы.
Я вошла в столовую. В кабинете отца было темно, но он был там. Я слушала, как растекаются звуки. Это была шопеновская фа-минорная мазурка. Когда отец играл ее в темной комнате, это значило, что у него на душе невесело. Я подумала, сколько боли принесло ему наше отчуждение. Надо было бы вбежать к нему в кабинет, забраться, как бывало, с ногами в его дряхлое вольтеровское кресло и слушать, слушать, боясь шелохнуться, свернувшись под оренбургским платком. Но я чувствовала, что сил мне не хватит, и стояла у окна неподвижно, глядя на темную мостовую.
Я не услышала, как оборвалась музыка, и, лишь ощутив на плече его руку, обернулась. Он улыбнулся и провел ладонью по моим волосам.
– Потрудись, – сказал мне отец.
Я не ответила. Только кивнула Я потружусь. Поучусь уму-разуму. Мне еще многому нужно учиться. Тяжело в ученье – легко в гробу.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
И сегодня меня не отпускает болезненное ощущение, когда я думаю о той поре. Будто какая-то ржавая железка тупым концом царапает грудь. Я мало спала, а когда засыпала, сны были сплошными неудачами. Каждый раз что-то не получалось, – не смогла, не сделала, не успела. И все это при громадных усилиях сделать и успеть. Сны были одним сплошным поражением. Особенно запомнился мне один: я спускаюсь по лестнице, вот уже остались какие-то две-три ступеньки. Я не могу совладать с нетерпением, я решаюсь прыгнуть, чтобы ускорить дело, и вот я лечу вниз, и конца-краю нет этому полету в бездну, я ничего не в силах понять, не может расстояние в две ступени длиться целую вечность! Если б я не проснулась, то разбилась бы наверняка.
Но и дни мои были не лучше ночей. «Пустыня», – призналась я отцу. Он грустно усмехнулся в ответ.
Отец много думал, чем занять мой растерявшийся ум. Однажды он сказал, что мне лучше отложить драмы Леонида Андреева, временно отойти от театра. Он вспомнил о моем интересе к истории музыки, когда я была консерваторкой и увлекалась старыми русскими композиторами. Его совет оказался весьма своевременным. В самом деле, необходимо сменить свои привычные занятия, вырваться из привычного круга.
На какой-то срок мной завладели Опекалов, Маркел Безбородов и Федор Христианин. Я погрузилась в торжественную сумрачность знаменного распева.
Говорят, слушать музыку есть непрерывное усилие. Если вспомнить, что усилие – вся наша жизнь, начиная с того, которое мы совершаем, чтобы явиться на этот свет, то с этим конечно же не поспоришь. Но для меня музыка – и вне нас, и внутри нас, она – наша среда обитания. Возможно, поэтому с такой остротой я ощущала естественность старых распевщиков.
Соприкосновение с этим возвышенным миром могло бы оказаться и целительным, но их наследие мгновенно связалось с Денисом! Вот кто смог бы их оценить! Я ругательски ругала себя за то, что ограничилась лишь разговорами и не познакомила его с ними ближе. Эта мысль причинила мне новые терзания. И я напрасно внушала себе, что меня печалит мое упущение, меня угнетало воспоминание. Я видела, как близок распев к лирической народной песне, и сразу же думала о Денисе. Когда я читала, что крюки, которыми некогда фиксировалась мелодия, чуть не по сей день используют староверы, я не могла не думать о том, как продвигается его работа о раскольнике-протопопе. Я вслушивалась в сохранившиеся чудом псалмы, и Русь, расколотая, взбаламученная, возникала передо мной. Все было в этой тревожной музыке – и смятение духа, и жажда мира.
Я вспоминала частые споры о месте мысли в музыкальной стихии, о том, составляет ли она ее основу или являет собой нечто привнесенное, и думала о схоластике этих диспутов. Разумеется, мысль – это оформившееся выражение хаотического переживания, и лишь она дает ему стать прозрением. И все же – вы можете меня упрекнуть в своеобразном пиетизме – мудрость мы прежде должны п р о ч у в с т в о в а т ь, а уж потом шлифовать интеллектом. Я объясняю это тем, что, в отличие от знаний, которые – общее достояние, она глубоко индивидуальна. А значит, ее нельзя воспринять, ее можно только выносить, в ы с т р а д а т ь. Другое дело, что на инкубационный период может не хватить целой жизни.
Я вспоминала, как моя мать, когда уже жила у сестры, любила нечастые встречи с отцом, чтобы «прогладить утюгом душу». Но сама я избегала таких бесед, хоть потребность в них и была велика. Очевидно, как это ни печально, есть барьер меж родителями и нами. Мы их часть, которая с момента зачатья стремится к самостоятельной жизни, и для нас всякое признание в слабости – точно признание в несостоятельности, точно отказ от независимости, завоеванный с немалым трудом. Мне поэтому было много легче заговорить на больную тему с Борисом Ганиным, чья всегдашняя сдержанность гарантировала меня от сочувствия. Да и его меланхолический юмор был как нельзя более кстати.
Разумеется, я очень старалась, чтобы никак не проскользнуло недоброе чувство к Наташе Кругловой, а впрочем, этого чувства и не было. Было скорее изумление. Я никак не могла взять в толк, с чего его вдруг потянуло к этому заморышу, которого сам он назвал бесполым.
Ганин только пожал плечами.
– Такие блаженные, как эта девочка, сплошь и рядом своего добиваются. Срабатывает слепая преданность, о которой втайне мечтает каждый мужчина. В особенности тот, кто себя считает носителем некой божьей искры, опять же священного огня и прочих мистических источников света. В каком-то смысле наш друг Денис не составил тут исключения.
Я соглашалась с ним. Мне нужно было себя уверить, что потеря моя не столь велика. Память услужливо подбрасывала мне случаи, когда Денис обнаруживал свои слабости – то нетерпение, то раздражительность, то непонятную инфантильность. Я убеждала себя в том, что, в сущности, это эгоцентрик, ослепленный и оглушенный собой. Трудный экземпляр, невыносимый характер. И зачем он мне с его театром, с его окружением, с его странным браком, который ни к чему не обязывал и, по-видимому, был соглашением между двумя невысокими договорившимися сторонами. Я устала от этой оглушенности – работой, замыслами, самим собой, – от этой непредсказуемой смены настроений. Слава богу, кончилась моя чимароза.
Так я уговаривала себя, но эти заклинания помогали мало. Когда обрушивается разлука, важно не поддаться первой волне тоски. Будет и вторая и третья, но с первой волной шутки плохи. Она может запросто исказить личность. Не дай бог затеять игру с ржавой железкой. Не дай бог запустить ее в сердце. Мазохистские упражнения обладают притягательной силой, но они не доводят до добра. Не вспоминайте заветных мест, любимых маршрутов, условных словечек. Сразу же затопите сознание, займите душу важной работой, как можете изнуряйте мозг самой непомерной задачей. Будьте деятельны, всякая праздность дает вам отличную возможность заклевать себя мыслями о невозвратном. Необходимо также не думать о возможности восстановить дом, рухнувший после землетрясения, такие надежды расслабляют. Ваше дело – накапливать дни. И тогда в одно прекрасное утро вы просыпаетесь с чувством удивления. Боль, сопутствовавшая вам так долго, исчезла. Вы недоумеваете, куда она делась? По инерции вы ее долго ищете в разных потаенных углах, не завалялась ли она где, а может быть, – и такое случается, – лежит на видном месте как ни в чем не бывало, но по каким-то причудам оптики не попадает в поле вашего зрения?
И вдруг понимаете: боль ушла. Это открытие даже пугает вас, ведь вы к ней привыкли, больше того, она уже стала вашей частью, вам даже жаль ее потерять. Вы испытываете некоторое разочарование в самой себе, в своей значительности. Неужели вы так поверхностны? Ведь способность печалиться для нас издавна свидетельство собственной глубины. Но что поделаешь? Боль ушла.
Вот и я, впервые поняв, что испытываю не только горе, но и чувство освобождения, поначалу упрекала себя в некой душевной недостаточности. Выходит, то было существование под слишком высоким напряжением, и я не выдержала экзамена. Неужели Денис и впрямь был прав и столичная круговерть на меня наложила свое тавро? Неужели я то городское растение, о котором он так беспощадно судил, специфическое изделие, исходно нестойкое в привязанности, неспособное сохранить безоглядность «такой души, которая знает, что такое страданье и… хочет опять страдать!». Нет, я не хотела. Стихи старого греческого поэта были не про меня.
Но все это обнаружилось позже, а сперва нужно было н а к о п и т ь д н и. Та зима катилась по Москве изнурительно долго. К ее затянувшемуся финишу я испытывала тяжелую усталость, от ее несвежего снега, постоянной промозглости, от серого неба, серых улиц и серых стен. Едешь в автобусе, держишься за металлический поручень, чтоб устоять на ватных ногах, смотришь в оконное стекло, а за ним – предсумеречный, полутемный город, мелькают нахохлившиеся фигуры, лиц их не видишь, и трудно поверить, что это проносятся мимо тебя самостоятельные миры.
Иногда думалось: что, если б я была пришелицей с дальней звезды, какими бы мне они показались? Странные создания в странной одежде, передвигающиеся на двух отростках, с двумя отростками повыше, которыми они жестикулируют. Из двух отверстий под маленькими кустиками сочится странный нервный свет…
Я входила в метро, странные существа приближались и переставали казаться странными, в них обнаруживалось нечто близкое, почти родное, я уже понимала их молчание, их морщины, их складки у губ и по мерцанию их глаз читала их заботы, их мысли. Это были мои соотечественники и современники, не инопланетяне, а земляки, те, с кем мне выпало пройти во вселенной отпущенный мне кусочек вечности. В метро было тепло и шумно, стоял плотный, почти осязаемый гул, обтекавший со всех сторон, – в нем были слиты шаги, дыханье, обрывки фраз, дальний гром поездов. Потом этот гром становился все ближе, темный холодный зев тоннеля, похожий на громадную пасть, теплел, становился совсем ручным, желтым, домашним, как абажур в столовой у тети на Ордынке, рельсы тоже золотисто поблескивали и показывался головной вагон.
Долгое время я входила с опаской – воспоминание было незажившим, на нем еще не было ни одного струпа. Потом, как я уже говорила, пришла безбоязненность, а с ней и уверенность, что эта встреча ничем не грозит.
Однажды я поднялась из метро и вдруг, будто по чьей-то подсказке, неожиданно огляделась. Сзади, раскачиваясь в воздухе, висел изогнувшийся Крымский мост, подсвеченный светляками машин. Напротив тянулись Провиантские склады. Все было привычно, но я почувствовала, что вечерний воздух полон ожидания, а вечерние огни улыбчивы, точно сообщники. И ветер тоже не был враждебен.
Он совсем не был теплым, наоборот, он еще пробирал основательно, но все дело в том, что у него был д р у г о й, не зимний запах. То был запах еще не видного глазу, но зарождавшегося цвета, набухавшего под снегом побега. Он исходил от этих голых, казалось, бессильно поникших ветвей, уже не беззащитных, уже сознающих, что в них пробуждается вешняя жизнь. Если у надежды возможен запах, то он, безусловно, должен быть таким. Впрочем, кто сказал, что наши настроения живут вне материи, – я всегда знала, что у них есть свой вкус и свой звук.
Я остановилась на перекрестке. Вдали в дырявых сугробах лежала Большая Пироговская улица, справа угадывалась громада Новодевичьего монастыря. Я вдыхала ветер торопливо и жадно, мной владело тревожное состояние, но не то, что давит и угнетает, оно волновало невнятным предчувствием, и это предчувствие было радостным.
Откуда оно на меня налетело? Зачем вдруг явилось вместе с ветром, который будто шептал мне на ухо что-то лукавое и обнадеживающее? Все это предстояло понять.
Я вспомнила, как однажды Денис сказал мне, добродушно посмеиваясь:
– Стоит сорвать кору с осины – и увидишь ее краснину. Слетит с человека привычный образ – и открывается самое главное.
«Неужели же, – думала я удивленно, – суть моя – в этой короткой памяти? Я была о себе лучшего мнения».
Но эта достойная самокритика мало что могла изменить в моем стремлении заполнить вакуум. Да это и было трудней всего. Скоро сказывается лишь сказка. То предчувствие, о котором я вам пишу, только сулило выздоровление. Потому и сожалеешь о боли, что долго нечем ее заменить.
С первым настоящим теплом я побывала в гостях у Камышиной. Года два назад она задешево купила сруб в одной обезлюдевшей деревеньке. Там она проводила часть лета в вызывающем одиночестве. И вот – надо сказать, неожиданно – Мария Викторовна пригласила меня. Поколебавшись, я решила к ней съездить. Думаю, дело было не в том, что меня потянуло на встречу с природой, ни даже в потребности отдохнуть, это было, скорее всего, данью еще не изжитой поре моей жизни. Умный Ганин, кажется, догадался об этом, он сказал, покачивая головой:
– Сентиментальное путешествие.
Я внимательно на него посмотрела, надеясь обнаружить улыбку, но она, как всегда, надежно укрылась в аккуратной ямке на подбородке, делавшей его лицо молодым.
Дорога до незнакомой станции заняла три часа. На пустой платформе я сразу увидела Камышину. Она еще больше похудела, на смугловатом ее лице еще отчетливей проступала нездоровая желтизна. Мы обнялись, она воскликнула:
– Дорогая, оказывается, я по вас соскучилась! – и трижды меня поцеловала.
С полчаса мы ехали в автобусе, кроме нас в нем были еще три женщины, две постарше, одна помоложе, обсуждавшие неприятный казус: в прошлый четверг в такой же автобус вошли три вооруженных бандита, забрали все ценное и сошли. Водитель и пассажиры так напугались, что заявили в милицию только вечером, да куда там, спустя лето по малину не ходят.
– Ну что в Москве? – спрашивала Камышина. – Что там слышно? Как Серафим Сергеич? Вышел уже его сборник? Нет? Бог мой, издательский процесс медленнее, чем в прошлом веке! Такие книги должны появляться мгновенно, ведь это же наш хлеб насущный!
– А главный покрикиват, да все с насловьем, – рассказывала женщина помоложе. – Тетка одна начала их стыдить, ясно, свое отдавать обидно, а он ей: «Тихо, разговорилась, у злой Натальи – все люди канальи».
Пожилые сокрушенно вздыхали.
Мы прошли с полкилометра пешком, когда добрались, был час обеда. Жилье Камышиной было довольно просторно, она с удовольствием его мне показывала, с еще большим удовольствием произнося: тут горница, тут поветь, тут клеть.
Я спросила ее, хорошо ли ей пишется.
– Кое-что начинает складываться, – ответила она мне загадочно.
Я попала в пору цветения трав, цвел боярышник, дикая конопля, но больше всего дурманил голову опасный черемуховый угар. Камышина ласково предупреждала, что следует быть весьма осторожной. Вообще в ее голосе, обычно восторженном, появились учительские ноты, она приобщала меня к своей жизни с какой-то торжественной снисходительностью. Казалось, что все, что было вокруг, в известной мере обязано ей тем, что живет и существует. Эта хозяйская интонация могла бы достаточно отравить мое пребывание, но Камышина была слишком поглощена столицей, чтобы задерживаться на прочих темах. Однажды я спросила ее, как сложились ее отношения с соседями. Она пожала острыми плечиками.
– Соседей здесь раз-два и обчелся, – сказала она. – Я редко их вижу. Я ведь сюда приезжаю не к людям, а от людей. И спасаюсь до Никитина дня. Здесь мой скит, Сашенька. Хотите послушать новое?
Стихов она читала мне-много. Должна признаться, что мне нелегко выразить общее впечатление. «Еретическая простота» – общепризнанная цель хороших поэтов – очевидно, относится к изложению, но еретически простые раздумья вряд ли способны вас взволновать.
Нельзя сказать, что у Марии Викторовны не было самобытных строк, но их захлестывали заклинания, отдающие явной риторикой. Нельзя было отказать ей и в искренности, так истово она исповедовалась, но все чудилась какая-то странная игра, какой-то рассчитанный эксгибиционизм. Казалось, что она обнажается с тайной целью прикрыть наготу.
О Денисе она почти не упоминала. Безусловно, то было проявлением деликатности, но я втайне была разочарована. Я чувствовала себя достаточно исцеленной, чтобы элегически вздохнуть о прошлом. Кроме того, мне хотелось знать, как идет работа над «Аввакумом». Я ее об этом спросила. Она озабоченно наморщила лоб:
– Никого не зовет, ничего не показывает. Все это, Сашенька, очень тревожно. Серафим Сергеевич что-то невесел.
О Наташе она буркнула нечто невнятное:
– Все это не может быть долгим, он тронут преданностью, но этого мало. Теперь некому его остеречь. Бог нас наказал за то, что я роптала на ваш союз. Простите меня. – И с чувством добавила: – А вообще, мужчины – большие скоты.
После чего заговорила о Бурском. Бедный Александр у нее вызывал неимоверное ожесточение. Вот о ком она могла говорить часами и лишь со злобой, с издевкой, с надсадой. Напрасно пыталась я указать на светлые стороны его натуры, во враге и достоинства превратятся в пороки.
– Разве вы не видите, что он страшен? – воскликнула она однажды. – Это холодное, черствое сердце. Цинизм, помноженный на самоуверенность. И в придачу палаческая способность решительно все на свете высмеять. А эта пошлая избалованность!..
Как-то вечером, почему-то понизив голос, возбужденно блестя очами, она сказала, что отправила Бурскому послание, в котором высказала все, что о нем думает, и показала черновик.
Письмо было длинное, на восьми страницах, с перебором восклицательных знаков и совершенно неуместных цитат, да еще с претензией на объективность. «Вы – человек по-своему блестящий. Природа даровала вам живой, хоть и поверхностный, ум, находчивость и бойкий язык. В соединении с внешней привлекательностью (в ней повинны, как вы понимаете, только ваши родители) это образует то свойство, которое неверно и неточно принято называть обаянием и которое Вы охотно эксплуатируете, не задумываясь, что это, в сущности, есть вид изощренной проституции. Успех, завоеванный такими средствами, относительно легко достигается, но он неуклонно влечет за собою повседневное обмеление вашей души. Вспомните слова Тагора: «Закрыли дверь, чтобы туда не вошло заблуждение, но как же теперь войти истине!» Ничего глубокого, ничего выстраданного, ничего истинно дорогого!» И так далее, все в этом же духе.
Я читала, а она жадно следила за мной, пытаясь понять, какое впечатление произвела на меня эта эпистола.
– Ну, что? – говорила она лихорадочно. – Страшно прочесть такое, правда? Не желала б я быть на его месте!
Мне не хотелось ее огорчать, но я знала, что ее адресат снесет эти вопли довольно спокойно. (Так оно и оказалось впоследствии. «Как вам это нравится? – спрашивал Бурский, недоуменно пожимая плечами. – Откуда известно ей, что мне дорого? Я с ней двух серьезных слов не сказал. А уж лютость! Точно с цепи спустили».)
Разумеется, я не посвятила Камышину в то, о чем думала. Я отмалчивалась. Да и поддерживать такой разговор при моих дружеских отношениях с Бурским было бы попросту непорядочно. Мария Викторовна была откровенно раздосадована моей неконтактностью.
– Боюсь, что я попала впросак, – сказала она, кусая ногти, – я вижу, вам это все неприятно. Вас что-нибудь связывает?
– Старая дружба, – ответила я возможно нейтральней.
Спустя несколько длинных дней я уехала. В Москве мне казалось, что тишина в сочетании с красотой этих мест, о которой взахлеб писала Камышина, окончательно меня исцелят. Но все вышло не так, как мне рисовалось, хотя я и нашла все, что было обещано.
Есть различие меж тишиной и беззвучностью. Очень скоро мне стала ясна ошибка. После этой долгой и горькой зимы я себя ощущала вычерпанной, пустой, как снятая кожура. Вот и кинулась в камышинский скит, куда она никого не пускала, сделав для меня исключение, надеясь, что со своей пустотой я придусь ко двору в ее пустыне. Но теперь я вспомнила, что когда-то я сталкивалась с противостоянием этих двух понятий. И в самом деле, заполнить пустоту еще можно, в этом смысле она дает надежду, а пустыня уже обрела завершенность.
За несколько дней, проведенных с Камышиной, я испытала перенапряжение. Я была вынуждена к ней применяться, во всяком случае, ей соответствовать. Хотела я или не хотела, мне пришлось войти в образ, которого ждали. Немудрено, что, вернувшись в Москву, я чувствовала себя еще больше уставшей, словно после нелегкой работы. Что удивительного? Даже шаг в сторону от себя обходится непомерно дорого. Вы можете сказать мне, что в человеке умещается много разных особей, тут же вспомнится чеховская «душечка», какой-нибудь современный Протей, двуликий или многоликий Янус. Все так. Но «душечка», многократно меняясь, всякий раз оставалась самою собой, она была естественна в своих ипостасях.
Пусть в каждом из нас – толпа людей, они органически сосуществуют. Само их множество и создает тот человеческий состав, который всех их объединяет. Допускаю, что можно себя изменить целенаправленным воспитанием, но и это – естественный процесс.
И совсем другое – напялить маску, войти в образ, как говорят рецензенты, подогнать себя под модель экрана, литературный персонаж или просто действовать соответственно стилю, принятому в той или иной среде. Утрачиваешь свое естество, становишься куклой, а между тем ни один побег не приносит счастья – ни в гульбу, ни в отшельничество, ни, тем более, в искусственное существование.
Быть естественным еще вовсе не значит быть счастливым. Ни в коей мере. Но это значит, во всяком случае, не поддаваться критическому отношению, с которым ты сталкиваешься, едва родившись.
Лето минуло, я сдала статью о старых композиторах, и она была принята. Отец поздравил меня, чрезвычайно довольный. Не думаю, что он ждал моего возвращения в лоно музыковедения, но он был уверен, что отпуск, взятый у Мельпомены, нужен мне нравственно и физически.
Я вернулась к Леониду Андрееву. Я читала попеременно то прозу, то пьесы, и все размышляла над тем, насколько декоративней, сочиненней и площе был его театр и что именно в нем он стяжал трескучий, почти неправдоподобный успех. Здесь за личной судьбой угадывалась определенная закономерность, и мне очень хотелось в ней разобраться.
Между тем открылся театральный сезон, на стенах и тумбах запестрели афиши, газеты печатали интервью с руководителями театров, на телеэкранах вновь мелькали знакомые лица, сулившие зрителям разнообразные подарки. Сообщалось и о том, что в ближайшие дни возобновятся спектакли и в «Родничке», вернувшемся из гастрольной поездки по Западной Сибири. Вскоре от Ганина я услышала, что Денис собирается показать «Аввакума». Это должен был быть закрытый просмотр для маленькой группы избранных зрителей, просмотр, который для судьбы спектакля имел важное, если не решающее, значение. По слухам, Денис сильно нервничал.
– Вы пойдете? – спросил меня Ганин.
Я ответила, что не пойду. Прежде всего, меня не звали. Разумеется, получить приглашение ничего не стоило, только дать знать, что я интересуюсь спектаклем, но я подумала, что для меня это будет чрезмерное испытание.
– Не хочу отвлекать собою внимания от того, что происходит на сцене, – объяснила я, улыбаясь.
Улыбка моя вышла натянутой, но Ганин сделал вид, что мои слова его изрядно развеселили. Мы условились, что после прогона он приедет ко мне и все расскажет.
В этот день работа не то что не спорилась, она не продвинулась ни на шаг. Возможно, вам ведомо это постыдное ощущение невозможности собрать свои мысли в какой-то порядок. Если нет, ваше счастье. Меня оно посещало часто, а в тот осенний денек и вовсе с ним нельзя было совладать. Работа, к которой я привязалась, вдруг показалась ненужной, бесплодной, не имеющей никакого будущего. Все мои важные размышления вдруг показались мне приблизительными, тусклыми общими местами, захватанными чужими пальцами. Слова были пыльной шелухой, которой место в мусорном ящике. Мой Андреев, который неизменно вызывал во мне искреннюю симпатию, сегодня отчаянно раздражал. Я вдруг забыла о его даре, достаточно мощном, чтобы взлететь над относительно скромными знаниями, о его простодушии, о сострадательности, о короткой славе, короткой жизни, о черной неизбывной тоске. Я видела надменность, тщеславие, самоуверенность недоучки, вознамерившегося решить неразрешимые вопросы, от века терзавшие род людской. Почему я должна ему отдавать свои ограниченные силы? Сейчас уже половина второго, должно быть, кончается первый акт. Я представила себе Ростиславлева, его воинственно сведенные белые брови, Евсеева, запустившего руку в полуседую бороденку, я точно увидела перед собой маленькую голову Корнакова над могучим дородным туловом, Камышину в черном глухом платье, нервно комкающую платок, увидела дергающегося Фрадкина, потом других неизменных участников таких просмотров и среди них влиятельного критика Лукичева, автора той колючей статьи, задевшей Дениса за живое, где было сказано о «любовании» отжившей обрядностью. Самого Дениса я старалась не замечать. Но я знала, что он сидит в глубине, на уровне десятого ряда, за маленьким режиссерским столиком, прядка пляшет на лбу, рука его судорожно сжимает остро заточенные карандаши, и расширившиеся голубые глаза шлют сигналы на сцену над темным залом.
Ганина я ждала к четырем, но он пришел поздно, в начале восьмого, непохожий сам на себя. Я еще не видела его таким раздраженным, он был человеком отменной выдержки, не демонстрировавшим свои настроения. А в тот день он не слишком заботился, какое впечатление производит.
– Дайте, Сашенька, чего-нибудь пожевать, – сказал он, едва со мной поздоровавшись, – я лязгаю зубами, как сорок тысяч волков.
Я провела его в нашу кухню и поспешно соорудила ужин. Потом села за стол и с непонятным вниманием стала наблюдать, как он ест. Он так непосредственно утолял голод, что на него приятно было смотреть. Его немолодое мальчишеское лицо живо отражало удовлетворение.
Дела Дениса оказались плохи. Он никому не угодил «Аввакумом». В зале собрались несхожие люди, но каждый предъявил ему счет.
Ганин живо нарисовал картину томительного обсуждения, состоявшегося в кабинете Дениса после того, как завершился спектакль, тянувшийся три с половиной часа. Никто не хотел начинать первым. Все сосредоточенно смотрели на стены, испещренные надписями почетных гостей. Денис нервно рисовал завитушки на длинном и узком листе бумаги. Ему всегда нарезали ее таким образом. Подходили один за другим разгримировавшиеся артисты, в комнате становилось тесно и душно. Наконец кто-то начал, а там уж пошло…








