Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
Когда Камышина закончила, в ее глазах стояли слезы, и она, почувствовав это, поспешно опустила веки. Краски отхлынули от ее лица, оно вновь приняло темно-желтый цвет и стало до странности похожим на индейскую маску. Я шепнула об этом Бурскому.
– Вы правы, – шепнул он в ответ. – Это лицо хочется тут же повесить на стену.
Речь Марии Викторовны, которую она, безусловно, много раз твердила наедине с собой, прозвучала с исповедальным жаром. Наибольшее впечатление она произвела на Фрадкина, несколько раз он прерывал ее возгласами: «Вы правы! Умница! Вы абсолютно правы!» Камышина, как всегда, болезненно морщилась от этих похвал.
Евсеев тоже был взволнован. Запустив руку в бороду, он грустно покачивал редковолосой головой. Не остался безучастен и Ростиславлев. Он то хмурился, то негромко барабанил пальцами по столу, а когда Камышина умолкла, после некоторой паузы сказал:
– Вы, Мария Викторовна, точно защищаете Дениса Алексеевича…
– Я не защищаю, – пылко воскликнула Камышина, – я просто хочу, чтобы вы поняли друг друга.
– Нет, почему же отказываться от своих слов, – возразил Ростиславлев, – вы защищаете. И в этом вовсе нет худа. Защищать Дениса Алексеевича надо. Только не от меня – тут ваша ошибка, – а от него самого.
Денис улыбнулся, и Ростиславлев, заметив это, сердито насупился. Он отвел взор и вновь устремил его на Марию Викторовну.
– Никак не меньше вашего ценю Мостова, – сказал он веско. – Думаю, что мне смешно это доказывать. Вы многого от него ждете? Я – еще больше. Именно поэтому я должен найти в себе силы противостоять хору и сказать свое мнение, хотя бы оно шло вразрез с общими эмоциями. Тем более что все эмоции зыбки, а театральные – и вовсе эфемерны. Взбудоражить премьерную публику не так уж трудно, она х о ч е т быть взбудораженной, талантливый человек знает чувствительные местечки этого организма и обладает средствами воздействия на них. Но восторги проходят, чтобы смениться новыми. Остается лишь дело. А дело делается не тем, чтоб заставить хлопать в ладоши. Дело в том, чтобы заставить головы работать верно.
Ростиславлев помолчал и, приподняв свои белые брови, почему-то строго взглянул на меня.
– В этой работе Денис Алексеевич неточен. Вы все время напоминаете, что он художник, я не люблю этого слова, его примеряет на себя всякий, кому не лень, но пусть будет по-вашему – художник так художник. Однако художество начинается с точности. С точности общей мысли и с точности каждого звена. О неточности общей мысли я уже говорил, хотя вернуться к этому все равно придется. Но вы неточны и в частностях, ибо они – следствие все той же неверной первопричины. Ведь в странничестве нет правых и виноватых, все бредут одной толпой неведомо куда, все слилось, все смешалось. И в итоге в этом едином потоке вы свели юродивых и скоморохов. Между тем нет никого дальше друг другу!
– Почему же? – пожал плечами Денис.
– Потому что они – враги, – резко сказал Ростиславлев.
– Враги иной раз ближе друзей, – возразил Денис. – В конце концов юродивый – это содрогнувшийся скоморох.
– А скоморох – это юродивый, отринувший страх, – сказал Ганин.
– Все это игра словами, – махнул рукой Ростиславлев. – Но то, что вы побратали юродивых со скоморохами, – еще полбеды. В конце концов, и те и другие выломились из жизни, и тех и других ветер носит. Но ведь у вас и мужик в этой компании, вы и его с земли сорвали, и точно внушаете мне: вот теперь, когда он бросил очаг, он и чище и выше. Если он хочет дочь замуж выдать, зажить своим домом, укорениться в мире, он вам тут же становится противен или несносен. И уж вы сумеете его испаршивить, у вас на это средств хватит. На то вы, как уже сказано, – художник. Взмах вашей талантливой кисти – и вот уже нет людей, одни свиные рыла.
Эта горячая и достаточно живописная реплика прозвучала – должна в этом сознаться – вполне убедительно. Ольга Павловна произнесла с одобрительным смешком:
– Однако какой вы полемист. Не хотела бы я иметь вас противником.
Багров хранил молчание, но я видела, что Ростиславлев вызывал у него интерес. Ганин еле заметно улыбался, и я не взялась бы сказать, что означает эта улыбка. Отец хмурился, мне вдруг показалось, что он не то удручен, не то озабочен и что мысли его – далеко. Я посмотрела на Дениса. Он нервно комкал салфетку. Положение его было и впрямь непростым. В защите собственного произведения всегда есть что-то жалкое, вместе с тем он не мог не видеть, что слова Ростиславлева оказали свое влияние.
– Позвольте, – сказал Бурский, – что значит: нет людей, одни свиньи? Свинство в роде людском – черта распространенная. Если свести жизнь к печеву и хлебову, к душевной и умственной неподвижности, освинячиться очень и очень можно. Люди на то и люди, чтоб не уткнуться в корытник.
Не скрою, что я была очень благодарна Александру, тем более что помнила его упреки Денису и боялась еще одной атаки.
«Слава богу, пронесло», – мысленно я облегченно вздохнула.
Но я поторопилась.
– Однако ж, Александр Евгеньевич, – сказала Камышина, – вы и сами говорили Денису Алексеевичу, как опасно это перекати-поле, несущееся по стране…
«Памятлива ты, – подумала я с раздражением. – Вспомнила б заодно, как тебя эти опасения злили!»
– Мария, ангел мой, – вздохнул Бурский, – я – скрытый парнасец и люблю искусство. Я люблю быть взволнованным, это моя слабость. Кроме того, я могу высказать наблюдение, может быть, даже мысль, но пусть они даже вышли из моих уст, они не должны командовать мною. Это противоестественно. Хоть мир и полон противоречий.
– Справедливо, – сказал отец. – Мог же Леонтьев со всем своим охранительским пафосом вдруг пожелать победы Парижской коммуне.
– Вот что такое фанатики! – усмехнулся Ганин. – Он считал, что тогда-то все увидят невозможность экономического равенства. Пусть погибну я, пусть падет все, что мне мило, но пусть все убедятся, что я прав!
– Ну что ж, – сказал Ростиславлев, – правоту редко удается доказать без жертв.
Мне почудилось, что в этот миг его глаза побелели под цвет резко сошедшихся на переносице бровей. Все смолкли, даже Ольге Павловне, обычно не склонной обращать внимание на грозовые перепады, возникающие в застольных беседах, даже ей стало не по себе. Мне почудилось, что колючий холодок коснулся моих лопаток.
Видимо, желая разрядить атмосферу, отец сказал:
– Леонтьев был еще и эстет, все буржуазное вызывало у него этакую феодальную брезгливость. Что бы он ни думал о коммунарах, Тьер был для него невыносим.
– Вот вам еще один пример, – сказал Багров, – Каховский обвинял Петра I в том, что он лишал Россию всего национального, а разве декабристы не мечтали о просвещенном европеизме для своей родины? Да с него они и начались.
– От него и кончились, – сказал Ростиславлев. – Противоречия надо изживать, а не коллекционировать. Противоречия не только следствия жизни, они причина концов. Странничество оказалось разрушительным именно потому, что оно лишало народную жизнь ее основ, а если нет своих основ, тогда можно жить и по чужим образцам. Но чужое для нас всегда на одну колодку, поэтому там, где образец, там стандарт, а свое не по стандарту творится и потому многообразно. Вы, уважаемый Владимир Сергеевич, – он посмотрел на Багрова со странной усмешкой, – по роду своей весьма почтенной деятельности возводите великолепные чертоги, за что и взысканы столь щедро. Но ведь давно уж известно, что созданную народом культуру постигают не по дворцам, а по избам.
– Мир хижинам, война дворцам, – сказал Бурский.
Ольга Павловна радостно рассмеялась. Мне почудилось, что она отреагировала на реплику Бурского с несколько подчеркнутым удовольствием. Багров, однако, даже не улыбнулся. Зато Ростиславлев озлился.
– Все шуточки, Александр Евгеньевич, – воскликнул он нервно, – все игра в словечки. Да что толку? Можно, конечно, назвать родовой очаг корытником, это дело совести, но если этот очаг совсем развалится, худо будет. Петр, само собой, был силач, да только и Каховского понять можно. Царь вместе с бородами много чего состриг. Национальная жизнь – та же экологическая среда: насилия над собой не терпит. Оно ведь как бывает? Глаз царапает, а душу лечит. Представьте себе такой курьез. Вы, разумеется, знаете про замок Вартбург, где Мартин Лютер нашел свой приют? Там по сей день сохранилась его комната с чернильным пятном на стене. Есть предание, что однажды ночью, когда Лютер трудился, он поднял голову, увидел черта и запустил в него чернильницей. Черт исчез, а пятно осталось. И вот вообразите какого-нибудь ретивого администратора – для этого большого воображения не нужно, – который чистоты ради решил это пятно вывести. Зачем оно, в самом деле, только вид портит!
Фрадкин громко захохотал. Мысль о побелке Лютеровой стены развеселила его чрезвычайно. Мария Викторовна неодобрительно на него посмотрела, как бы призывая к порядку.
– Смешного тут мало, Александр Михайлович, – сказал Ростиславлев строго, – хоть Аристотель и говорил, что безобразное смешно. Не знаю. Меня оно не смешит, а мучит. И еще раз скажу: не все, что на вид неказисто, надо сводить на нет. Да, может, оно и неказисто только для стороннего взгляда. А для своего – мило. Уже потому, что изначально.
– Позвольте, – Багров наконец разомкнул уста, и уже по первому звуку его глуховатого голоса я поняла, что он задет. Неизменное выражение прочной усталости, к которому я так привыкла, исчезло, будто некто невидимый стер его резким движением, я увидела твердо обозначившиеся скулы.
– Позвольте, – сказал он, – коль скоро вы напомнили нам Лютера, я напомню слова другого немца: «Отличительной чертой истинных достоинств является их причастность всечеловеческому».
– И напоминать не надо, – Ростиславлев с горячностью поднял руку, будто хотел закрыть Багрову рот, – я знаю Гёте недурно. То, что он сказал, вполне последовательно. Что еще мог он сказать, коли не пощадил собственного народа? И предал этот народ сам себя, и готов дать волю самым низменным инстинктам, и судьба однажды его накажет. На месте его соплеменников я бы этого не забывал…
– Но, черт возьми, – прервал его Бурский, – обернитесь всего на сорок – пятьдесят лет назад, и вы увидите, как он был прав!
– Да кому нужна эта правота?! – почти закричал Ростиславлев. – Быть правым – это дело истории, а не отдельного лица. Кому нужны эти арбитры, поставившие себя над нацией? Либо ты ее часть, либо ты изгой.
– Бесспорно, – сказал отец негромко, – великий художник – часть народа, но, возможно, лучшая его часть. Быть в народе не значит льстить ему. Да и вообще, любовь исключает лесть.
– Высокомерно, Георгий Антонович, величественно, высокомерно и холодом веет, как со всякого пьедестала. И с каких же пор преданность считается лестью?
– «Кто ж он, преданный без лести?» – с едва заметной усмешкой осведомился Ганин.
– Не Аракчеев, Борис Петрович, отнюдь! И эпиграммой тут не отделаешься, хоть бы и пушкинской. Тот, кто не возвышается над своей землей и ее детьми, не судит их свысока, не ставит ни ультиматумов, ни отметок. Тот, для кого их грехи – его собственные грехи. Кто не выносит им приговор, а сам приговорен к их судьбе – и в беде, и в славе. Заметьте, что знаменитые авторы редко совпадают с таким представлением. Хотя, чтобы совпасть, не нужно богатырских усилий. Меньше эзотерического чувства, больше чувства общей судьбы, не жить наособицу – жить вместе, не быть лучшей частью, быть просто частью. А разве наш Лев Николаевич не таков? Эта жажда быть всечеловеком, вселенной, верховным судией, апостольскими устами! Да ведь это ж своеобразное вознесение! Что за стремление к высшей объективности? Голос народный не может и не должен быть объективен. Он пристрастен, и в этом его правда.
Я была убеждена, что отец дал себе слово не проронить за весь вечер ни звука. Но эту атаку он, конечно, не мог оставить без внимания. Однако он понимал, что защита Толстого далеко его заведет, и потому предложил вернуться к автору «Фауста».
– Гений не может быть односторонен, даже когда на одной стороне весь народ. Я понимаю Гёте.
– Дело не в Гёте, он к слову пришелся, да и впрямь что-то угадал, – махнул рукой Ростиславлев. – Хотя не грех и вам умом пораскинуть, на чем коричневые взошли. Не на бауэре. На люм-пен-стве. На бро-дя-гах. На людях без корня. Было на чем сыграть. Из грязи да в князи! Ну да ладно, Гёте, в сущности, не моя печаль, это немецкая забота. Уверяю вас, наши властители дум дадут в этом смысле Иоганну Вольфгангу ба-а-льшую фору. Начиная с Михаила Евграфовича Щедрина, который не стеснялся предъявлять своим соотечественникам всякие условия. Вот с этой позиции он их примет, а с этой – подите прочь! Он, видите ли, признает народ как понятие демократическое, а как историческую величину принять не может. Оно и естественно: понятие – вещь эфемерная, а об историческую величину можно и ушибиться. Нет, никогда у меня не было преклонения перед этим мрачным умом. Демократ-то он демократ, да весь его демократизм не мешал ему выставлять свой народ в самом скотском виде. Я был еще ребенком, но и в ту пору «Город Глупов» не вызывал у меня даже улыбки.
«А ведь он в самом деле был когда-то ребенком», – подумала я удивленно, точно этот беловолосый человек мог сразу родиться взрослым. Я попыталась увидеть нахмуренное, неулыбчивое личико, тогда, несколько десятилетий назад, но в этом вызванном мною образе было нечто искусственное, я не могла найти в нем ничего детского. Камышина слушала оратора едва дыша, и лицо ее напоминало уже не маску, а пожелтевшую от времени икону.
– Нет, – сказал Ростиславлев и повторил решительно: – Нет. Русский народ может за себя постоять и как явление этическое, и социальное, и как субъект истории. У него есть свое, лишь ему принадлежащее. Ему и более никому. Это Достоевский всем голову замутил своей Пушкинской речью. Уж очень ему захотелось взлететь над всеми, оказаться над схваткой, явиться, как говорит Георгий Антонович, неодносторонним, объять необъятное – обычная потребность слишком гордых людей. Федор Михайлович горазд был призывать: смирись, гордый человек! А сам был не то что гордости полон – самой бешеной гордыни. Подай ему венец пророка – «дешевле он не помирится!», говоря его же словами. А какое смирение может быть, когда речь идет о принципах?! Святой Николай Мирликийский дал Арию пощечину на соборе. Вот вам и святой! Но он в этом-то и свят и прекрасен! В том и отличие истинных учителей от лжепророков, что им важно повести за собой, убедить – не словом, так затрещиной. А пророчествующие писатели – всегда гордецы. Это только кажется, что они ищут единомышленников, среди единомышленников им сразу тесно. Им только одиночество подавай, одиночество укрепляет их в сознании своей избранности – неспроста же Толстой тяготился толстовцами! Вот и Достоевский… «Всемирность, всечеловечность» – да ведь это и есть пустыня! И еще Пушкиным распорядился. Берите его, вручаю его всей земле, как Мадонна божье дитя. «Всемирность, всечеловечность…» А ведь не мог не знать, что мысль эта чужеродная, не родная. Звонко, что и говорить! Сразу всех потянуло объединяться…
– Естественно, – сказал отец, – Пушкин всегда объединяет.
– Допустим, но ведь этим дело не кончается. Всякое слияние сплошь и рядом носит условный характер, вроде империи Габсбургов, – поляризация в природе вещей. Пушкин объединил, а потом Станкевич с Грановским пошли в одну сторону, а Аксаков с Киреевским – в другую. Белинский разошелся с Гоголем, Некрасов с Тургеневым. Герцен любил Хомякова, а табачок врозь. Один, когда путешествовал по Англии, носил мурмолку и зипун, а другому судьба назначила в Англии остаться и стать Курбским девятнадцатого столетия. Нет, ничего не сошлось, прорицать не дело писателей.
– Недаром истинные пророки их не любят, – вздохнул отец.
Все, кроме Марии Викторовны, невольно рассмеялись. Даже Евсеев хмыкнул в ладонь.
Ростиславлев смутился, но лишь на миг.
– Благодарю вас, – сказал он хмуро, – очень польщен незаслуженной честью. Но пророки имели на то основание.
– Может быть, они их просто ревнуют? – спросил отец, старательно гася улыбку. – Ведь в них много общего. Как у юродивых и скоморохов. Первые исходили из морали, вторые – из художества, а и те и другие в существе своем – лицедеи.
– Пальцем в небо, Георгий Антонович, уж простите мне эту резкость. Впечатление лицедейства рождается лишь тогда, когда витийствуют ваши любимые художники. Тут не сразу поймешь, где поиск истины, где – игра в поиск. Они ведь люди настроения, для них важней всего эффект, а в аудитории – способность к аффектации. После той же Пушкинской речи чего только не было! Радение, да и только! Барышни визжат, юноши хлопаются в обморок. Ах, мы странники, ах, Вечные Жиды! Аксаков от себя отрекся, Тургенев трясет серебряной гривой, руки растопырил, идет обниматься. Точно забыл, на чем стоит его добрый знакомый – орловский мужик, точно не он писал в «Рудине»: да поможет бог бесприютным скитальцам. Вот ведь какое самозабвение! А когда поостыл да в себя пришел, сам же назвал эту декламацию лубочной. Конечно, такого рода пророчества на эстраде или в журнале отдают лицедейством. А все – от убежденности в своем праве над всем вершить суд, всему выносить вердикт. Лев Николаевич, тот и вовсе ни перед чем не останавливался. Вот уж где была духовная вседозволенность. Шекспир для него сомнителен, ну уж ладно, но ведь он и «Слово о полку Игореве» не больно одобрял.
– Было, – сказал Евсеев печально.
– А все потому, что Игорь воевал на половецкой земле, – усмехнулся Ростиславлев. – У него и Кутузов умер оттого, что пришло время пойти на Париж. Не о-доб-рял.
– Между прочим, – сказал Бурский, – в Париже русские офицеры набрались всяких западных соблазнов.
– Э, не так все просто, сударь мой, – Ростиславлев махнул рукой. – Войдя в Париж, они наконец испытали гордость, оттого что они – русские. Это всех соблазнов важней. Нет, у графа был очень своеобразный патриотизм.
Отец невольно улыбнулся.
– Представьте себе! – глаза Ростиславлева засверкали. – Патриотизму должна быть свойственна безоглядность и органическое отсутствие критицизма. Это как вера.
– «Верую, ибо абсурдно?» – усмехнулся Ганин.
– Вот именно! Цитата к месту! Морализирование тут ни при чем. Оно уже слишком рационалистично. Патриотизм – чувство природное, с ним рождаются, но он – и чувство политическое, оно пестуется. А политика не может существовать в повседневных путах объективности и раз навсегда данных догматов. Да и к понятию героизма, от патриотизма неотделимого, у Льва Николаевича – странное отношение. Народная традиция имеет ясный и четкий образ героя – это богатырь. Илья, Добрыня, Алеша Попович. Это добрый молодец – Василий Буслаев…
– Гаврила Олексич, – вставил Евсеев.
– Одним словом, это могучий и красивый человек. Но Толстой стесняется такой определенности. Для него статный и плечистый – уже не герой. Прежде чем разрешит человеку быть героем, непременно сделает его пигалицей. Не зря у него Тушин какой-то сморчок-недомерок, ручки тоненькие и пищит, как скопец.
Денис наклонился ко мне и стал жарко шептать на ухо. Я не сразу разобрала, что он вспоминает преображение богатырского коня в конька-горбунка. «Я и впрямь интуитивист», – проговорил он.
– Так Лев Николаевич стесняется? – спросил отец, покачав головой.
– Вот именно. А стесняться-то нечего.
– Все-таки, согласитесь, усомниться в патриотическом чувстве автора национальной эпопеи – значит быть слишком подозрительным.
– Какой-то особый патриотизм, – сказал Ростиславлев хмуро. – Патриотизм, все время напоминающий: не преследуй недруга своего, не добивай. Сплошные заповеди. Даже поразительно, что он отменил «не убий». Впрочем, временно, на ограниченный срок и только в экстремальных условиях. У него с пленными только что не целуются. Будь нежен, добр, милосерд, и я восславлю. Все те же щедринские условия: будь таким, чтоб мне нравиться! Но ведь легко любить такого нежного и чувствительного соплеменника. Тут и камень будет патриотом.
– Итак, патриоту стесняться нечего?
– Вот именно, – повторил Ростиславлев свое любимое выражение. – Как можно стесняться инстинкта? А подлинный патриотизм – это инстинкт.
– Но тогда есть смысл инстинкты культивировать, – попробовала рассмеяться Ольга Павловна. Однако Ростиславлев не был склонен к легкой беседе.
– Как все органическое и естественное, – подтвердил он жестко. – Вся беда от теорий. Возьмите инстинкт самосохранения – он дан от рождения.
– Бывает, и через него переступают, – сказал отец задумчиво. – Ну а как быть с инстинктом насилия?
– В природе и насилие оправданно, – отрубил Ростиславлев. – Неоправданно насилие во имя теорий.
– Удивительно, – сказал Бурский. – Такое отношение к теории – в ваших устах!
– Когда речь о святом, какие могут быть теории, Александр Евгеньевич, – вдруг крикнула Камышина, голос ее предательски задрожал. – Я без всяких теорий горжусь, что меня родила русская баба.
– То-то и оно, – подтвердил Евсеев.
Бурский внимательно на нее посмотрел.
– Ах, Мари, – сказал он с подчеркнутой грустью, – хвастать родителями – последнее дело. Самому, значит, нечем…
Камышина хотела ответить, но не смогла. Лицо ее стало таким несчастным, что я испугалась. Она неловко вскочила, опрокинула стул и рванулась в прихожую. Я бросилась за ней.
– Что с вами? – я попыталась ее обнять. – Машенька, да что в самом деле?
Никак не попадая в рукав своей шубки, она почти сомнамбулически бормотала:
– Нет, нет, все не то…
И когда я спросила ее, что же «не то», всхлипывая заговорила:
– Все не то, все… Поймите, его, – я не сразу поняла, что она имеет в виду Дениса, – окружают не те люди. Этот равнодушный Ганин, Бурский с его жестокостью, ваш Багров, который давно уже стал преуспевающим администратором, наконец, этот Фрадкин… – Тут она брезгливо поморщилась. – И ваш отец, милая, он – большой артист, не мне судить его, но он слишком много разъезжал по белу свету с гастролями, слишком много спальных вагонов и международных отелей. Ему не дано, не дано… Эта его «широта» – не то, что сейчас нужно Денису. Чем больше талант, тем большая ему нужна определенность! Простите, и вы – не та женщина, которая должна быть с ним рядом. Женщина значит очень много, в особенности для человека такой судьбы.
Странно, но я на нее не обиделась, столько искренней горечи было в ее голосе.
– Печально, – вот все, что я ей сказала.
Неожиданно она прижалась головой к моей груди, плечи ее затряслись, но это длилось лишь несколько мгновений, тут же она шепнула что-то, кажется, извинение – я не смогла разобрать, – и быстро выбежала на лестницу.
Впоследствии я много думала над тем, что она говорила, над странными, хоть и не слишком справедливыми, характеристиками, которые она дала моим друзьям, но тогда, в полутемной прихожей, было не до того. Было остро жаль и ее и себя.
Я медленно вернулась в столовую, где продолжали кипеть страсти.
– Если на то пошло́, то и православие его сомнительно, говорил Ростиславлев. – Православие определяется восточной аскезой, оно отрицает гордыню, все подвиги совершаются втайне! Ему чуждо сознание непогрешимости, отсюда его противостояние папству. А Толстой и горд и непогрешим. Прямой папа Яснополянский.
– Если уж на то пошло, – сказал Фрадкин, – ему ближе буддистское самоотречение.
– Ох, подождите же, Александр Михайлович, – вспылил Ростиславлев. – Если уж на то пошло, то не об отречении надо говорить, а о единобожии. Вот именно! Человеку такой гордыни, тайно себя обожествлявшему, не могла не импонировать идея единого бога. Поэтому он и к иудаизму относился с симпатией. Еще бы! Ведь христианство считает высшей целью человека его личное спасение, а для иудеев это лишь возвышенный эгоцентризм, им подавай спасение человечества.
Бедный Фрадкин не рад был, что вмешался. Отец, как всегда, поспешил на помощь.
– Когда Хомяков на свой манер, – сказал он, – а Достоевский на свой говорили о всесветном назначении православия, они также занимались человечеством. Религия с трудом замыкается на отдельной личности.
– Христианство, во всяком случае, к этому стремится, – сказал Ростиславлев.
– Согласен. Но ведь и хасиды утверждали, что бог обитает всюду, куда мы его впускаем.
– Ну еще бы, – кивнул Ростиславлев, – уж эти куда только не тянули бога, чтоб освятить им все свои грешки и страстишки.
– Вот-вот, – сказал Бурский. – «Царство божие внутри нас», а чего в нас нет?! Недаром графа предали анафеме.
Ростиславлев сделал усилие, чтобы вновь не вспыхнуть. Тон Бурского раздражал его еще больше, чем его шутки.
– Вот в этих ухмылочках – все беды наших интеллектуалов, – сказал он.
– Да какой я интеллектуал? – запротестовал Бурский. – Я репортер, а не интеллектуал.
– Лев Николаевич, бесспорно, сознавал свое значение, – сказал отец. – Или, точней сказать, – назначение. Но думаю все же, что личность его определяла не гордость, а стремление к любви. Гений и неискренность – две вещи несовместные. Еще более, чем гений и злодейство.
– Мало ли к чему мы стремимся, – вздохнул Ростиславлев. – Хотим, да не можем. У него ведь и любовь имела основанием гордость. Ведь он странный христианин не оттого, что хотел любить, а оттого, что ставил любовь выше страха божия. Как это – я да убоюсь? А страх и есть та изначальная дисциплина, без которой нет веры.
– Вот тут вы абсолютно правы, – не удержался Фрадкин. – Весь смысл великого поста в дисциплине, как единственном пути к познанию…
– Благодарю за поддержку, – прервал его Ростиславлев, – но я не то имел в виду. Я ведь, в отличие от вас, – он усмехнулся, – не богослов. Я признаюсь, что обделен верой. Тем более мне важен наш вековой опыт. Мы живем в разломное время, многое может смутить душу. И мощь моего народа – моя опора. Вот я и хочу ее признания.
– Что ж, – сказал отец, – Лев Николаевич с вами согласен. Он тоже говорил, что русское свойство – в бессознательном обладании мощью.
– Очень здорово, – восхитился Денис. – Если я каждый миг свою мощь сознаю, она уж точно перестанет быть достоинством.
– Но ведь на то ты художник своего народа, чтоб сознавать то, что он несет бессознательно, – сказал Евсеев.
– Но коли я стану втолковывать ему это осознанное, внедрять его, то ведь я буду тем самым извращать его естество, – возразил Денис.
– О, не бойтесь, – Ростиславлев улыбнулся устало. – Он останется, каким был. Если уж верить, так только в это. Чем его ни пытали, ни испытывали, ни искушали, он вытерпел всё.
– Эта спинушка все выдюжит, – подтвердил Евсеев.
– Ну и до терпения доехали, – махнул рукой Бурский. – Так уж вспомните и «талант повиновения», о нем еще Карлейль Герцену писал. Было б вам сразу взять быка за рожки. Терпи, казак, и весь разговор. Нет, Иоанне, ты терпи, и вы, Серафим Сергеевич, терпите, вы, как полигам, терпеть обязаны, а уж я – погожу. Покойный Алексей Константинович Толстой нам об этом на память узелок завязал: «И к тому ж мы терпеливы, этим нечего гордиться…»
– От Алексея Константиновича христа ради избавьте. Я не люблю шуток, тем более рифмованных. И вообще шутов не люблю.
– А я не люблю уменьшительных суффиксов, – возразил Бурский. – Всяких спинушек, которые вытерпят. Кстати, почему «Родничок», а не «Родник»? Почему «Дороженька», а не «Дорога»?
– Ну вот опять за меня взялись, – сказал Денис.
– Уймись, Саша, – посоветовал Ганин.
– Или, например, у парня лапа в три обхвата, сорок седьмой размер, а он хнычет: ноженьки притомились…
– «Ноженьки» – так ему говорила мать, – негромко сказал Евсеев.
– Мало ли, как мать называла мои конечности и меня самого, – отозвался Бурский. – Еще не повод оглашать это всенародно. Впрочем, зовите, как хотите, только не требуйте, чтобы я терпел.
– Вы, я вижу, сегодня – в ударе, – усмехнулся Ростиславлев.
– Каждому свое, – сказал Бурский. – Вы за терпение, а я – за терпимость. Вы шутов не любите, а я люблю.
– Дело вкуса, – хмуро сказал Ростиславлев.
Денис, который ходил из угла в угол, вдруг остановился.
– А Иван-дурак? – спросил он негромко.
Ростиславлев только пожал плечами.
– Вопрос по существу, – засмеялся Ганин. – Прямо относится к героической традиции и богатырскому образу. Вы говорили о критическом писательском взгляде. Но ведь это ж отбор. С него всякое творчество начинается. И вы отбираете то, что вам по сердцу. А кто не по душе – тех долой! Например, шутов.
– Да какой же Иван-дурак шут? – закричал Ростиславлев высоким голосом. – Он для шутов шут. Это он-то не герой? Он герой из героев. Он – лазутчик во вражьем стане. Сменил одежду и высматривает до поры до времени. Выйдет срок таиться, и все увидят, что это самый что ни на есть добрый молодец, и начнут ему сватать царскую дочь. А он еще подумает: брать ли?
– Нет уж, – решительно возразил Бурский, – не отдам. Что ваше, то ваше, а что мое, то мое. Вы Иванушку у меня не заберете. Ни в разведчики, ни в царские примаки. О том и речь, что шутам языки рубили, а они шутки шутили. Вот и судите, всегда ли герой, как яблочко, румян, да всех на свете под себя подмял. И вообще, шуты – нужный народ. Не дают запсоветь.
Неожиданно Ростиславлев почти миролюбиво поднял руки:
– Будет вам, Александр Евгеньевич. Никто не посягает на вашу суверенность. И за Алексея Толстого вступаться не нужно. Тем более – за Толстого Льва. За них кто не вступится? Да и кто их обидит? Это ведь вам не Мария Викторовна. Ее, бедную, пальцем тронь, из нее уж кровь хлещет. А памятники стоят и будут стоять. Все при них – и гений, и слава. Но грехи – тоже. Наши писатели все не без греха. Страсть к обличению выработала особый тип, потом его назвали учителем жизни. А если учишь, всегда распекаешь. И невдомек, что самому надо учиться. Где уж было поклониться традиции, на которой образовался народ, коли только и заняты тем, как ее улучшить или даже преобразить. Вот они ее и подтачивали, чуть ли не каждый на свой манер.
Задумчиво глядя на него, отец произнес:
– Мне не все понятно. Вы говорите о традиции, но разве же вы – традиционалист? Я ведь помню вашу статью о «Дороженьке». Тут Александр Евгеньевич сказал, что противоречия ничего не доказывают. Это так. Но не много ли противоречий? Вы сочувствуете Каховскому, когда он сетует, что Петр Россию вздернул на дыбы; но ведь именно таким путем этот силач, как вы его назвали, утвердил государственное начало. Если я и могу обнаружить в вас верность традиции, то, во всяком случае, – традиции византийской, с ее культом государства.
Ростиславлев взглянул на него с интересом. Странно, это был интерес почти благожелательный. И заговорил он неспешно, без присущей ему горячности. Возможно, спокойный голос отца несколько разрядил атмосферу.




