Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)
Я уже говорила, что «жизнь в разуме» была для отца органичной. Он и сам признавал, что для него мысль и есть его естество, в чем-то отличающее его от прочих организмов, и он не намерен от него отказываться в пользу «чистого» инстинкта, хотя и признает его первичность. «Талант – это инстинкт, помноженный на разум», – любил он повторять.
Впрочем, сам же он говорил, что определения ничего не определяют. Способность к импровизации в конечном счете решает, неожиданно заключил он, но импровизация не рождается сама по себе, в этом все дело, она созревает. У истинного таланта воплощение шире замысла, в то время как у нас, смертных, замысел всегда больше и глубже. Однако без замысла не обходится никакой талант.
Думаю, что скромность отца была данью его вкусу. К нам, «смертным», я бы никак его не отнесла, более того, я не знала человека, столь способного к озарениям. Но он был прав: сами по себе они не рождались, вначале было ч у в с т в о о х в а т а. Поэтому он часто бывал суров к современным авторам. Особенно к тем, кто больше всего был озабочен, как очевидней разорвать все связи с предшественниками.
Помимо прочего, он укорял их и за непоследовательность. Когда один из них сказал, что его средства полнее выражают дисгармонию мира и дают возможность явственней воплотить эсхатологические настроения, столь естественные в ядерный век, отец возразил с неодобрением:
– Нужно вспомнить, с чего вы начали. Если некогда формула, что лиризм не может существовать без правил, была воспринята как откровение, то почему же смятение должно быть бесформенно? И в нем есть начала и концы, свои взлеты и спады, развитие и угасание. Реквием человечеству может звучать так же отчетливо, как реквием человеку. Прощаясь с первым, вы прежде всего прощаетесь со вторым, ибо, какое бы малое место ни занимал он в планетарном масштабе, он остается материком, так до конца и не освоенным.
– Последний гуманист, – смеялся Багров, и я была согласна с такой характеристикой.
Отец между тем напоминал ему:
– Вот как кончают ваши конструкторы. В конце концов конструкции тяготят, и спасения ищут в этаком луддизме. Так всегда бывает, когда в творчестве пользуются заемными средствами. Блочный метод до добра не доводит. Как наглядно это в литературе! Какою стертой монетой в ней стал фантасмагорический элемент или даже прямой абсурдизм. А давно ли казался он новым словом? Но то, что должно быть взглядом на мир или хотя бы углом зрения, было поставлено на поток и запущено в серийное производство. А что может быть абсурднее сконструированного, запрограммированного абсурда?
То же и в музыке, милый друг. Имитировать можно решительно все. Можно имитировать хаос. Но все это призраки, – природа творчества двойственна, оно и текуче и замкнуто.
Пусть простят меня коллеги отца, но музыканты с трудом выдерживали с ним сравнение. Подобное заявление в устах дочери может вызвать скептическую улыбку, но сколько людей его подтвердят! Сожалею, но его братья по цеху, по крайней мере те, кого я знала, были односторонней и площе. Среди них были очень даровитые люди, но, оторванные от своей скрипки или флейты, они сильно проигрывали. Не случайно приятели и собеседники отца были, как правило, из других сфер. Он был всегда любопытен к людям. Известно, что с возрастом мы сужаем круг. Это не относилось к отцу. Я бы даже сказала, что он охотно его разнообразил, в доме то и дело появлялись новые люди, и это порою вызывало легкую досаду у Ольги Павловны.
Когда я стала старше, мои друзья в полном смысле слова оккупировали Неопалимовский. Отец любил проводить с ними свободные часы, а на его долю редко выпадали досуги.
Впоследствии, частенько наблюдая общение зрелых людей с молодежью, я не могла отделаться от ощущения, что в нем много оттенков, не слишком выгодных для первых. Есть потребность самоутверждения, иногда духовного, иногда биологического («Мы еще не так стары»), тлеет неприязнь, мелькает зависть, иной раз искательство, есть стремление к полемике (она редко бывает плодотворной), есть довольно самонадеянное желание учительства, хотя обратить в свою веру удавалось столь малому числу миссионеров, что история сохранила их имена. Одним словом, сколь это ни грустно признавать, в подобном общении, если оно, разумеется, активно, много нервного, напряженного, много всевозможных подтекстов. Утверждаю, что всякие связи отца не только с учениками, что вполне понятно, но и с теми моими приятелями, кто был далек от музыки, не дневал и ночевал в Большом зале консерватории, были свободны от упомянутых наслоений.
Секрет был прост: прежде всего отец был покоен, я всегда завидовала этому его свойству и всегда им восхищалась. Он спокойно выслушивал оппонента, спокойно излагал свои аргументы, он создавал вокруг себя атмосферу равновесия. У него был свой взгляд на любой предмет, но он никогда не казался авторитарным, что в глазах молодых людей едва ли не самый большой грех.
Но главное заключалось в том, что его отношение к молодым людям было пронизано огромным участием, я с трудом удерживаюсь, чтобы не сказать – сочувствием, он смотрел на них, сознавая с болью, как дьявольски сложно их настоящее с вечной необходимостью отстоять себя в мире, как мгновенна молодость, неясно будущее, он знал, что время не всегда союзник, чем дальше, тем больше оно обнаруживает враждебность.
Разумеется, мои друзья не подозревали, что вызывают подобные чувства, а если бы узнали, то могли и обидеться, ведь они были веселы и победоносны, я и сама только теперь начала понимать то, о чем вам пишу, но все мы ощущали некую нежность, которая исходила от этого человека. Вот и рождалась ответная благодарность. Кроме того, в отце всегда ощущалось нечто прочное и веское, – вместе с симпатией неизменно возникало уважение. Это был очень естественный человек, а естественность – редкий металл, дороже любого золота, мало кому удается быть самим собой; одни этого и хотят, да не могут, другие если и могут, то не хотят, считают это либо глупым, либо опасным. Помимо всего прочего, мы втайне редко себе нравимся, ведь если ты не вполне табуретка, тебе сразу же хочется себя изменить.
Понимаю, что отец уделил самовоспитанию немало времени, но он этого и не скрывал, он не выпячивал своих сильных сторон и не прятал слабых. Он полагал, что интерес человека к самопознанию в сократовом смысле вполне оправдан, и не мог согласиться с одним из славных своих коллег, который вслед за Паскалем любил повторять, что «я» – всегда ненавистно, ибо оно заслоняет мир.
Кто из них прав? Все конечно же зависит от личности, но, бог мне судья, сколько важных открытий принесли мне усилия постичь, что же я, в конце концов, собой представляю. Вряд ли время, им отданное, заслонило мир, для этого он слишком всесилен, между тем если я даже не все поняла в себе, то в людях стала разбираться получше.
Возвращаясь к его книгомании, а говоря об отце, к этому приходишь снова и снова, я должна сказать, что его отношения с создателями книг напоминали самые настоящие романы со всеми известными их этапами, – острый интерес, бурная влюбленность, долгие выяснения отношений, иногда охлаждение, иногда отчуждение, иногда разрыв. Лишь Пушкин и Толстой были незыблемые твердыни. Но если Пушкин был Бог, то Толстой – Друг, хотя чаще бывает наоборот. С Толстым он мог спорить, уличать его в непоследовательности, но жить без него он не мог. Когда бы я ни заглядывала к нему, на его столе, в изголовье его широкой старой тахты я находила книгу в переплете свинцового цвета из бесценного девяностотомника.
Надо сказать, в этом чувстве была еще одна – совершенно неожиданная – грань, словно бы родительская гордость гениальным сыном. Он не просто любил его, он им любовался. Сам Толстой со своих вершин пророка и миссионера, верно, изумился бы, если б узнал, что моего отца он умилял. Право же, мне трудно подыскать другой глагол. Он умилял его своей неистовостью, молодой страстностью. «Гений всегда ребячлив», – говорил о нем отец, покачивая головой. «И в гении начисто нет педантства – вот в чем его обаяние. Мы вместе с ним проходим его путь, он ничего не таит, а мы лишь вскрикиваем. Сегодня – одно, завтра – другое. Но все крупно».
– Аля! – слышала я, бывало, голос отца в какой-нибудь неподходящий час, иногда среди ночи. Я на ходу набрасывала халат и вбегала в его кабинет.
– Что, папа? – спрашивала я тревожно и тут встречала его счастливо лукавый взгляд.
– Послушай, что он пишет! – Голос отца звучал ликующе, и мне не было необходимости осведомляться, кто этот «он». – Нет, ты только послушай! Больше всего он предпочитал у Гоголя «Коляску»! «Это весело и без предвзятости». Какая прелесть! Ах, душенька ты моя, ах ты, мой голубчик! Вот, оказывается, что его покоряло. «Весело и без предвзятости»! А сам-то всю жизнь… Шекспир и Данте мне дороги, но их искусство не подходит под мою оценку того, что есть искусство. Да только ли это… До рассвета не перечтешь. И вот – пожалуйте! В «Коляске» нет «предвзятости»! Нет-нет, к словам исполинов нельзя относиться как к догматам, они слишком подвержены настроениям, а способность эволюционировать у них почти фантастична, много больше, чем у рядовых людей. Петр Петрович если что освоил, то на всю жизнь. – Вдруг спохватившись, он себя прерывал. – Я не разбудил тебя? – спрашивал он виновато. – Ты не сердишься?
Но я не могла на него сердиться. И эта его потребность сразу же разделить со мной внезапное наблюдение или новорожденную мысль трогала меня бесконечно. Я была за нее благодарна отцу. Такие веселые находки, как вы понимаете, однако же были только привалами в дороге, переменкой после урока. К догматам отец не был склонен, что всегда возвышало его в моих глазах, но потребность впитывать и учиться была ему свойственна в высокой степени. Это отличие истинно творческих натур; как правило, люди с особым наслаждением отказываются от учителей, ученичество для них означает не стремление к развитию, а зависимость и несамостоятельность. Возможно, это одна из форм борьбы с собственной неполноценностью.
Но отец не был подвержен этим тайным демонам, сокращающим наши дни. Великая книга была для него не только собеседницей, но и учебником, верной помощницей в его неустанном самостроительстве, он и мне то и дело напоминал, что она целебна.
Помню один из черных своих вечеров. Я стою у окна, смотрю на темный Неопалимовский, тоска точит все мое существо, и будущее кажется сходным с этой заоконной мглой. И вдруг я чувствую, что стою не одна, он здесь, рядом, ладная маленькая рука лохматит седеющую львиную гриву.
– Папа, мне худо, – говорю я чуть слышно.
– Потрудись, – слышу я негромкий уютный голос. – Лев Николаевич говаривал, что, когда дурно, работа мысли плодотворна.
Тогда я отнеслась к этим словам с недоверием, но очень скоро признала их правоту. Кстати, отец часто возвращался к этой мысли, говоря о созидательной силе хандры. В этом состоянии, полагал отец, человек более всего способен к доброй воле, а именно она создает истинное искусство, то искусство, в котором нет чрезмерного стремления привлечь внимание к собственной особе. В звездные, победные часы нашей жизни такое желание неизбежно примешивается к творческому процессу, порой даже против убеждений художника, и соответственно окрашивает произведение, придает ему нечто вызывающее. Между тем во всяком вызове есть некая ограниченность.
– Разве взлет не стимулирует вдохновения, разве душевный подъем не предшествует творческому? – спрашивала я.
– Кто знает, когда нас посещает душевный подъем? – в свою очередь спрашивал отец. – Не всегда находишь его на жизненных высотах. Соответствие вершин и глубин – это редкий феномен.
Есть часы, которые словно вырываются из потока и остаются с тобой навсегда. Иначе почему так часто я вспоминаю тот тягостный вечер? Иной раз мне кажется невероятным, что от него отделяет меня столько лет. Я стою у окна нашей столовой, смотрю на улицу, на которой все неразличимо, рядом со мной стоит отец.
– Папа, мне худо, – признаюсь я ему.
– Потрудись, – негромко советует он.
Ласка его была ненавязчива, зато удивительно своевременна. Чем больше я взрослела, тем скупей она проявлялась, но кто еще был так заботлив и нежен? Кроме того, мы нравились друг другу. Мы хорошо смотрелись рядом. Я никогда не забывала, что кроме того, что он мой отец и знаменитый музыкант, он – весьма привлекательный мужчина. Впрочем, его неистовые поклонницы вряд ли бы дали об этом забыть.
Отцу также была по душе моя внешность. Не нужно напоминать вам, что я не красавица, но отец говорил, что отсутствие броскости, случается, привлекает внимание. Он находил у меня правильные черты лица, утверждал, что им свойственна мягкость (не любил слова «женственность», уверяя, что в приложении к женщине оно звучит двусмысленно), кроме того, моим глазам он приписывал некую одухотворенность. Мою прическу он считал старомодной («Начало века», – вздыхал отец), впрочем, признавал, что для меня она естественная. Наконец, я худа и длиннонога, что он также заносил в мой актив, называя при этом меня аистенком. Когда я стала студенткой, он часто шутил, что аистенок превратился в аиста, а ведь аисты, как известно, приносят детей. Должна сказать, что за этой шуткой я живо чувствовала его тревогу. Говорят, отцы ревнивей любовников, в этом, бесспорно, есть доля истины. Хотя он всегда вел себя безупречно, я порой ощущала, что причиняю ему боль.
Однако я забегаю вперед, ибо до того, как я вступила в нервный период душевных бурь и пробудившихся инстинктов, должно было пройти немало времени и предстояло случиться важным событиям. Как я уже мимоходом сказала, наиболее близким приятелем отца был Владимир Сергеевич Багров, архитектор, которого представлять нет нужды.
Я употребляю слово «приятель», потому что отец своим отношениям с людьми, вызывавшими его симпатию, придавал именно такой характер. Когда однажды мы с ним заговорили об этом, он сказал, что «приятель» – отличное слово, означающее, что человек приятен. Очень важно, чтоб он таким и остался, сохранить труднее, чем обрести.
Эта умеренность отца меня огорчила. Мои дружеские связи были самозабвенны и пылки. Поиск родственной души был моей насущной потребностью, и находка дарила мне счастье. Однако чем полней оно было, тем болезненней были охлаждения, в особенности когда они происходили без ясно видимых оснований. В одну из таких печальных минут я спросила отца, в чем тут дело. Он помедлил с ответом, мне вдруг показалось, что этой темы ему не очень хотелось касаться. Смысл его слов сводился к тому, что дружеским отношениям присуще непроизвольное коварство. Когда расходишься с друзьями, многие, и ты сам в том числе, не могут уразуметь причины. Между тем все достаточно просто – ты устаешь от человека. Так бывает и в браке, но в нем, чаще всего, перетерпишь, пройдешь сквозь кризис. В дружбе, свободной от брачных обязанностей, ты предпочитаешь (что порой неразумно) отойти в сторону, а там и растаять.
– Ты считаешь подобное неизбежным? – спросила я.
– В большинстве случаев.
– Как же быть, чтобы сохранить человека?
– Не сходиться с ним слишком близко, – сказал отец, – не опутывать обязательствами друг друга – одним словом, держать дистанцию.
– Грустно, – вздохнула я.
– Разумеется, – согласился он, – но тут смысл не только в пользе, а и в душевной гигиене.
Итак, среди отцовых приятелей Багров занимал, я это свидетельствую, бесспорно первенствующее положение. То был человек незаурядный, не только потому, что незаурядным было его дарование зодчего. Работы его широко известны, и я не стану о них говорить. В нем чувствовалась неутихающая, какая-то бессонная работа души. Это достойное уважения свойство было, однако, сильно окрашено весьма изнурительным самоедством. Внешне это проявлялось в устойчивой хмурости, неохотном участии в спорах (впрочем, если тема задевала его за живое, он за словом в карман не лез). Отец однажды высказал мысль, что успех, в особенности официальный, действует на людей по-разному. Одних изумительно раскрепощает, преисполняет особой уверенности, других смущает и сковывает непостижимым образом. Создается впечатление, что им не по себе от пролившегося на них дождя благ и отличий. Багров принадлежал ко вторым, он очень серьезно относился к своему труду, и Борис Петрович Ганин однажды высказал мнение, что его беспокоит заметная разница между судьбой, например, Ван Гога и собственной. Отец возразил, что в наше время художников предпочитают поощрять, ныне родители не рвут волосы, если их дети, вместо того чтобы служить в банке, идут в артисты.
Так или иначе, Багрову достался трудный характер, и, если бы не ощущение значительности, которое от него исходило, он мог показаться изрядным занудой. Некоторые, впрочем, таковым его и считали. Но не отец. Тот знал ему цену и был, безусловно, к нему привязан. Багров, в свою очередь, искал его общества, восхищался талантом и не пропускал ни одного концерта. Он был женат дважды, и оба раза – неудачно. Впрочем, возможно, неудачно вышли замуж его жены. Так или иначе, в те годы, когда я его увидела впервые, он жил один. От обоих браков у него были дети, сын и дочь, и, как я узнала со временем, он был любящим отцом, не слишком счастливым в отцовстве. Сводные брат и сестра также были далеки друг от друга. Таким образом, «на полпути земного бытия» этот завоеватель жизни оказался без домашнего очага, почти убежденный в невозможности его создать, – у Ольги Павловны, когда она говорила о нем, всегда звучала сострадательная интонация, казалось бы, неприложимая к такому любимцу фортуны. Событие, которое основательно встряхнуло наш дом, случилось приблизительно через два года после того, как я в нем появилась. Мне было немногим больше тринадцати, когда Ольга Павловна ушла к Багрову.
И тогда я мало поняла этот шаг, и теперь могу предложить весьма вольную версию. Все же, мне кажется, она близка к истине. Думаю, что прежде всего ее утомило то кликушество, которое всегда сопровождало отца. Его почитатели, и в особенности почитательницы, могли вывести из себя даже ангела (я тоже порядком от них хлебнула), а Ольга Павловна была женщиной, рожденной не для служения идолу. Она была не из жен-рабынь, не из жен-соратниц, а из жен-соперниц. Полагаю, что поначалу отца это ее качество даже привлекало, ведь он не сталкивался с ним у женщин, которых знал, но потом оно перестало быть внове и, очевидно, утратило свою пикантность. Возможно, Ольга Павловна почувствовала, что обаятельная ирония отца обратилась на нее, а перенести это ей было трудно.
Однако больше другого, и в этом я убеждена, ее травмировала та дистанция, которую привык держать отец. Смириться с этим ей, жене, к тому же личности равноценной (а с этим ощущением она жила), было для нее оскорбительно. Главное же, эта недоступность отца поселяла в ней страх и неуверенность, – неизвестно, что он выкинет завтра. Расстался же он из-за нее с моей матерью, достоинств которой она не могла отрицать. Быть может, до нее доходили слухи, что отец не всегда оставался безучастен к обожанию, которым был окружен. Кто знает, как может все обернуться, – сперва снизошел, потом возгорелся, с такими натурами это бывает.
Разумеется, только к добропорядочному и надежному супругу, несмотря на потребность в твердой почве, Ольга Павловна никогда бы не ушла. При всей своей доброте и щедрости, она была дама амбициозная. Но Багров был и знаменит и обласкан, зато в отличие от отца не был человеком подмостков, с ним глаза могли отдохнуть от резкого света прожекторов. И если насмешливый взор отца внушал ей тайные опасения, то мрачноватая основательность Багрова ей безусловно импонировала. Сыграло роль и его одиночество. И само по себе оно способно растрогать, а в человеке крупном еще и увлекает. Неудача освобождается от бытовой тусклости и приобретает романтическую окраску. Насколько я знаю Ольгу Павловну, она не могла не отреагировать. Почти в равной степени были задеты ее природное добросердечие и склонность к значительным сюжетам. Что касается самого Багрова, то тут я могу только догадываться. Поступки мужчин и двадцать лет спустя во многом для меня не понятны. С одной стороны, они бывают так прямолинейны, что ставят в тупик, с другой – ни один психоаналитик в них не разберется.
Как сочетать решение Багрова с его разочарованностью в институте брака? С тем, что он знал Ольгу Павловну немало лет и в ней не было «прелести неизвестности»? Наконец, с его искренней приязнью к отцу? Обо всем этом остается гадать. Будем думать, что пути мужчины к женщине неисповедимы, трудно объяснить, почему вдруг бьет ток и вспыхивает искра. Несомненно и то, что Багров не был рожден для жизни холостяка, а в неизвестности он не усматривал прелести, после пережитых вьюг все неведомое его лишь пугало. В Ольге Павловне он ощущал участие и, как ему думалось, понимание, которого прежде не находил. Его развороченная душа, травмированная обеими женами и слишком сдержанными детьми, отогревалась и рубцевалась в благодатном присутствии моей мачехи. Я уж не говорю о том, что она была хороша собой, в том возрасте, когда женщина приперчена опытом и оттого вдвойне привлекательна. Такие дамы очень милы, они умеют распорядиться своими достоинствами и не выпячивать своих слабостей. Что же касается его симпатий к отцу, то, видимо, он укротил их на время, а может быть, Ольга Павловна исподволь сумела внушить ему успокоительную мысль об известной исчерпанности отношений. Очень возможно, что она была искренна. Чего доброго, Багров мог даже решить, что он разрубает гордиев узел, после чего всем троим станет легче. Такое убеждение для него было бы крупным моральным подспорьем. И кстати, я могу допустить, что оно соответствовало положению вещей.
Как отнесся отец к происшедшему? Я была пусть не по годам развитым, но все же тринадцатилетним подростком и, естественно, не могу с уверенностью судить о тогдашнем его состоянии. Безусловно, он не производил впечатления человека, пережившего драму. Он остался ровен, невозмутим, в глазах по-прежнему мерцала усмешка. Разве только стал деятельнее обычного, больше времени проводил за роялем. («Потрудись», – говаривал Лев Николаевич.) Однажды я все же заговорила на эту щекотливую тему и высказала по адресу мачехи неодобрительное недоумение. Он сразу прервал меня и сказал, улыбнувшись, что, когда являются неприятности, их причину надо искать в себе.
Нечего и говорить, что его поклонницы осуждали Ольгу Павловну дружно, тем более самого Багрова. Зато меня густо обволокла умиленно паточная атмосфера. Меня задабривали и передо мной заискивали, более того, мне льстили. Если бы не отец, я запросто могла уверовать в свою исключительность. В возрасте, который называют переходным, такая опасность вполне реальна. Но отец одною своею улыбкой быстро приводил меня в чувство. Однажды он сказал как бы в шутку, что похвала имеет ценность, только если она бесцельна. Чего никак не скажешь о лести. Бьющий тебе поклоны захватчик не молится, а оккупирует. Все, что говорил мне отец, никогда не звучало как воскресная проповедь, всегда – между прочим, всегда – мимоходом, но именно эта необязательность его суждений меня отрезвила. Юность не выносит учительства, но боится показаться смешной. Поэтому шутливая фразочка, которую он непонятным образом ухитрялся вовремя обронить, была удивительно эффективна. В итоге я стала огнеупорной и не расплавилась от пламенных чувств. Но каково же было общее потрясение, когда спустя известный срок Ольга Павловна и Багров вновь появились в нашем доме. Багров стал бывать едва ли не чаще, чем до великих перемен. А Ольга Павловна была так внимательна, так нежна к покинутому супругу, что иной раз казалось, будто все идет как прежде. Я не сразу привыкла, что в конце вечера она идет в прихожую не проводить Багрова, а облачиться в шубу и уйти вместе с ним.
Иные – их было меньшинство – выражали тихое неодобрение, но мощный хор идолопоклонников заглушил этот робкий ропот, признав в таком повороте событий особую нравственную высоту, недостижимую для простых смертных.
Сам отец не усматривал в своей терпимости ничего заоблачного, он во всем был естественен. Поскольку он сохранил симпатию и к Багрову, и к бывшей жене, он не видел смысла лишаться их общества. К тому же, чем старше человек, дал он мне однажды понять, тем трудней заводить ему новые связи. Предпочтительнее сберечь старые, но при этом «держать дистанцию». Последнего он не сказал вслух, но я к тому времени хорошо его знала и умела слышать непроизнесенное. Так я стала «женщиной в доме», и отец то и дело называл меня хозяюшкой, хранительницей очага. Иной раз мне казалось, что Ольга Павловна несколько ревниво воспринимает мои титулы. Впрочем, может быть, я и ошибалась. Но сама я получала большое удовольствие.
Когда пришла пора вплотную заняться будущим и окончательно выбрать стезю, поначалу не возникало сомнений. Можно ли было в этом птичьем гнезде, наполненном звуками, думать о чем-либо, кроме музыки? А так как за роялем меня вряд ли ждали лавры, и время было упущено, и одержимости не хватало, а дочери Георгия Антоновича не пристало быть скромной тапершей, путь мой, естественно, лежал в теоретики. Отец, казалось, был доволен, так или иначе круг интересов оставался общим, внутрицеховым; хотя и с некоторым отклонением, путь династии был продолжен. Тем более, пошучивая надо мной, он все возвращался к своему наблюдению, которое было хорошо мне знакомо, – я слишком мудра, чтобы стать виртуозом. Вообще с наивностью, ему несвойственной, он любил щегольнуть умом своей дщери, сильно преувеличивая мои возможности. Именно с легкой руки отца за мной впоследствии установилась весьма обязывающая репутация этакой московской Сивиллы, современной мадам Рекамье. Ничего хорошего из этого не проистекло. В конце концов люди, которые, как правило, не слишком уверены в себе и оттого склонны драматически преувеличивать значение своих решений, привыкли обращаться ко мне за указаниями и советами, хотя следовали им чрезвычайно редко. Люди поступают не так, как должно, а как им свойственно. Но я уже стала телефонным оракулом, службой помощи, некой пифией, и Борис Ганин заявил, что отныне я не Александра, а Кассандра Георгиевна, а его приятель и мой тезка Бурский в своей легкой и небрежной манере стал звать меня Пифочкой, что привилось. Впрочем, я забежала вперед.
При всей логичности моего решения, я очень быстро заскучала на выбранном мною факультете. По незрелости я не взяла в расчет некоторых опасных излишеств, заключенных в моем генетическом коде. А их следствием оказалась склонность к повышенной экспрессии и соблазнам воображения. Добавьте к этим коварным качествам мою всегдашнюю нетерпеливость. Одним словом, мою мысль отличала живость, возможно, известное своеобразие, но не научность, да еще в том смысле, который вкладывают теоретики в это слово.
Проучившись два курса, я решила не настаивать на ошибке и перевелась на театроведческий, полагая, что с Мельпоменой у меня больше общего. Представляю, с каким неодобрением вы проглядываете эти строки. Вложить в свои книги столько знаний, отдать им так много лет и сил и прочесть простодушное признание в том, что бежала я в вашу державу, ибо почувствовала себя недостаточно глубокомысленной. Нечего сказать, нашла оазис! Но я рассчитываю в который раз! – на ваш юмор и вашу снисходительность.
Итак, я начала почти с белого листа, и на этот раз мое студенчество прошло без осложнений. Движение было относительно плавным. Те стороны театра, которые в будущем оказались для меня чужеродными, долгое время представлялись мне лишь его оболочкой, живописной и оттого не лишенной приятности. Связи видимого и сущего мне открылись позднее.
Но и в пору своего увлечения театром я не жалела о тех годах, которые завершились так грустно. Отец боялся, что неудача подточит мою веру в себя, он слишком подчеркнуто одобрял мое дезертирство и говорил, что если люди слушают музыку, то музыковеды – скорей музыкантов, но, право же, то были напрасные страхи. В жизни мало что проходит бесполезно – бесследно, а в годы ее строительства – в особенности. И сегодня я готова поверить, что музыка – главная составная часть моего несовершенного существа, нет нужды, что я не стала профессионалом. Совсем не случайно было замечено, что музыка – одна из основ гуманизма, да и может ли быть иначе? Чем мы человечнее, тем отчетливее она в нас звучит, и разве наши усилия приподняться над суетой страстишек не направлены к тому, чтобы ее услышать?
Все, что недостаточно музыкально, будто подает мне сигнал о дисгармонии в подпочве. Когда ужесточившееся время закрыло мелодию ритмом, это был первый звонок, возвестивший, что человеческая душа теряет способность к сопротивлению и пытается приспособиться к данностям. Когда же торжествует бессмыслица, рвутся и ритмы, воцаряется хаос. Разумеется, гаммельнские крысоловы умеют отлично играть на дудочках, а злодеи часто предпочитают прозрачные рождественские мотивы, но это говорит лишь о том, что они знают, как себе придать нормальный человеческий облик, и понимают, что без этой уловки предстанут во всей своей лютой звериности. Эти попытки «услышать музыку», в юности вполне неосознанные, сопровождали всю мою жизнь. Вот почему я с благодарностью вспоминаю два неудачных года, когда я стремилась приобщиться к ее алгебре. Неудачи подсказывают, что нужно искать свои тропинки к зарытому кладу.
В одной из наших бесед отец признался, что испытывал сходные ощущения. Он говорил, что часы занятий, и упоенных и самозабвенных, давали ему весьма относительное чувство приближения к музыке. Вот-вот, казалось, она мелькнула и тут же исчезла, как дальний свет. В сущности, труд исполнителя, направленный, чтобы пройти по ее следу, но никогда ее не объять, труд бессмысленный. Отец говорил, что подчас ему кажется, что, будучи мастером, он обманывает аудиторию, заставляя ее поверить, что он-то преуспел в своем поиске. В молодости он сильно страдал, теперь же считает, что есть высшая честность в том, чтобы знать, что обман неизбежен, ибо музыка недостижима. Он добавлял, что все его муки, должно быть, не идут ни в какое сравнение со страданиями композиторов, которые, связанные тьмой условностей, могут лишь робко намекнуть на существование музыки. Но все-таки где-то она есть, одно это оправдывает жизнь…
Тогда я не поняла отца, передо мной мгновенно возникали молитвенно внемлющие залы, которые он себе подчинял, я помнила слезы в глазах людей, чужих друг другу и вдруг сроднившихся, я знала его высшую власть, не отягчающую, а возвышающую, – и это он говорит об обмане, о том, что музыка ему не далась?




