412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Странник » Текст книги (страница 1)
Странник
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:53

Текст книги "Странник"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)

Странник

СТРАННИК
Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Не могу не начать с того, что ваше письмо доставило мне глубокую радость. Прежде всего сама ваша мысль написать о Денисе Мостове книгу представляется мне бесконечно важной. О нем пишут сейчас много, но почти всегда не столько о нем, сколько о том, что с ним связано. Пишут о том, что сопутствовало, а не о том, что составляло его суть, словом, пишут не то и не те.

Неудивительно, что я, говоря старинным слогом, замкнула уста. Когда один деятельный малый замыслил нечто вроде сборника воспоминаний, я уклонилась. Но тут другое дело – напитать вас, дать вам почувствовать этого человека, рассказать о нем то, что не бросалось в глаза даже хорошо знавшим его, это по мне. Это не значит, что я не буду говорить о себе. Буду, и очень много, так мне проще и легче, но ведь в ваше творение все это не войдет, останется только вспомогательным материалом, свидетельством моего доверия к вам, которое поистине беспредельно.

В самом деле, ведь мы относительно мало знакомы и совсем не часто общались, – вы живете в Ленинграде, я – в Москве, у нас разная географическая среда и разная повседневность, но с первого же дня я сказала себе: вот человек, который мне близок, и эпизодичность встреч уже ничего не могла изменить. Скорее наоборот, свежесть отношений сохранялась, привычка их не обесценивала, и были праздниками ваши редкие наезды в столицу и мои – в ваш классический город.

Мне будет легко писать вам, важно то, что вы – женщина; сколь ни приятно дружить с умным, все понимающим мужчиной, а все же ему всего не скажешь. Важно то, что вы старше, и я кожей чувствовала нечто материнское в вашем взгляде. Наконец, ваш нравственный авторитет безусловен, а стиль выше всяких похвал. Вы истинный театровед, самоотверженно любящий театр, этот странный организм, пребывающий в повседневных судорогах, из которых, в сущности, складывается его жизнь, любите его со всей его пестротой, мельканием, вечной гонкой и почти истерическим страхом упустить и опоздать. Я, хоть и много писала о нем, никогда не чувствовала, себя в нем своей, вы же преданы ему всей душой, именно это придает вашим большим и малым работам такое властное обаяние. Хорошо и то, что вы не входили в окружение Дениса, – расстояние и здесь окажет вам лишь услугу и сообщит вашему перу не бесстрастие, разумеется, но беспристрастие. Я бы сказала, что у вас объективный мужской ум, если бы это определение не казалось мне глубоко несправедливым. Женский ум достаточно тонок и, во всяком случае, менее прямолинеен. Неспособность к логике, в которой нас упрекают, – одна из стойких легенд. Просто мы часто видим, что логика – это щит, за которым удобно укрыться, бегство от неуютности противоречий, составляющих истинную, а не придуманную жизнь. Я не беру под защиту вздорных баб, но и по вздорности иные мужчины дадут нам сто очков вперед. Поэтому я буду писать вам все подряд, – это издержка вашего ко мне обращения, – буду вспоминать, как говорят в таких случаях, фрагментарно, хотя «сумбурно» – более точное слово. Вам предстоит отыскивать в этой куче те зерна, которые вам пригодятся, впрочем, у опытного мастера все идет в дело. Я не сильна в композиции, но ведь ее от меня и не требуется, она – по вашей части. Я убеждена, что вы напишете превосходную книгу – монографию, исследование, биографический роман – то, что сами найдете нужным. Я же хочу хоть несколько приблизить вас к вашему герою и этим посильно послужить его памяти. Возможно, вы слышали, что жизнь моя сложилась счастливо, и иные даже осуждают меня за это. Одна задушевная ненавистница сказала мне, что мое лицо выдает глубокую женскую удовлетворенность. Должно быть, так оно и есть.

Я знаю, что человек, которого я люблю, был бы недоволен тем, что я откликнулась на вашу просьбу. Он вообще не любит, когда я вспоминаю Дениса, а уж писать о нем, да еще так длинно, должно быть, в его глазах – почти измена. Однажды я помогла провести вечер памяти Мостова, и при всей своей терпимости, а ее он тщательно в себе пестует, он не смог скрыть того, что неприятно задет. «Не делай из себя вдову», – буркнул он, надо сказать, не слишком вежливо. Я долго не могла понять этих странных и таких несвойственных ему проявлений, должен же он видеть, что никого, кроме него, для меня нет на этой земле, но мужчины устроены особым образом, ревность к прошлому они переживают едва ли не острее, чем к сущему.

Наверно, потому, что эта ревность неутолима, – в прошлом ничего нельзя изменить, здесь невозможны ни реванш, ни возмездие. А я меньше всего хотела бы огорчить того, кого люблю, слишком полное счастье он мне дал, и, если правду сказать, я все реже и глуше вспоминаю Дениса.

Ощущая это, я испытываю и грусть и вину. Как все непрочно, ах, как непрочно! Добро бы забылись одни черты, звук голоса, смешные повадки, но ведь уходит и то, что было вроде бы неотторжимым! Не скрою, ваше письмо сильно меня взволновало. И я отозвалась на него с такой готовностью не только потому, что помочь вашей работе – моя обязанность. Признаюсь, я не вполне бескорыстна, хочется и вспомнить ушедшее, и оправдаться перед собой за то, что оно ушло, за то, что зарастает память души.

Вы, разумеется, знаете композитора Бориса Ганина, в нашей среде все знают друг друга, эта ее особенность многое упрощает и многое усложняет одновременно, а Ганин к тому же достаточно популярен. Мы с ним много лет были добрыми приятелями, любили встречаться и чесать языки, пожалуй, я чувствовала и некоторый его мужской интерес, впрочем, самую малость, как некую приправу к блюду, это придавало нашему товариществу дополнительную и, надо сказать, весьма привлекательную краску. Ганин любил именовать себя моим поставщиком. Он утверждал, что поставляет мне книги, знакомства, художественные впечатления. Послушать его, я была слишком созерцательна, чтобы самой проявить к чему-либо активный интерес. Тут была частица истины, но только частица. Впрочем, я никогда, по негласной договоренности, не оспаривала этого преувеличения. Пусть будет так, если ему это нравится или хотя бы забавляет.

Однажды в мартовский вечер Ганин явился с загадочным видом и сообщил, что сегодня поведет меня смотреть спектакль в театре «Родничок».

Я уже слышала об этом театре, московские слухи распространяются если и не с той быстротой, что в провинции, то все же достаточно энергично. Слышала о том, что появился коллектив с неопределенным статусом, он находится в лоне концертной организации, существует без своего помещения, но зато уже со своим зрителем, относящимся к нему весьма пылко. В репертуаре у него всего два спектакля, с ними он кочует по дворцам, по клубам, по Подмосковью, иногда его засылают и в другие города. Труппа невелика – полтора десятка энтузиастов, безоглядно поверивших своему лидеру, которого зовут Денис Мостов. Цель их более чем возвышенна – познакомить нашу публику с народным творчеством, возвратить искусство к его истокам и явить нам их жизненность и поэзию, главное же – их неисчерпанность.

Подобные попытки предпринимались и раньше и были, как правило, недолговечны. Я иной раз задумывалась над этим и пришла к выводу, что причин было три. Во-первых, они были прямолинейны, почти механически переносили на сцену то, что не для нее назначалось. Во-вторых, они не отвечали духу времени, то есть не учитывали перемен, происшедших в аудитории, не только ставшей более сложной, но еще и гордящейся своей сложностью. В-третьих, им не хватало таланта.

Когда по дороге в «Родничок» я поделилась этими соображениями с Ганиным, он, помедлив самую малость, ответил, что на сей раз случай иной. Что касается главной причины, названной мною в последнюю очередь, то Мостов, безусловно, талантливый малый. Что до первой причины, то он находит весьма остроумные и свежие формы, это не старое вино в старых мехах, и наконец, второй причины, быть может, и вовсе не существует. Время движется, как известно, причудливо, и то, что вчера казалось исчерпанным, сегодня оказывается ожившим. Зритель действительно стал сложнее и действительно дорожит своей сложностью, но тем отчетливее потребность прикоснуться к ясности и прозрачности, с которой начинался наш путь. Волга вылилась из родничка; очевидно, Мостов имел это в виду, дав театру такое название. Всегда, когда ноша постигнутых или отвергнутых истин становится чрезмерно увесистой, общество обнаруживает склонность к ностальгии. Он, Ганин, полагает, что сейчас мы переживаем подобный период.

Как живо мне помнится этот вечер! Мы ехали по темнеющим улицам, уже загорались фонари и освещались окна, еще белели полоски снега, похожие на несвежие свалявшиеся бинты, но был о ясно, что срок зиме вышел. Я – москвичка со дня своего рождения, мои отношения с Москвой – настоящий роман, как и у каждого москвича; я люблю ее черты, ее стать, ее морщины, я отдаю должное новым кварталам, но всякая тесная связь и приносит и отбирает, я люблю старые названия, за которыми мне слышатся шаги тех, кто ушел, я болезненно сжимаюсь от переименований, нет для меня большего наслаждения, чем идти по московским улицам, в эти минуты словно свершается полное слияние с городом. Москва мила мне в любое время, но острей всего мое чувство в рубежный срок, когда весна уже пришла, но не вполне еще победила. Ее дыхание уже разлито в воздухе, и Москва становится обещанием радости, верится в счастливые повороты и неизбежные перемены.

Мы с Ганиным вышли на Октябрьской площади, потом в трамвае, одном из немногих покуда выживших, отправились на Шаболовку, где в фабричном клубе должен был состояться спектакль.

Это было старое здание, верой и правдой послужившее не одному поколению, оно, бесспорно, знало лучшие времена, расцвет его, видимо, пришелся на довоенную эпоху. В наши дни клубы должны преобразоваться либо смириться с ролью прокатных площадок. Дело в том, что они были задуманы как очаги массового общения, которое ныне предпочитает более интимные формы. Даже если Ганин прав и мы переживаем период ностальгии, она вряд ли распространится на эти почтенные коробки. Вот и остается крутить старые фильмы и читать лекции, на которые никто не ходит, если после них не включить радиолу. Возможность потанцевать еще ценится. Но сегодня здесь было много народу, и я с удивлением отмечала знакомых, – неведомый Мостов привлек внимание.

– Эге, – сказал Ганин, – и Ростиславлев тут.

Он показал на невысокого плотного человека, с умными маленькими глазами, с миниатюрными, не то женскими, не то мальчишескими руками. Он был так отчаянно беловолос, что его можно было назвать альбиносом.

О Ростилавлеве я была наслышана, – исследователь литературы, отчасти критик, впрочем, в этом качестве он выступал редко. У него было хлесткое энергичное перо и тот не ведающий сомнений тон, который и в печатном виде обладает силой внушения. Имя его так часто мелькало в журнальных дискуссиях и сшибках, что уже само по себе звучало полемически. Его интерес к народному творчеству был известен, и появление на спектакле «Родничка», понятно, не было неожиданным. Однако, как я уже сказала, были и те, кого я никак не предполагала здесь встретить.

– Публика премьер, – усмехнулся Ганин.

В самом деле, завсегдатаев было немало.

Но то и дело мелькали совсем новые лица – бородатые мужчины, бородатые молодые люди, девушки в подчеркнуто строгих платьях, у одних волосы вольно падали на плечи, у других были стянуты в старомодный пучок, – они негромко переговаривались, были возбуждены, но сдержанны. И, судя по всему, близко знали друг друга. Рядом с Ростиславлевым стояла неестественно худая брюнетка с впалыми щеками, с пронзительным и неумолимым взором. Белые до лунности волосы и брови Ростиславлева подчеркивали ее черноту. Она была выше его и, чуть наклонясь, что-то жарко ему шептала на ухо, почему-то озираясь при этом.

У входа я увидела двух мужчин. Тот, что стоял впереди, был в мятом пиджаке, в небрежно повязанном галстуке, темноволосый, смуглый, с красными руками, вылезавшими из коротковатых рукавов, а чуть поодаль переминался подвижный человек выше среднего роста. Он был голубоглаз, с крупным носом, с внушавшим доверие разворотом плеч, видимо, физически крепкий, его стати не соответствовала его нервность. Он секунды не мог оставаться спокойным, делал уйму ненужных движений, и нетрудно было заметить, как он сильно волнуется; впрочем, он не старался этого скрыть. Русая прядка падала ему на лоб, который он беспрерывно утирал платком. Прядка мешала ему, он отбрасывал ее нетерпеливым жестом. Между тем она была ему к лицу, и мне стало жаль, что он так свирепо с ней обходится.

Ганин приветственно помахал, навстречу метнулся темноволосый, он пожал Ганину руку и вручил клочок бумаги, на котором были указаны наши места.

– Познакомьтесь, Александра Георгиевна, – сказал Ганин, – это ваш тезка Александр Михайлович Фрадкин. Во-первых, он ученый, а во-вторых, заведующий литературной частью театра «Родничок».

– Сегодня, во-первых, я – завлит, – сказал Фрадкин.

– Понимаю, – кивнул Ганин, – резонно. А это и сам Денис Мостов. Денис Алексеевич, приблизьтесь. Перед вами та самая женщина, от коей зависит ваша репутация. Может быть, даже ваше будущее. (Мои друзья усердно создавали мне такой ореол, шутливая интонация только подчеркивала, что говорят они совершенно серьезно. Не думаю, что я заслужила свою корону, меня, во всяком случае, она тяготила, однако об этом – в другом месте.)

Мостов посмотрел на меня скорее растерянно, чем приветливо, и пробормотал:

– Спасибо, что пришли.

Я ответила какой-то дежурной фразой.

Когда мы с Ганиным отошли, он сказал мне, что Фрадкин – известный этнограф; находясь в экспедиции в одном старинном городке и не зная, как убить время, он пошел в местный театр, где показывали сказку о царевне Василисе. Спектакль этот предназначался для детей, но в силу некой экстремальной ситуации, которые так часты в театрах, его в тот раз играли вечером.

Фрадкин пришел в отчаянный восторг, пробился за кулисы, познакомился с режиссером, проговорил с ним всю ночь, вступил в переписку, а когда, спустя год с небольшим, Денис появился в Москве и возглавил «Родничок», стал в его театре завлитом, идеологом, офицером связи. Обязанности его носили самый разнообразный характер, причем исполнял он их вполне бескорыстно, в свободное от основных занятий время.

Рассказ Ганина вызвал у меня скорее предубеждение против спектакля, который мне предстояло увидеть. Восторг Фрадкина больше насторожил, чем растрогал. К этнографии я привыкла относиться с сомнением. Я допускала, что она может быть помощницей искусству, но злилась, когда она пыталась его подменить.

Отец с юности внушил мне, что искусство это прежде всего  в ы с в о б о ж д е н и е  художественного начала из данности, независимо от того, что представляет собой эта данность – стихию звуков, стихию красок, стихию дум. Вычленить из хаоса нечто законченное – такова задача художника. Когда я говорила, что и сам хаос способен воздействовать эстетически, он возражал, что это одна из наших иллюзий, – у этого вольного, на первый взгляд, потока есть своя форма, и моя задача – ее обнаружить.

Те этнографы, с которыми мне приходилось общаться, как все увлеченные люди, были склонны к крайним выводам. Сплошь и рядом они отказывались проделать эту необходимую работу или хоть признать ее необходимость, рассматривая свои изыскания как завершенные произведения искусства. А я была убеждена, что, ставя художественную цель, надо начинать с того, где они останавливались.

Я поделилась этими соображениями с Ганиным, который относился к отцу весьма почтительно.

– Но ведь Георгий Антонович, – напомнил он, – всегда подчеркивает, что цель – понятие сознательное, а результат, которого достигает искусство, часто удивителен для него самого. Тем вернее это, когда речь идет о народных памятниках, об истоках дальнейших завоеваний.

Пусть понятие сверхзадачи существовало еще до того, как было сформулировано, оно, как бы то ни было, позднейший этап. Это целенаправленное стремление поставить искусство на службу обществу, стремление достойное и оправданное, но не изменяющее того факта, что неожиданный результат ближе к совершенству, чем заранее вычисленный. Как все естественно рожденное предпочтительней сконструированного. В конце концов, живой организм имеет преимущества перед машинной программой, даже если он и глупее ее.

– Не вижу никакого противоречия, – сказала я. – Неожиданный результат может увенчать вполне сознательные усилия, если они естественны и органичны. Конструкции решительно ни при чем.

– Моцарт говорил, что он не пишет музыку, а слышит и записывает ее, – возразил Ганин.

– Вы только подтвердили мои слова, вернее, слова отца, – я засмеялась. – Моцарт обладал даром услышать в ней то, что надо услышать. Иначе говоря, высвободить из нее самое прекрасное. Как это ему удавалось – его тайна.

Звонки прервали нашу дискуссию, мы поспешили занять свои места. Свет погас, наступила заветная пауза перед путешествием в неведомый мир.

Я уже писала, что не чувствовала себя в театре своим человеком, хотя актеры и театралы считают меня влиятельной особой. Я всегда ощущала грань между нами, которую мне так и не дано было переступить. Беда была в том, что мне попросту не хватало простодушия, необходимого не только для того, чтобы создавать, но и для того, чтобы воспринимать созданное. Впрочем, мне ли одной? Такое мифотворчество очень характерно для театроведения, тем понятней мое восхищение трезвостью и точностью вашего взгляда.

И все же странное волнение неизменно охватывало меня в темном зале, волнение ожидания. Отец часто говорил, что ожидание вообще лучшее из человеческих состояний, оно рождает надежды. Может быть. Когда я сидела перед готовящейся ожить сценой, я часто вспоминала его слова.

Несмелый вечерний свет разлился над подмостками и обозначил женщину в белой рубахе, смотревшую из-под руки куда-то вдаль. Она неспешно повернулась, я увидела молодое лицо, которое меня поразило. Не красотой, отнюдь – такой нежностью и такой болью, что в сердце у меня вдруг возник острый, режущий холодок.

Из левой кулисы, неслышно ступая, что-то держа за спиной, вышел человек. Поглядел насмешливо и грустно, вдруг выбросил руки вперед, в них оказалась скрипка. Скрипки я не ждала, мысль моя шла привычным ходом, свирель, свистулька, дудка показались бы мне уместней, но в который раз мне пришлось убедиться, что от привычного до точного – как от юности до зрелости.

Скрипач пропел-сказал высоким голосом:

– У сестренки голос тонкий, тело легче легкого. Я в руке ее несу, у плеча ее держу.

Он взмахнул смычком, скрипка отозвалась протяжно, плачуще, а молодая женщина медленно повела мелодию, словно распрямляла скрутившуюся нить:

– Мать дитятко в зыбке качала, мать пела-напевала, говорила-приговаривала: ох, вырастешь, дитятко, вырастешь… Уйдешь из дома родительского, из-под догляда материнского, из-под руки отеческой… Пойдут ноженьки по дороженьке… А дороженька вьется кольцами… Сначала она песчаная, потом она топкая… а уж там каменистая… Чем дальше она, тем ногам трудней. Да только, чем дольше, тем век длинней…

Не могу объяснить, что со мной происходило. Память о материнской ладони, о родном дворе, о долгих днях, когда все прозрачно, не о чем сожалеть, слезы быстры и не копятся в колодце души, плачешь от ушиба, от каприза, не от угрызений, не от тоски, память эта сама по себе может вывести человека из равновесия. Но тут была не столь прямая и очевидная связь. Я и сегодня не берусь постичь то странное, неожиданное для себя состояние. То был не зов детства, во всяком случае, не моего только детства, а голос прадетства, голос детства земли. Я вдруг не то что увидела, но ощутила ее юной, как эта женщина, и почти незаселенной, пустынной. Между женщиной и мною оказались вдруг не пять шагов от третьего ряда до подмостков, а, по крайней мере, тысяча лет. Прежде всего я поняла, как это  м а л о – тысяча лет, как мгновенно они пронеслись и как мало мы изменились. Все так же кольцами вьется дорога, песчаная, топкая, каменистая, все так же уходит в мир твоя плоть, твоя кровь, и ты не знаешь, как ее защитить, как сберечь.

Это чувство родства, замешенного на одной тропе, на одной беде, – и женской, и только ли женской? – с такой властью меня подчинило впервые. Раньше я часто о нем задумывалась, и – понятное дело! – оно тревожило, но в тот вечер я его испытала, а это совсем другое дело.

Как скоро я поняла, Мостов замыслил показать через песню, обряд, игру путь человеческий. Те или иные события соответствовали ступеням жизни, и каждое было воплощено в своем песенном или игровом образе.

Ребенок рос, мужал, становился работником и с первым весенним днем, на Егорья, вышел в поле.

Вновь взмахнул смычком скрипач, вновь улыбнулся насмешливо и грустно (эта улыбка долго меня преследовала), и закрутилось колесо жизни. Все началось с торжества весны («Юрий на порог весну приволок», – пели девушки), с праздника первой травы, первого молока, первого сева и первого приплода, а там пошла ни на час не отпускающая страда, до конца октября, до Егорья осеннего.

«Егорий придет – соха в поле пойдет». Находка Мостова заключалась в том, что из каждого нового усилия, из каждого нового события, выраженного обрядом, заклинанием, песней, наш человечек выходил преображенным, причем в прямом смысле этого слова, – мальчик на глазах превращался в мужа. Эта спрессованность времени говорила и о том, что работа растит быстро, и о том, что один год схож с другим, нет меж ними большого различия, приходит пора, люди бросают в землю зерно, разводят скот, зерно набухает, стебель выгибает на ветру узкую спинку, коровы собираются в стада и бредут на пастбища, ржут кони, блеют козы, настает черед первого покоса, а там и второго, время уборки и обмолота, поля пустеют, в вечерний час исходят от них печаль и покой, стерня уже темна и колюча, облетают рощи, самый срок играть свадьбы.

Удивительно действовала эта повторяемость, я бы даже сказала – неизменность перемен, причем говорю это без всякой охоты поиграть словами.

Было странно, что этому нервному, легко возбудимому человеку, лишь недавно перешагнувшему тридцатилетие, удалось ощутить, да еще передать, поэзию и мудрость устойчивости. Такое по плечу почтенным философам, вовсе не молодым честолюбцам, задумавшим покорить столицу. Но даровитые души живут своей, не всегда нам понятной жизнью.

Смычок порхал, мелодия была проста, и девушкам было с нею легко, они вели свой вечный диалог с землей и небом, радовались росе («Свят Ягорья взял ключи златы, пошел в поле росу выпустил, росу теплую, росу мокрую»), выпрашивали дождя («Дождь, дождь! На бабину рожь, на дедову пшеницу, на девкин лен, поливай ведром»), вместе с пастухами выгоняли освященной вербочкой скот («Матушке-скотинке травка-муравка, зелененький лужок, они в поле-то идут да побрыкивают. Они из поля-то идут да поигрывают»).

Впоследствии Денис мне объяснил, почему он нанизал свой замысел на егорьевские обряды. Они обнимали почти все стороны этой строгой, целокупной и естественной жизни. Сначала заботы о плодородии, потом оберег скота, а там человечек созрел, он уже человек, мужчина, ему нужна его женщина, одна на всю дорогу, она разделит с ним его труд и продлит его род.

Свадьба была поставлена с полной самоотдачей, то была подлинная кульминация спектакля. Позже я поняла, что роль Фрадкина была немаловажной, он был, как шутил Ганин, узким специалистом по свадьбе, автором нескольких работ, но ясно было, что все это действо могла одухотворить и направить одна душа, одна воля. Думаю, что Денис интуитивно почувствовал это смешение узаконенного обряда, достоверного быта и поэзии. Лирическая сила, и это открылось мне, когда я узнала его ближе, составляла самую пленительную часть его дарования, и едва ли не самую главную часть. Да и вообще правильней говорить в этом случае не о режиссере, а о самом Денисе, не о таланте, а о человеческом существе.

Что такое лирическая сила как не способность увидеть в обыденном его тайну, а это постижение редко приводит к ликованию, скорее к нежданной печали. Печаль эта может быть пушкински светлой, но она тревожит, она не дает покоя, кто обладает вторым зрением, тот ее знает.

К три игре, которую затевает невеста перед появлением жениха, к ее просьбам укрыть ее, уберечь, спасти, к ее мольбам, обращенным к родителям, Денис отнесся с полной серьезностью. И вдруг я отчетливо поняла, что, внешне воспроизводя обрядовую форму, он прежде всего воссоздает реальность, которая предшествовала рождению обряда.

Я должна сказать, что ему необычайно повезло с исполнительницей роли невесты. Это была худенькая, я сказала бы даже – тощенькая, девушка, невидная собой, с незначительным на первый взгляд личиком.

Но лишь на первый взгляд. Внезапно обнаружилось, что эта дурнушка обладает немыслимой притягательностью. Из таких и выходили в мир истинные трагические актрисы, маленькие женщины, все время пребывавшие в состоянии  п р е о д о л е н и я. Сначала они преодолевали тусклую внешность, глуховатый голос, потом трудные обстоятельства, на которые неизменно была щедра их фортуна, потом недоверие публики, тернии славы, чью-то стойкую ненависть и чью-то зыбкую любовь. Последнее испытание бывало особенно тяжким, любовь, что выпадала на долю этих женщин, была неизбежно связана с мучительством, мукой, мучением, в ней было мало радости и много скрытых слез.

Я смотрела на девушку и почему-то думала о Стрепетовой, о Кадминой, обо всех этих судьбах, меченных бедой, скверное предчувствие волновало меня.

Сейчас на сцене  п р е о д о л е н и е  было так очевидно, веселость являлась несмело, смущенно, лишь для того, чтобы спрятать страх.

Слово «тоска» потеряло былую силу, оно означает дурное настроение, в крайнем случае – устойчивое дурное настроение. В старину тоска, как и радость, была уделом редких натур. В ней было то самозабвение, которым, казалось, могла одарить лишь любовь. Та же неизбывность. Не простуда – чума. Удар господень, поразивший душу. Эта дурнушка тосковала так исступленно, так вольнолюбиво, что об игре не могло быть и речи, – мороз подирал.

– Матушка, что во поле пыльно? – спрашивала она негромко, и в глазах ее, чудодейно расширившихся, был передавшийся мне страх.

– Матушка, во двор гости едут, матушка, на крылечко гости идут. В нову горницу! За стол садятся! – истинный ужас, истинное отчаянье.

И как неуверенно, с такой же болью отвечала мать:

– Дитятко, не бойсь, не выдам, свет, милое мое, не бойсь, не пужайся.

Всюду, однако, были уже поезжане, вот-вот должен был появиться и сам жених. Я много думала о том, почему я так легко подчинилась этой, в сущности, далекой стихии. Потом, когда волнение улеглось, стало ясно, что страсти не были захлестнуты бытом, той этнографией, которой я боялась. Мостов понял, что свадьба эта прежде всего побег от прошлых и предстоящих будней, это мир воображения, в котором оказались реальные, вполне земные люди.

Он четко обозначил грани этого вымысла в четырех превращениях жениха. В приговоре наш герой представал как явление мистическое, потустороннее, нечистая сила, черный кот. В причете он очеловечивался, но какой ценой! Беспощадный пришелец, вор-злодей, остудник чуж отецкий сын. Однако тайна и страх заключают в себе не один ужас, в них, на дне колодца, дышит поэзия. А где поэзия, там и восторг. И на смену причету рождалась песня, и разбойник оборачивался перелетным соколом. В этой метафоре уже было признание. Стало быть, недалеко было и до величальной, в которой жених назывался князем.

Как видите, чувства пренебрегали мерой. От черного кота до ясна сокола, от супостата до князя – путь немалый. Но и в приговоре и в величании на полдороге не останавливались. Подлинное рождалось тогда, когда отказывались от видимого, неподдельное не уживалось с привычным. И меня обожгла грустная мысль, – как долго блуждало искусство, пока пришло к постижению этой истины.

Никогда не забуду причета невесты. Эту погребальную безысходность, этот плач над самой собой. («Ой, меня за чу-жо-го-то, за чу-же-ни-на…») Чужой, чужой… Это слово повторялось по многу раз, точно вколачивалось – гвоздь за гвоздем – в гробовую доску.

Еще раз замечу, что Денис был мало озабочен этнографической чистотой. Сила воздействия была важней для него. На свадьбе нет зрителей, там все участники действа, но здесь-то зрители были, и он крепко это помнил. Плач и вопли, расставание с «дивьей красотой», что была означена лентой в косе невесты («Не срони дивью красоту, волюшку-ту вольную, негу-ту нежную! Она не плотно привязана… на трех волосиночках»), все эти прощальные заклинания, столь естественные для Севера, в конце концов сменились буйной развязкой южной свадьбы. Судя по всему, Денис хорошо понимал катартическую суть любой ритуальной игры, в том числе брачной. Впоследствии он и Фрадкин говорили мне, что само понятие очищения пришло в античную трагедию из очистительного обряда. Да и могло ли быть иначе? Прежде всего надо было освободиться от темных духов зла и печали.

Финал свадьбы, который шел под все усиливавшиеся рукоплескания, представлял настоящий бой двух родов – невесты и жениха. Сначала сваты и дружка изощрялись во взаимных оскорблениях, потом от обидных слов перешли к рукоприкладству. Дело обстояло серьезно: чья дружина одолеет, чей род выстоит, тот и будет коноводить в дальнейшей жизни.

Страсти разгорелись нешуточные, скрипач едва успевал взмахивать смычком, и бесовский мотив дурманил головы. Всем стало уже не до юной четы, а, право же, стоило поглядеть, как, разделенные воителями, они откровенно нетерпеливо ждали друг друга, – бой словно поджег их. В конце концов родня невесты заперлась в своем дворе, а жениховы родичи снесли ворота, – дошло до драки, и мне казалось, что дрались не на живот, а на смерть, самым серьезным образом. В тот миг, когда я уверилась, что дело кончится худо, пошел занавес.

Антракт, да еще на премьере, это еще один театр, но мне не захотелось выходить в фойе, если так можно было назвать узенькое пространство перед залом. Что я могла увидеть? Хорошо знакомый народ, глубокомысленные или снисходительные лица, нервное возбуждение, душевную несвободу, напряженность. Я вспомнила глаза невесты, грустную усмешку скрипача и задержалась в опустевшем зале. Ганин, разумеется, остался со мной, но разговаривали мы скупо, с каким-то усилием.

– Кто эта девочка? – спросила я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю