Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
«Хвалю себя за то, – писал Борис, – что я дождался своего часа и вот – заявил свои права. Полагаю, что они у меня, черт возьми, есть. Я ли не заработал их выдержкой и самообладанием? А также терпением и терпимостью. Мне часто приходилось несладко, но я вас не ставил о том в известность и, как мне кажется, умел ждать».
Голос Ганина в этом письме было не так-то просто услышать, – он точно утратил свою элегичность, в нем звучали некие новые ноты, что-то захлебывающееся и беспокойное. Он буквально обрушивал поток периодов, не слишком сцепленных между собой, словно боялся, что не успеет довести их до моего сведения – и то, что было значительным для нас обоих, соседствовало с второстепенным и, казалось бы, необязательным.
Он писал, как прочно все, что нас связывает, писал и о том, что я уже знала, письмо сильно смахивало на дневник. Так, например, он сообщал, что трудится как одержимый, пишет концерт для виолончели с оркестром и что «вчера долго слушал Мессиана» – Оливье Эжен писал «длинную музыку». Я узнала о том, что он «сам не свой» – как прожить без меня целые сутки? – и о том, кого он видел, где был. Читая всю эту странную смесь, я только радостно улыбалась – понимала, что все, что с ним происходит, отныне происходит со мной, что я уже не существую отдельно, должна знать и о том, что у него пошла, сдвинулась наконец работа, и о том, что сегодня он ел и пил. И в самом деле, мне в равной степени было важно и то и другое. И – что самое удивительное – окончательно ясно это стало в Орле.
Солнце царственно нисходило с небес, когда наконец я добралась до Пушкинской, до старого одноэтажного дома. Мне открыла совсем уже ветхая женщина с голубыми Денисовыми глазами. Они были девичьей чистоты и неправдоподобной яркости. Такими же – с другого лица – были алые свежие губы. Но вокруг этих юных губ и глаз была уже не кожа, а паутина, истончившаяся до предела. Достаточно легкого ветерка, неосязаемого взмаха – и эти ниточки оборвутся.
Я назвалась, она улыбнулась, – Денис столько рассказывал ей обо мне, оттого она и написала, коротко, правда, и бестолково, да что тут тянуть, человека нет, просит прощения за каракули, писать ей трудно, рука дрожит.
Она не спеша повела меня в сад. Мне показалось, что мое появление не вызвало в ней заметных эмоций, потом поняла: для душевных всплесков в ней уже нет ни охоты, ни сил.
Сад, о котором я столько слышала, не обманул моих ожиданий, – было ясно, что это не только сад, но место жизни и сама жизнь. Я затруднилась себе представить, что делает хозяйка зимой, как проходят тогда ее дни и ночи.
Здесь были кусты багрово-желтой настурции. Тянулись узорчатые, все в зубцах, листья еще не расцветшего махрового мака и ирисы – нежные фиолетовые и бело-синие и светло-лиловые («Хороши для печени», – сказала старушка). Качались громадные белые чаши уже расцветших томных пионов – сладко пахнущие шары – и узкие пирамидки люпинов. Рядом дрожали стройные стебли с красноватыми злыми шипами – вот-вот зацветут и розы. Сад окружали кусты ежевики («Это мой сторож, за ней мне спокойно», – сказала хозяйка и вновь улыбнулась).
Она кормила меня до отвала – я вспомнила то письмо Дениса, в котором он так весело жаловался на жизнеопасное ее хлебосольство, – но скупо рассказывала о племяннике, – смутен он был в последний период, не впрок пошла московская жизнь. Однажды спросил: «Тетка, ты меня любишь?»
– Я отвечаю ему: «Дениска, ну какая у нас может быть любовь? Ты мой племяш, у меня к тебе жалость». А он мне на это: «Ну вот и славно. Больше ничего и не надо».
Горе победителям! Горе-злочастье… Так мальчишески боялся он жалости, так желчно и жестко о ней говорил, а вот ведь больше ничего и не надо.
Неспешно, словно бы даже бесстрастно, она мне рассказывала о его детстве, как подражал он любому звуку («обезьянничал»), средне учился, плохо спал, все твердил: «Уеду, тетка…»
– А я ему, бывало, скажу: «Эх, Дениска, все в мире кругло. И земля – круг, и человек – круг. Откуда уйдешь – туда придешь».
Слушая ее бормотанье, я вспомнила и про «очерченный круг», и про то, как Денис писал о Бунине – «все дальше его уводила дорога, и с каждым шагом был ближе дом».
И повторила слова отца:
– Рано, рано…
– Неизвестно, – вдруг откликнулась тетка, – может, рано, а может, в срок. А вот что дома – его удача. Потому и не мучился, что дома! Дома жить – так и сяк, а помирать легче.
Я мягко сказала ей, что Денис искал выхода на простор е с т е с т в е н н о – у него был крупный дар, острый ум.
– Сам-то был прост, – она махнула рукой.
Не пойму отчего, но эти слова будто хлестнули меня по сердцу.
После обеда мы отправились на Афанасьевское кладбище, благо оно было неподалеку. Когда мы пришли, там было пустынно и только истошно кричали грачи. Они тревожно кружили над гнездами, которые дегтярными пятнами чернили зеленый убор тополей.
Мы прошли мимо светло-синего дома, потом мимо желтого, почти игрушечного, с зеленой пристройкой – на нее вела такая же зеленая лесенка, – миновали деревянную церковь травянистого цвета и вышли к могилам. Сначала тетка остановилась у плиты Иосифа Петровича Бородкина, потом близ супругов Горбуновых, взяла направо и сказала: «Вот здесь».
Был холмик с махонькой черной плитой и крупными золочеными буквами. «Денис Алексеевич Мостов. Покойся с миром», – прочла я надпись. Мы молча разбросали цветы, тетка сказала, что пройдет «проведать» сестру и подруг, лежащих поблизости, и я осталась с Денисом одна. Лишь стайка палевых голубей копошилась у тонконогой осины.
Солнце все ниже клонилось к земле, готовясь с ней слиться, и чем было ближе, тем светило ярче и расточительней. Его сияние мне мешало, думалось совсем о другом.
Всю эту зиму я то и дело представляла себе эту минуту, так часто переживала ее, что теперь испытывала растерянность. Я постаралась собрать свои мысли, но они были до того беспорядочны, что трудно было придать им стройность.
«Прости меня», – подумала я неожиданно для самой себя, с саднящим сознанием своей вины перед этим бедным завоевателем. Поистине тяжела была ноша, которую я, вместе с другими, обрушила на его плечи.
Видимо, все мы подспудно уверены, что всякий мессия должен явиться в прямом смысле этого слова, в наш век – прилететь или приехать. Родиться среди нас он не может, он должен откуда-то прибыть. Поэтому с таким вечным волнением мы вглядываемся в неизвестных пришельцев.
И с тою же тягостной виноватостью я точно увидела перед собой этих отважных провинциалов, увидела их неспокойное отрочество – ни беспечности, ни бездумности, ни щенячьих радостей их ровесников, – оно уже отравлено будущим. Дни и ночи думают они все о ней – о далекой и прекрасной столице. Мы живем от них за тысячи верст, мы не знаем об их существовании, но уже одним тем, что живем, поселяем в них опасные страсти. И заметьте, мы их всегда побеждаем, даже тогда, когда с женской готовностью (говорю сейчас не только о женщинах) уступаем им и их признаем. Их победа – почти всегда подчинение, она достигается за счет того, что они отказываются от себя ради того, чтобы слиться с нами. Мы капитулируем лишь на этих условиях и тем вернее ими овладеваем.
«Дрозд ну горевать, ну тосковать, как лисицу рассмешить…» Тосковать о том, как рассмешить, – да ведь это и есть удел художника. Но как ее рассмешить, лисицу? Разве что с риском для собственной жизни.
Здесь он лежит, мой дрозд-рябинник, притворившийся соколом-сапсаном. А впрочем, его ли мне в том винить? Откуда нелепая убежденность, что руководствовать и наставлять – прямая обязанность особ вроде меня? Непостижимо.
Зачем я искала ему соратников? Он – сам по себе. Зачем твердила о полемическом темпераменте? Ловчим птицам, возможно, он важен, а певчая птица и так споет. Немало я знала способных людей, чьи способности деятельно служили интересам или пристрастиям, но есть ведь и те, кто черпают жизнь только во всем ее многообразии.
Зато им и ведомы эти минуты, высшее состояние духа, когда он способен взмыть над собой и освободиться от собственной власти. Эти минуты их посещают в творчестве, в постижении мира и – я свидетельствую – в любви. Совсем не каждый дает разгореться этим искоркам, если даже они тлеют, то и дело их профилактически гасят. Должно быть, они пугают возможным исчезновением нашей личности, с которой мы привыкли носиться и которая нас под конец гнетет. Недаром отец вздохнул однажды: так себе надоешь, что и смерть не страшна. Он мог позволить себе эту шутку, но не всем она по зубам – слишком много в ней горькой правды.
– Прости меня, – сказала я вслух, точно Денис мог меня услышать, и тут же оборвала себя. «Сладкая водица и умыться не годится», – часто говорил мне Денис. Да и всякое произнесенное слово было сейчас ненужным и лишним, так же как лишними и ненужными оказались все наши раздоры и споры. Жизнь его не пройдет бесследно, как бы ни повернулся век. Впрочем, век на исходе, а что там в следующем? Как говорила старая Комариха, «это закрыто и не дано». И все-таки должен прийти этот день, когда люди устанут от апокалиптики, о которой писал мне Денис, и попробуют жить по разуму. В конце концов, все, в чем нет любви, бессмысленно. Самые дерзкие замыслы. Самые большие дела. Самые гордые победы.
Я ощутила, как во мне крепнет ожидание счастья, завтра я буду в любимом городе, в котором сейчас торопит время любимый и любящий человек. Словно пытаясь задобрить судьбу, я сразу напомнила себе, что ждать счастья – рискованное занятие; те, кто ждет его, счастливы не бывают, радости внезапны и коротки, и не для счастья приходим мы в мир, надежность – только в твоем призвании, если, к тому же, не ты избрал его, а оно избрало тебя.
Понимала я, что этот жар ожидания очень скоро станет воспоминаньем, сначала – нашим, а после – о нас. Прошло столько людей на моих глазах, пройдем и мы, никуда не денешься. Но думать об этом сейчас не хотелось, хотелось жить – полней, безоглядней. Кто это однажды сказал – в конце концов, жизнь это всего лишь тридцать тысяч дней, если тебе повезет? Значит, нужно дорожить каждым днем.
Я огляделась. Нет никого, лишь те же голуби у осины. Кто-то содрал с нее кору, и она пламенела красниной, почти бронзовой в разливе заката. Казалось, полыхавшее солнце, особенно щедрое напоследок, поило землю праздничным светом и медлило расставаться с нею – так была она хороша! И я теперь знала, где был отец, когда часами смотрел в потолок в свои рубежные мгновенья.
Но я знала и то, что слезы в глазах, с которыми я уже не боролась, – те слезы, которых я так ждала. В них больше отрады, чем печали, надежды, что все еще впереди.
И, глядя сквозь них на летний мир, я тихо прощалась с моим Денисом и думала о том, что ушло, о том, что открылось, и еще о чем-то, что я чувствовала, но не умела назвать.
1981—1983
ПРОЩАЛЬНЫЙ МАРШ
Повесть
Впоследствии то лето он назвал судьбоносным. Для краткости, говорил Владимир. Точнее было бы его назвать летом исторического решения. Но слишком длинно, язык устанет, чем короче, тем выразительней.
Историческое решение заключалось в том, что он надумал перебраться в Москву и там учиться в аспирантуре. Зачем ему понадобилось то и другое, он толком и сам не мог объяснить. Для научной деятельности он едва ли годился – неусидчив, взрывчат, нет основательности. Его трудоустройство – тому свидетельство. Где вынырнул бывший студент-историк? В архивах? В экспедиции? В школе? Ничуть не бывало. Он ухватился за свободную вакансию в местной газете, в отделе писем. Смех, да и только. Теперь скажите, при чем тут наука?
И зачем потребовался переезд? Недовольство средой? Ничего похожего. Повседневная жизнь была не в тягость. Всего год, как он одолел факультет, и эйфорическое состояние от перехода в новое качество все еще сладко кружило голову. Самостоятельный человек, называющий себя журналистом, – об этом можно только мечтать. А город был южный, пестрый, приморский – и из него уезжать на север? Все было странно, как-то невнятно. Люди срываются с насиженных мест оттого, что им худо, а он уезжал оттого, что ему было хорошо.
Но именно так обстояло дело. Вся суть была в неспокойном возрасте. Возраст не давал передышки. Страшно было о п р е д е л и т ь с я. Тем более соблазн велик. Ничего нет приятней, чем плыть по течению, особенно когда течение теплое, небо лазорево, ветерок бархатист. Шагнуть за порог двадцатилетия и тут же остановить движение. Нет, невозможно. И вот явилась идея московской аспирантуры. Столица. Шершавый спасательный круг для тех, кто захлебывается в кисельном море. Прояви волю, молодой человек, и покажи, чего ты стоишь. Но предварительно надо съездить, разведать обстановку на месте. Решимость не исключает разумности, прыжок в неведомое требует подготовки.
Война закончилась восемь лет назад, жизнь, казалось, вошла в берега, однако добыть билет на поезд все еще непростое дело. Владимир долго томился в очереди, благо хватало о чем поразмыслить. Удастся ли эта рекогносцировка? За три дня нужно столько сделать! Все узнать, все понять, сдать документы. Времени в обрез, но и оно – подарок от щедрот ответственного секретаря. Через неделю нужно вернуться.
Тут он услышал радостный хохот, поднял голову и увидел Маркушу Рыбина. Оказалось, они стояли рядом и оба друг друга не углядели.
Маркуша смеялся, однако из этого не следовало, что ему смешно. Владимир знал за ним эту манеру, к которой так и не смог привыкнуть. О чем бы Маркуша ни говорил – действительно о чем-то забавном или, наоборот, о грустном, достойном всякого сожаления, – речь свою сопровождал он смехом. Он был пианистом-аккомпаниатором, что и дало кому-то повод назвать этот смех аккомпанементом. Контакт ли налаживал он таким образом, давал ли понять по своей деликатности, что не хочет обременять собеседника чрезмерной серьезностью – трудно сказать.
И здоровался он тоже по-своему: хватал вашу руку своей десницей, шуйцу вздымал на уровень уха и тут же с лету ее опускал, наглухо накрывая пленницу. По первому разу люди пугались. Потом понимали, что именно так он выражал и расположение и полную открытость души.
Все, и Владимир в том числе, привычно звали его Маркушей, меж тем он был не так уж юн. Старше Владимира лет на двадцать, к тому же заметный человек, вовсе не рядовой концертмейстер. Аккомпанировал он гастролерам, знаменитым певцам или скрипачам. На афишах, развешанных на стенах и тумбах, под прославленным именем неизменно стояло напечатанное достаточно крупно его имя: «У рояля Марк Рыбин». И казалось, что эти красные буквы и имя, на сей раз не уменьшительное, относятся к кому-то другому.
На эстраде Маркуша преображался. В нем появлялась какая-то истовость. В черном костюме, с черной бабочкой на белоснежной, словно эмалью покрытой, сорочке, в черных лаковых, приятно поскрипывающих туфлях, смертельно бледный, с отсутствующим взглядом, он шел к распахнутому роялю, с крышкой, поднятой не то в знак приветствия, не то в знак капитуляции перед его решимостью.
Он опускался на стул, откидывал голову, безумными глазами взглядывал на концертанта, потом вонзал в покорные клавиши длинные костяные пальцы. Гость вступал, и Маркуша всем своим видом являл стремление раствориться в солисте. Звездный же миг возникал в том случае, если в его партии был предусмотрен отыгрыш. Он буквально обрушивался на бедный «Бехштейн», точно желая его расплющить, мотал головой, как невзнузданный конь, гремел, распластывался всем туловищем и в конце концов, выпотрошенный, опустошенный, откидывался на спинку стула. Каждому в зале было понятно, что Маркуша отдал все, что имел, ничего себе не оставил. Он не столько сидел, сколько полулежал с бессильно повисшими руками, похожими на иссохшие ветви. И когда гастролер его поднимал, чтоб разделить с ним аплодисменты, он стоял отрешенный, закрыв глаза, призрак, освещенный софитами.
Однажды в присутствии Владимира одна музыкальная дама сказала: это ваш концерт, вы, Маркуша, художник. Маркуша радостно захохотал, замахал руками: да что вы, бог с вами, кто я такой, мелкая сошка, есть о ком говорить, не конфузьте меня.
Володя, впрочем, был не уверен, что он и впрямь о себе такого мнения. Лет семнадцать назад, в предвоенную пору в Москву на декаду национального творчества были посланы мастера искусств. Маркуша отправился вместе с ними, аккомпанировал в Большом театре, оказался даже среди награжденных.
– В столицу, Володя? – спросил он, смеясь.
– И вы в нее? – отозвался Владимир.
– Анечка, – объяснил Маркуша. – Занедужила тетка, такой вот казус.
Он все еще продолжал похохатывать, и Владимир невольно пожал плечами, оживление было не слишком уместным.
– Вы надолго? – поинтересовался Маркуша.
– Денька на три.
– И Анечка – тоже.
Анечка танцевала в театре, она была одною из многих, выпархивала среди лебедей, поселянок или пленниц гарема. Было ясно, что этим и завершится ее карьера, ей было за тридцать пять. Ее это, правда, не удручало, она была женщиной без претензий. Скромная, ласковая, приветливая, ни дать ни взять – пушистая кошечка, которую так и тянуло погладить. Владимир был с нею знаком, еще недавно ходил на балеты и вместе с приятелями после спектакля томился у служебного входа.
Танцовщицы выходили стайкой, усталые, чем-то всегда озабоченные, непохожие на самих себя, только что скользивших по сцене. Никогда нельзя было предугадать, каким будет настроение твоей избранницы, девушки знали себе цену, были надменны и капризны, похоже, что такие повадки входили в условия игры. Анечка от них отличалась – и возрастом, и своею мягкостью. Всегда одна или с подругой, всегда торопящаяся домой.
Ухаживать за балеринами было поветрием, тешившим самолюбие. Еще было принято посещать стадион «Динамо» и Дом офицеров. В последнем командовал полковник Цветков, подтянутый сухопарый мужчина с крепким выдубленным подбородком, с обветренным красноватым лицом, прямой, негнущийся, немногословный. Он был умелым администратором, и Дом офицеров был популярен. Бал, концерт или вечер поэтов – не протиснешься, столько людей.
В особенности – молодых людей. Идут косяком – возбужденные лица, отрывистая, беспокойная речь. Черные брюки, белые рубашки, рукава, закатанные до локтей. Воздух сгущен и намагничен, южный город всегда – в ожидании взрывов, либо созревших, либо придуманных. Достаточно неосторожного взгляда, неловкого слова – и чиркнувшей спичкой уже подожжен бикфордов шнур.
Но полковник Цветков шутить не любил. В Доме был образцовый порядок, самые бешеные характеры смирялись, переступив порог. То в длинном фойе, то в ложе у сцены, то в курительной, то в бильярдной возникала негнущаяся фигура с орденской планочкой на груди.
Многих из молодых он знал. Завсегдатаи с ним здоровались. В ответ он лишь молча наклонял аккуратно подстриженную голову. И, как всегда, отливало медью неулыбчивое лицо.
Его способности были замечены, а сам он переведен в Москву. И сразу же что-то переменилось. Дом поблек, словно был человеком. Казалось, что нерв перестал пульсировать и из натянутой тетивы вдруг превратился в безвольную нитку. Настало время иных очагов.
…К кассе они подошли почти вместе, и Маркуша постарался, чтобы места Анечки и Владимира оказались рядом, Анечке будет и веселее и спокойнее со своим человеком. Владимир заверил, что будет стараться – в дороге послужит верой и правдой, в Москве доставит Анечку к тетке. Маркушу подобное обещание, по-видимому, привело в восторг. Сжав руку любезного собеседника, он благодарно ее прихлопнул.
– Экспонат… – вздохнул молодой человек. И, уже шагая по пыльной улице, все еще улыбался и качал головой.
Этим хлестким определением он вовсе не выделил Маркушу из общего ряда. И тем более не думал как-то его принизить… Экспонатами были решительно все. Редактор, экспрессивный мужчина, чей темперамент был приторможен павшей ему на плечи ответственностью. Секретарь редакции, старый газетчик, всех задергавший своей суетливостью. Курьер Анатолий, безобидный дурень, всегда путавшийся при разноске конвертов. Все знакомые и малознакомые, даже случайные прохожие. Сослуживцы, приятели и приятельницы. Родители. Здесь еще возникала большая проблема отцов и детей, но он не любил в нее углубляться.
Мир – музей восковых фигур, выставленных на обозрение. Он может быть отличным подарком, пока не относишься к нему драматически. Те, кто забывает об этом, превращаются в невыносимых зануд. То была затянувшаяся игра, тем более доступная, что сам Владимир находился в благоприятной поре, в эпохе собственной предыстории. Понял он это спустя много лет. Не так уж трудно заключить с жизнью джентльменское соглашение, если она еще не началась. Еще живешь в родительском доме, еще работа тебе в новинку, самому – двадцать лет с поросячьим хвостиком.
Был, однако же, человек, который составлял исключение. Не экспонат, а образец, фигура по-своему примечательная.
Яков Славин был вдвое старше Владимира, да к тому же еще – москвич, собственный корреспондент известной газеты. Уже это одно само по себе определяло его положение. Неторопливый, немногословный, с грустными оленьими глазами, не изменявшими своего выражения даже тогда, когда он пошучивал. То был юмор высокой марки, купанный в разнообразных щелоках, пропущенный сквозь огонь и лед и тем не менее устоявший.
Что для Владимира такое товарищество с человеком зрелым, известным в городе, с недавним военным корреспондентом, наконец, с настоящим профессионалом, было почти невероятной удачей, редким по щедрости даром судьбы, возвышавшим его в собственном мнении, это понятно и очевидно. Удивительно было то, что Славин находил удовольствие в его обществе. Скорее всего, с его стороны тут было и отцовское чувство, и память о прошлом, и подсознательная потребность вновь прикоснуться к ушедшему возрасту – вполне вероятно, что это общение в известном смысле его молодило. Возможно, он находил в подопечном и некоторые достоинства, по крайней мере – в эмбриональном состоянии. Ту игру, которую его юный приятель вел с окружающими и самим собой, Славин, разумеется, видел, но, похоже, она его развлекала. Пожалуй, чем-то даже и нравилась.
* * *
И сама работа в отделе писем давала возможность для игры. Правда, бо́льшая часть посланий не оставляла для нее простора. Как правило, они заключали жалобы, причем вполне определенные – факты, фамилии, дрянная обслуга, очень часто квартирные неурядицы и негодная организация труда. На одни письма Владимир отвечал сам, другие передавал в соответствующие отделы, то, что было ему по силам, улаживал или пытался уладить. Эта деятельность казалась однообразной, но она оседала не только в архиве, многое задерживалось и в душе и в памяти. Владимир со временем стал называть ее «своей историей малых дел». Так он камуфлировал удовлетворение, которое испытывал в тех случаях, когда газета приходила на помощь. Отказаться от шутки значило отказаться от игры, что было бы свыше сил. Много позже он понял, что все эти драмы, действительные или преувеличенные, не совпадали с его настроением, с общим расположением духа. В конце концов всякие столкновения с повседневностью входят в жизнь, а жаловаться на жизнь грешно. Когда она еще не утомила, не издергала, такие жалобы выглядят странно. В основе их безусловно лежат очевидные недоразумения, их, в сущности, легко разрешить – побольше юмора и добродушия!
Непосредственный шеф, заведующий отделом с нестандартной фамилией Духовитов, то и дело корил его за легкомыслие. Но дебютирующий газетчик культивировал в себе это свойство – ведь именно оно украшает образ победоносной юности. А выговоры и замечания тоже были частью игры, которую, как ему представлялось, вели, в свою очередь, окружающие, ибо Владимир был убежден, что пользуется их симпатиями.
В сущности, так оно, в общем, и было. Молодой человек привлекал внимание. И не только из-за своей улыбки, власть которой он склонен был переоценивать, а прежде всего – это было самым занятным – из-за своих ответов на письма.
Дело в том, что кроме обычных адресантов, писавших в газету по необходимости, были корреспонденты особого рода, так сказать, фанатики переписки. Они также не были однородны – были оригиналы и чудаки, были натуры неуравновешенные, были и кляузники по призванию.
Вот тут появлялась возможность игры, превращение тяжелых обязанностей в подобие некого развлечения. Владимир выработал свой стиль, стиль изысканной, архаической вежливости, гиперболической, древневосточной, переходящей в прямую лесть.
Когда Духовитов познакомился с творчеством своего сотрудника, он испытал состояние шока. Но, к его удивлению, все были довольны. Авторам писем, как людям серьезным, и в голову не могло бы прийти, что кто-то осмелился с ними пошучивать. И когда они получали вместо обычных дежурных отписок цветистые уверения в понимании, да еще с признанием их заслуг, их ледяные сердца оттаивали, и тон последующих обращений становился более примирительным. Духовитов, а там и секретариат, признали с некоторой обескураженностью, что новичок – полезный работник, реально облегчающий жизнь.
От кого только не приходили письма! Кто только не писал в редакцию! Писали люди самых разных профессий, разных возрастов и темпераментов. Объединяла их всех непризнанность. Почему-то не вызывали отклика самые дерзкие прожекты, которые должны были спасти человечество или хотя бы его осчастливить. Писали авторы всяческих панацей, открыватели новых видов энергии и более скромные в своих задачах создатели противопожарных устройств и замков, которые лишали грабителей каких бы то ни было надежд. Писал вдохновенный экономист, всякий раз предлагавший инфраструктуру, сулившую небывалый расцвет. Писал Василий Козьмич Николаевский, полный невероятных планов, которые при своем воплощении заставили бы навеки умолкнуть идеологического противника; писал педагог, уложивший десятилетний курс обучения примерно в три с половиной года (громадная экономия сил и средств!), но, разумеется, больше всего писали индивиды критической складки. Эти последние отличались гранитной верой в свой разум и вкус и тотальным презрением к авторитетам. Для них не было ни Толстого, ни Баха, ни Микеланджело Буонарроти. Что же касается современников, те вовсе не принимались в расчет.
Сначала Владимир отвечал каждому особым посланием, демонстрируя незаурядное «чувство адресата». Но впоследствии пыл его поубавился, и он рационализировал свои усилия, придав эпистолярной деятельности поточно-индустриальный характер. Был создан стабильный образец, который слегка индивидуализировался в зависимости от личности корреспондента и содержания его письма. Выглядел он примерно так:
«Глубокоуважаемый имярек! Мы с волнением ознакомились с интереснейшими соображениями, которые сразу же обнаруживают Ваш нерядовой интеллект. Ваши предложения (о борьбе с канцером, уремией, отставанием литературы, астрономии, фармакологии, о реорганизации международных связей, всесоюзного радио, издательского дела, об обязательных посещениях театров, обязательных занятиях прыжками с шестом, о закрытии стадионов, как мест, отвлекающих от непосредственной деятельности, а также о замене театров самодеятельными коллективами) показывают Вас как масштабного, государственно мыслящего человека, предлагающего смелые решения насущных проблем. Глубина и объем Ваших познаний и проникновение в суть вопроса таковы, что было бы самонадеянностью дать им исчерпывающую оценку. Со всею объективностью, хотя и с сожалением, должны сознаться, что возможности редакции (интеллектуальные и организационные), как бы то ни было, не беспредельны. И Вы и мы понимаем, что лишь специалисты самого высшего класса и уровня смогут хотя бы в какой-то мере соответствовать размаху Ваших идей».
Такие ответы обеспечивали редакции весьма значительную передышку, как бы указывая истоку русло, по которому он устремлялся в Великий и Тихий океан.
Бывали, разумеется, и исключения. Частенько Василий Козьмич Николаевский являлся в редакцию для личных бесед. Длинновязый седоволосый мужчина с впалыми щеками и резкими складками на озабоченном челе. В руках он держал зеленую шляпу, которую прижимал к груди.
– Вот, уважаемый Владимир Сергеевич, – говорил он глуховатым голосом, аккуратно покашливая, – хотел бы провентилировать с вами одну идею, прежде чем ее обнародовать. Небезлюбопытную, как мне кажется.
– Слушаю вас, Василий Козьмич, – отзывался Владимир с неизменной готовностью.
– Оппоненты наши, – продолжал Николаевский с улыбкой, исполненной лукавства, освещавшей его бескровные губы, – похваляются идейной всеядностью…
– Да, на это они мастера, – охотно соглашался Владимир.
– Так вот. Пусть тогда они примут группу самых квалифицированных наших товарищей, которые будут ездить с лекциями по их градам и весям. Каково? Понимаете, если они откажутся, то сами себя разоблачат. Недурно? Я сам готов поехать.
– Замечательно, – подтверждал Владимир. – Но есть тут, знаете, одна закавыка.
– Какая? – вскидывался Николаевский.
– Они ведь будут того же требовать.
– Полагаете? – хмурился собеседник.
– Несомненно, – задумчиво говорил Владимир. – А таких лазеек мы им не дадим.
– Черт их дери! – вздыхал Николаевский и медленно надевал шляпу.
– Вы продумайте этот момент, – советовал молодой человек.
– Ловко это у вас получается, – качал головой сотрудник отдела литературы и искусства Малинин, – откуда только терпенье берется? Впрочем, тут еще договориться можно. Это вам не мои графоманы.
– Зато вы работаете в отделе муз, – утешительно замечал Владимир.
Малинин только фыркал в ответ. Это был мрачный холостяк, когда-то писавший сам и печатавшийся, но затем п о с т а в и в ш и й н а с е б е к р е с т. Поставил он его надрывно, шумно, с вызовом городу и миру. Город и мир его растоптали и должны были нести за это ответственность.
– Попробуйте двадцать лет читать черт-те что, – сообщал он обычно, – и вы не сможете понять, что хорошо, а что плохо. Ничто не стирается с такой быстротой, как различие между добром и злом. А то, что вы сами в короткий срок оказываетесь неспособны к творчеству, об этом излишне и говорить.
Он не только вздыхал о своей судьбе, задавал он и риторические вопросы.
– Можете вы мне объяснить, – произносил он со страдальческим всхлипом, – почему я должен втолковывать невежде, что почтенный и достойный писатель заслуживает его снисхождения? От одного этого можно рехнуться. Другой обвиняет всех в плагиате. Самые наши известные авторы, оказывается, списывают у него его вирши. Интересно, как они их достают? Видимо, из нашей корзины. Третий забрасывает своими творениями, не давая никакой передышки. Причем сопровождает их такой декларацией: «Чистый сердцем, не требую гонорара».




