412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Странник » Текст книги (страница 23)
Странник
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:53

Текст книги "Странник"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)

– Брак – институт несовершенный.

– Но люди другого еще не придумали, – грустно развел руками отец.

Я пошла приготовить ужин, а когда вернулась, отца не было в комнате. Оказалось, что он уже в постели. Он лежал на спине с книгой в руке, но не читал, – как обычно в последнее время, словно бы всматривался в потолок. Я почувствовала знакомый страх и спросила его:

– Ты не будешь ужинать?

– Что-то не хочется. Я устал.

– Ты заснул бы, пана.

– Тоже не хочется. Знаешь, Аленька, мне всегда казалось, что сон – это маленькое самоубийство.

– Что за фантазия?! – я всплеснула руками.

– Нет, в самом деле, но собственной воле на какой-то срок уходишь из мира.

Он все еще пытался шутить, но глаза его, почти вовсе утратившие свой лукавый цыганский блеск, выдавали томившую его тревогу. Я села в его ногах и спросила:

– О чем ты думаешь, когда так вот смотришь?

Он захотел меня успокоить:

– Не знаю, о всякой ерунде. – И, улыбнувшись, сказал неожиданно: – Все беды от пылкого воображения. Где-то читал я об ужасе смерти, который охватывал вдруг Державина среди пиров… Быть поэтом опасно. Насколько все же мудрей старуха, о которой тебе писал Денис – Приподнявшись на локте, он напомнил: – «Смертушка сгребет, ума не будет, – пужаться неча…» Ах, умница! Самое замечательное, что так же себя утешал Толстой. Другие слова, а смысл тот же. Одинаково укрощали страх. Но как поразительна эта общность меж старой необразованной женщиной и все постигнувшим великаном. И сколь о многом она говорит.

– Зачем ты об этом? – я взяла его руку и прижала ее к своей щеке.

– Я заканчиваюсь, – сказал он негромко.

Я прервала его:

– Ты будешь жить долго…

– Я не о том, что умираю, – он поморщился с некоторой досадой, – дело хуже, я вымираю. – И, видя, что я его не поняла, добавил с насильственной улыбкой: – Я вышел в финал, а это значит – хоронить каждодневно то, что любил.

Я должна была что-то сказать, возразить, но слова почему-то не находились. Всё привычное, что шло на язык, удручало мелкостью и заурядностью. Поэтому я сидела молча и только гладила его руку, проклиная себя за это молчание.

– Занятно, – вдруг прошептал отец.

– Что занятно, папа?

– Да вся карусель. Оказывается, мы не взрослеем. Никак не поверишь, что общий закон распространяется и на тебя. И только спрашиваешь: неужели? Да быть не может! И это – я? Уже не малыш, уже не мальчик с нетерпеливыми глазами, а износившаяся плоть. И это моя не чужая – жизнь являет собой не вечно новое и загадочное, а ясное и завершенное, сюжет, который можно рассматривать и оценивать со стороны. Нет, – и голос его осекся, – нет, невозможно, бесчеловечно! И хоть бы кто-нибудь объяснил, откуда в этом комочке глины такая способность ждать и страдать.

Я слушала, внутренне холодея. Что должно было произойти, какие пропасти он увидел, чтоб он, который больше всего боялся выглядеть патетичным, выплеснул эту тайную боль? Должно быть, уж много дней и часов он мечется в своем одиночестве, смотрит на стены и потолок и так же, как нынче, просит ответа.

– Что мне сделать? – спросила я.

Но он уже пожалел о своей несдержанности.

– Иди спать, Аленька, – проговорил он. – Поздно.

Я поцеловала его в лоб и вышла. Но не легла. Я долго сидела за столом и пыталась собрать свои мысли. Но это плохо мне удавалось. Слишком насыщен был этот день, много всего в нем перемешалось.

Я прошла на веранду, спустилась во двор, подошла к калитке, толкнула ее и вышла на затихшую улицу. Она была пуста и темна.

Тишина была такой полновластной, что, казалось, она и была тем пределом, к которому рвется наш смертный дух. Все в ней было тайной и знанием, вечным движеньем и вечным покоем.

Небо стало смолисто-черным, и лишь одинокая звезда тускло светила над головой. Но я понимала, что эта мгла была чуткой и зрячей, что я ей открыта. Легкий ветер потрогал кусты и травы и пробежал по моим плечам. Стало зябко от собственной незащищенности. Я поежилась и пошла в дом.

Было тихо. Из комнаты отца пробивалась багровая полоска. Очевидно, он так и заснул за книгой. Я подумала, не зайти ли к нему погасить невыключенный ночник, но у самой двери остановилась, побоялась, что спугну его сон.

И внезапно услышала его голос.

– Аля, – явственно произнес отец.

Не пойму отчего, но мне почудилась удивившая меня торжественность. Я вошла к нему и подошла к постели. Он внимательно на меня смотрел, и во взгляде его, так же как в голосе, было что-то новое и необычное.

– Ты звал, папа? – спросила я.

Он не ответил.

– Что с тобой? – повторила я чуть встревоженно.

Он молчал по-прежнему. И я не сразу поняла, что он от меня ушел.

…Прошло время, и боль моя притупилась. За это я себя не браню, – как бы могли мы жить на свете, если б она не унималась? Но почему в ту прощальную ночь я не нашла целебного слова, не сказала ему того, что он ждал? И до сих пор я сжимаю зубы, чтобы не застонать, лишь вспомню тот в потолок устремленный взгляд.

Только теперь я поняла, что больше всех и больше всего он любил меня, даже больше, чем музыку. И сколько забот я ему принесла! В последние годы – и огорчений. Так часто в этих противостояниях я оказывалась не рядом с ним. А он, мой «последний гуманист», легко прощал и эту неверность, такую обычную для детей.

И я никогда уж ему не скажу, кем он был для меня, что значил. Не пожалуюсь, не проглажу душу. Не увижу ни этой львиной гривы, ни носа с горбинкой, ни маленьких рук. И чем больше я это понимаю, тем сильнее мне хочется разжать зубы и кричать в голос, кричать дурным криком, требуя у кого-то ответа, которого не дождался отец.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Смерть отца была не последней в том черном году. В октябре я узнала о гибели Фрадкина, потрясшей меня своей нелепостью.

В начале осени он уехал с группой студентов на Алтай, где, как он рассказывал, сохранились интересные свадебные обряды.

На одной из свадеб и случилось несчастье. Возлияния разожгли страсти, – гости стали сводить давние счеты. Заварилась остервенелая драка. Фрадкин кинулся разнимать, упал и ударился головой об пень. Все кончилось страшно – его не стало.

Печально я встретила Новый год. О будущем я почти не задумывалась, все оглядывалась назад. И видела – молодость миновала, начинается четвертый десяток, утрат и разлук было с избытком, а сколько их еще меня ждет!

Не знаю, справилась бы я с собою, если бы не Борис Ганин. В эти дни я вновь убедилась в надежности этого странного человека, часто смущавшего всех, кто знал его, то молчаливостью, то вспышками, то своими исчезновениями. Все время я чувствовала, что он рядом, и стоит лишь мне к нему воззвать, он явится и отогреет.

Круг близких людей заметно редел. Куда-то вдруг запропал Бурский, у Багрова были свои напасти. Дочь его от первого брака три года назад связала судьбу с одним аспирантом, заезжим славистом. Теперь ее муж возвращался на родину, и Владимиру Сергеевичу предстояло драматическое расставание с внуком. Между тем он буквально на нем помешался. Еще в прошлом году он признался отцу:

– На склоне лет меня посетила истинная большая любовь.

Ольга Павловна печально шутила:

– Оказывается, он способен на страсть.

На Багрова было жалко смотреть. Никого он не видел, ничего не слышал. Глупо было его утешать. То было настоящее горе, скрутившее этого силача, которого я привыкла видеть твердым, властным, преуспевающим. И какая зависимость обнаружилась от двухлетнего смуглого карапуза! Однажды я встретила их на прогулке – передо мной был другой человек, постаревший, с потухшим взглядом; изменилось все – и стать, и походка, даже голос утратил привычный металл.

– Когда еще я его увижу? – спросил он, глядя мимо меня. – Теперь не скоро. Допустим даже, что и увижу. Это ведь будет совсем другое, уже чужое мне существо.

Мальчику надоело стоять на одном месте, он тихо поскуливал:

– Дед, идем… Ну, идем… дед…

Багров махнул рукой, и они пошли по направлению к Страстному бульвару. И вдруг я заметила нечто общее в массивном сгорбившемся человеке и малыше. Потом поняла – оба ступали по земле неуверенно, с усилием передвигая ноги.

Ранней весной снесли театр на Зацепе – по генеральному плану на этом месте должен был вымахнуть многоэтажный корпус, какой-то административный гигант. «Родничку» посулили новое здание, но я опасалась, что это было из тех обещаний, которых ждут значительно дольше, чем три года. Пока суд да дело, весь коллектив, обновившийся больше чем наполовину, отправился в длительные гастроли. Никто не мог мне точно ответить, когда он должен вернуться в Москву.

В начале апреля на столицу точно хлынул солнечный свет, снег истаял, подсохли лужи, и скоро ничто не напоминало о долгой агонии зимы. Однажды у станции метро «Кропоткинская» я столкнулась с Серафимом Сергеевичем. Он радостно вскинул белые брови и предложил посидеть в ближнем кафе, которое одни называли «Адриатикой», а другие – «Ядраном».

Я согласилась. Он неизменно вызывал мое острое любопытство, и мне было интересно узнать, что он делает, чем он теперь живет.

По дороге он выразил мне соболезнование.

– Знаю, знаю о вашей беде… ужасно… Я хотел звонить, да не мог понять, нужно ли это вам, до того ли? На прошлой седмице совсем уж собрался, да помешала чертова жизнь – с сука на сук, и всё недосуг. Я уважал Георгия Антоновича, хоть и спорили мы частенько. Человек это был крупный, глыбистый, о таланте нечего и говорить.

Когда мы уселись у окна в креслах, обитых красной кожей, я спросила его, чем он занят. Ростиславлев помедлил, потом сказал:

– Завершаю книгу о раннем Горьком.

Видимо, на моем лице отразилось некоторое недоумение, – Горьким он прежде не занимался. Ростиславлев развел руками:

– Она же будет моей диссертацией, об этом уже есть договоренность. Что делать, кума, всему свой час. Когда-то время разбрасывать камни, когда-то время остепениться. Имею в виду степень докторскую.

– Дойдете до степеней известных, – я улыбнулась не без ехидства.

Он сказал с неподдельной грустью:

– Сказывается возраст, кума. Душа и плоть просят покоя.

Я слышала, что не так давно на одной научной конференции Серафиму Сергеевичу изрядно досталось от влиятельного критика Лукичева. Разумеется, я ни словом не обмолвилась на эту скользкую тему, но он неожиданно произнес:

– Говорил я покойному Георгию Антоновичу: нам на смену должны прийти помоложе и посильнее. А мы – что ж? Какие сами – такие сани.

Я сказала ему, что отец не раз говорил о занятной разновидности отечественного фрондерства, той его части, что сохраняет тайную нежность к истэблишменту и всегда ищет его защиты.

После маленькой паузы он сказал:

– Ну что же… видимо, заслужили. И все-таки это не вовсе так. И Толстой так считал, но и он ошибался. И ему казалось, что здесь охранительный пафос. А пафос – вполне революционный… Вот силенок у нас небогато, вы правы. Так я всегда твердил: мы – в начале пути.

Я спросила, уверен ли он, что ни исходе двадцатого века его позиции можно обосновать. Он возразил с былой горячностью:

– Не все нужно обосновывать, Александра Георгиевна. Не все нуждается в доказательствах. Да и кто воспринимал аргументы? В том-то ведь и была ошибка Алексея Степаныча Хомякова при всем его незаурядном уме – он хотел обосновать свою веру в миссию славянства научно. Между тем подобное убеждение не может быть чисто рациональным, оно теряет тогда чуть не всю свою мощь. Он концептуально отрицал государственное начало, а если проникнуться высшей правдой, правдой чувств, то обе эти идеи – национальная и державная – окажутся вполне совместимы, более того – органичны.

– Как показал итальянский и немецкий опыт? – спросила я с невиннейшим видом.

– А вы – злючка, – он покачал головой.

– Не мое, – призналась я честно. – Я изложила эту посылку, она ведь – из самых ваших любимых – нашему общему знакомому, он-то и задал мне этот вопрос. Знаете, я не нашла ответа.

– Конечно же Ганин или Бурский? – он усмехнулся. – А вы убоялись? Так и ловят эстрадные диалектики. Что же до аналогий, то чаще всего они субъективны и недобросовестны.

– Убоялась, – сказала я. – Иногда это – не во вред. Катастрофе предшествует фанатизм – пусть погибну я, пусть падет все, что мило, но пусть моя вера окажется правой!

Ростиславлев выпил остывший кофе, потом негромко проговорил:

– Это к любому фанатизму относится.

Я согласилась:

– Безусловно.

Он посмотрел на меня со странным выражением:

– Дочь своего отца – и этим все сказано. Ладно уж, уберите колючки. У меня-то пороху не хватает, я ведь вам откровенно сказал… Это правда, что Фрадкин погиб?

Я рассказала, как все случилось.

– Н-да-а… – он покачал головой, – занесло ж козла на медвежью свадьбу!..

Он оборвал себя и махнул рукой.

– «Родничок» снесли, вы, наверно, уж слышали? – спросил он, прощаясь. – Бедный Денис…

Мы расстались. Я долго смотрела вслед, на душе моей было смутно. Этот беловолосый и белобровый, с пронзительными глазками-иглами, с невесть откуда взявшейся силой, поселившейся в его тщедушном теле, столько лет – что скрывать – направлял мои мысли, столько времени был близок душе. Я уверила себя, что ему-то и ведомо нечто истинное и прочное, не подверженное переменам. Я стремилась это внушить Денису, я отдалилась от отца. Что же поколебало уверенность? Неужели же я настолько женщина, что для этого было вполне достаточно появления нового возлюбленного? Может быть, мне было б легче так думать, хоть такое открытие и не делает чести. Но я четко знала, что это не так. Слишком много и прожито и пережито.

Мне припомнилось снова, какие страсти кипели прежде в Неопалимовском. Куда все делось, куда ушло? Нет отца, нет Дениса, нет энтузиаста-этнографа, да и сам Ростиславлев сегодня был непонятного пепельного цвета. И чем больше храбрился, тем грустнее казался. Словно оборвалась тетива. В чем тут дело? В том ли, что мы стареем, в том, что время необратимо, или нечто искусственное, сочиненное было в жизни, которой мы жили? И когда она пришла в своей подлинности, рухнул еще один карточный домик?

Однажды вечером вместе с Ганиным явился Бурский. Он пришел проститься. Весело потирая руки, он все приговаривал: лед тронулся. Слова эти нужно было понимать в их прямом смысле – Бурский имел в виду недавно открывшуюся навигацию. Выяснилось, что он собрался в антарктическую экспедицию. Мы расставались почти на год.

– Послушай, викинг, – сказал Борис, когда мы все трое уселись за стол, – не забудь только, что говорил Амундсен: к холоду привыкнуть нельзя.

– Мое перо растопит льды и согреет сердца, – заверил Бурский. – А вот меня пора подморозить. Я закис в последнее время. Такой духовный гипокинез.

– Так и ты полагаешь, что дорога лечит? – усмехнулся Ганин. – Что ж, в добрый час. Еще одним странником стало больше.

– Все мы странники на белом свете, как подметил еще покойный Мостов, – сказал Бурский. – Да будет земля ему пухом.

И медленно осушил свою рюмочку. Мы последовали его примеру.

Бурский стал расспрашивать о Наташе и Дениске, у которых я недавно была. Я сказала, что мальчик заметно окреп, и сама Наташа стала контактней, возможно, оттаивает понемногу. Потом рассказала о Ростиславлеве, не утаив своих ощущений.

– Ну, отпевать его преждевременно, хотя он и несколько пожух, – сказал Бурский. – Очень рад, Прекрасная Дама, что вы перестали глядеть ему в рот. Тем более нет пророка в своем отечестве, хотя дым его нам приятен и сладок, ибо дыма нет без огня.

– Саша! – устало взмолился Ганин.

– Виноват, – сказал Бурский, – больше не буду. Страх сугубой серьезности. Детская болезнь. Думаю, Серафим оправится и вновь взмахнет своими крылами. Денис был прав, когда писал, что у истории есть навязчивые идеи. Приходит пора, они изнашиваются, вслед за ними изнашивается их одежка. Но вдруг – заметьте – стиль возвращается. Время показывает свою терпимость и в однажды отринутом обнаруживает не только исчерпанное и смешное, но даже и нечто привлекательное. Вдруг современные поэты ощущают вкус к архаической лексике, к старой строфике. Это простой пример, к тому же лежащий на поверхности. Поучительно проследить другое – как интерес к формальным признакам реанимирует и суть. Ищут сходства, а видят общности.

Я прервала Бурского и рассказала, как Ростиславлев однажды мне посоветовал присмотреться к разным веселым картинкам, ко всяческим комиксам. Потом он спросил: вам не вспомнились житийные клейма?

– Он и мне говорил, – добавил Ганин, – что даже и в тех очевидных случаях, когда сходство носит пародийный оттенок, оно свидетельствует о прочности, – существует то, что нельзя изжить.

– Да, это его заздравная песня, – задумчиво подтвердил Бурский. – Неизживаемое, непознаваемое, предопределенное и судьбоносное. То, что связывает его, Ростиславлева, и еще нескольких посвященных с могилами неизвестных оратаев. Застарелая хворь интеллектуалов. Денис, которого вы, друзья мои, считали неуравновешенным малым, был здоровее многих других. Не виноватил себя, не заискивал и не оправдывался всю дорогу. Не клялся в любви к родным косогорам и не мешал их любить другим. Я не хочу, чтоб меня отлучали разного рода монополисты. Где отлучение, там злая гордыня. Истина может быть суровой, но она не может быть злобной.

– Ну прямо-таки античный философ, – покачал головой Борис.

– Философия – это любовь к мудрости, – возразил Александр, – но не к истине. Любовь к истине мудрой не назовешь.

– Я тоже надеюсь, – сказала я, – что вы еще сделаете много глупостей.

– Веселей будет жить, – ответил Бурский.

Уже на пороге он со вздохом сказал:

– А жаль, что я – не античный философ. Занятно было бы покантоваться в те лазоревые деньки. Выйдешь за финиками, а навстречу какой-нибудь красавец этруск…

Пришла пора завершать эти письма, которыми я вас исправно потчую и которые вы усердно читаете. Сколь ни странно, я совсем не испытываю ни радости, ни облегчения. Скорее, мне сейчас даже грустно при мысли, что это письмо – последнее. Жизнь моя все это время была богата уже потому, что я перелистывала ее заново, стараясь воскресить ее бури, понять ее и понять себя. Не знаю, удалось ли мне это. Все мы – путаные созданья, и всем нам, конечно, урок не впрок. Спасибо за ваше долготерпение, вы мне позволили вновь пережить возможно самые драматические, но и самые полнокровные годы. Пусть этот эпистолярный взрыв станет подспорьем в вашей работе.

В начале лета я примкнула к экскурсии, направлявшейся в Спасское-Лутовиново. Не так уж редко мы совершаем непредсказуемые поступки, но тут у меня был целый план. Посещение тургеневских мест, если признаться, было лишь поводом.

Но стоило мне очутиться в Спасском, и я поняла, что на этот раз меня незаслуженно наградили. Стоило только войти в усадьбу, остановиться близ усыпальницы, а после – у скромных могил солдат, отбивших и спасших этот приют, увидеть  с а м о й  прославленный дуб, превратившийся из веселого отрока в иссохшего старого великана, и эту воспетую аллею, в которой заглохло столько шагов, как в душу мою вошла тишина. Не та, что исполнена тайной тревоги и грозных предчувствий, а та, что светла и вдруг возносит в такую высь, где вы и бесстрашны и неуязвимы.

Ни пышности, ни пестроты, ни оперной декоративной роскоши. Такою и должна была быть земля Дениса, и такою я хотела ее увидеть. Было отрадно и грустно думать, что по ней в такой же вот летний день шагал мальчонка, едва поспевая за суровым и немногословным отцом.

Как, в сущности, это было недавно, – три десятка как день промелькнувших лет, – колючее прикосновенье стерни, ветер, пахнущий теплой пылью, пение дальних перепелов. Я словно видела, да и слышала, как он выспрашивает у отца имена птиц и названия трав.

Вы поймете, что в доме я оставалась не слишком долго. В его стенах нить обрывалась, Денис исчезал. Я почтительно постояла перед овальным столом, диваном, перед холстом с прудом и лодкой и портретом щекастенького Щепкина. Дольше всего я задержалась в савинской комнате, в милой светелке, где окна глядели прямо в сад. Мне было легко сюда поместить юную изящную женщину, принявшую лестный и тяжкий груз – любовь великого человека, последнюю старческую любовь.

Но меня тянуло из комнат наружу, точно в парке меня поджидал Денис. И в самом деле, едва я вышла, я вновь почувствовала его присутствие. И с какой пронзившей меня отчетливостью! Как хотите, но он тут был! Ощущение было настолько сильным, что внутренне я была готова услышать рядом его шаги.

И почти тут же я их услышала. Не берусь передать, что я испытала. На какой-то миг я вовсе утратила все свои связи с реальным миром и даже медлила оглянуться, не то не решаясь вернуться в него, не то боясь увидеть Дениса.

Я обернулась, с трудом дыша. Ко мне подходил сотрудник музея, невысокий прихрамывающий человек с умными горестными глазами. Он спросил, почему я оставила спутников, я что-то пробормотала в ответ, все еще не понимая, где я. Очевидно, о чем-то он догадался, потому что сразу же замолчал. Мы вновь остановились пред дубом – и на коре точно лик проступил – мощные надбровные дуги, вдавленный нос, крупная челюсть. Я поделилась своим наблюдением, мой спутник сказал, что оно справедливо, и в этом нет ничего удивительного – дуб давно уж очеловечен, во всяком случае одухотворен.

Цвели лютики, зеленел подлесок. Мы медленно шли по аллее, меж липами, под немолчный птичий щебет и свист, старались дрозды, щеглы, малиновки, томились зяблики и соловьи. Темные шапки старых лип словно смыкались над головой, почти скрывая далекое небо, но свет, струившийся с высоты, пробивался сквозь зеленую крышу и золотил невидимой кистью и землю, и стволы, и листву, – когда ее шевелил ветерок, она будто стряхивала с себя легкие золотые капли.

Мы дружно молчали. Лишь у пруда, затянутого чешуйчатой ряской, я выдохнула:

– Как хорошо…

Он окинул меня своим мудрым взглядом и усмехнулся:

– Да… здесь отмякают. – Потом помрачнел: – А озерцо сохнет… Плотина сдает…

На обратном пути он мне рассказывал, как бесшумно и грустно Спасское осенью – иней уже лежит на траве, густой туман едва расползается к полдню, в безветренную погоду тихо – лишь посвистывают серые белобрюхие поползни да старый ворон кряхтит на еловой поляне. Лиственница важно роняет желтые листья с темными шишечками, и ежатся оголенные клены.

Когда экскурсанты пошли обедать в ресторанчик «Дубок», я сговорилась с владельцем сизого «жигуленка», и он повез меня в город Орел. Я замыслила это еще в Москве.

И вот Спасское с его садами, прятавшимися за зелеными изгородями, осталось за нами, и по дороге, через переезд, вниз – вверх, вниз – вверх, сквозь березняк с обеих сторон, мы быстро выбрались на шоссе, миновали Лехановку, миновали совхоз под названием «Орловские цветы» и почти незаметно въехали в Мценск.

Я понимала, что он изменился, как изменилось все остальное – улицы, транспорт, архитектура. Вряд ли в дни Денисова малолетства был завод алюминиевого литья, ресторан «Мценск» и многоэтажки, которые теперь можно встретить решительно во всех городах. И все же я жадно сопоставляла то, что видела, с тем, о чем он рассказывал, и многое оказалось знакомым. Вот она, эта пестрая смесь – сиреневый, желтый, зеленый цвет, белый, розовый и салатный. Вон бывшая Амбарная площадь, бывшая Цыганская, бывшая Кузнечная – улицы его бывшего детства. Разумеется, в мальчишечью пору все больше и шире, все расстояния кажутся почти бесконечными, и все же на каком пятачке клокотало его сердечко! Понятно, что так неодолимо его тянуло за городскую черту, что при каждом удобном случае он увязывался за отцом.

Как все же были несопоставимы наши дорожки. Все несходно! Здесь босоногий пацаненок прятался в торговых рядах, изображая партизана, здесь он дрался со слободскими, потом возвращался в тесную комнату, нехотя садясь за урок, а под вечер выбегал на Тургеневскую (бывшую Широкую), через которую лежала дорога на Москву, и вдруг – неведомо почему – душе становилось тревожно и сладко. А я в это время ходила в сад, потом на Девичку, потом гуляла то на Гоголевском, то на Суворовском; однажды днем меня нарядили, повели в Большой зал на улице Герцена, солнце весело играло на дереве, сотни незнакомых людей, и вдруг все яростно забили в ладоши, точно кто-то им дал сигнал, я видела, как блестят глаза у мамы, тети, у всех вокруг, сияли восторженные улыбки, которые делали взрослые лица почти детскими, – меня это поразило, – а на сцене стоял мой отец, папа, с львиной гривой, с этой родной горбинкой на вершине его могучего носа, и он смотрел, я готова была поклясться, на меня, на меня одну!

Ах, да что говорить! Без конца я могла бы вспоминать эпизод за эпизодом, ни в одном невозможно было представить мальчонку из этого городка. Точно так же, как московскую девочку – в пыльном предместье, где вдруг иссякают асфальт и камень, встречают дорога и поле и сначала под ногами – песок, а потом – тимофеевка или овсяница, которые скоро станут сеном.

И чем дальше, тем больше нас разводило, – какие лежали меж нами пространства, какие повороты судьбы! Казалось бы, ни в единой точке не могли они пересечься! И все же встретились, переплелись. Недолго было нам по пути, однажды на роковом перекрестке вновь раздвоилась колея, но как же сильно вошли мы друг в друга, если в одном перегоне от смерти ты вспомнил меня и окликнул меня, если нынче я вдруг ощутила почти кровно родственным твой городок. Ведь я давно уже сознаю, что ты  р а с ш и р и л  мое чувство родины.

А между тем вон уже Зуша, вон и Висельная Гора, и уж истаивают позади старые домики, палисадники, гаражи, сараи, пригорки, ложбинки, и вновь вытягивается шоссе в струну, дрожащую под колесами.

Шумит тополиная листва, приземистые многоствольные вязы машут переплетенными сучьями, летят незнакомые обозначенья – Воля, Первый Воин, Болотово, а там все ближе и ближе Орел – Становое, Ивановское, речка Оптуха, Спецкая Лука – и вот, наконец, мы вкатываемся в его предместье.

Не я первая на себе испытала притяжение этого города. В чем оно? В этой чересполосице его нови и старины? В нежности красок? В зеленых оазисах? В обилии незабвенных имен?

Еще отчетливей я поняла, почему Денис вспоминал Бунина так часто и так сопричастно. Даже в том, в последнем письме. Будто ожили торопливые строки, тот воскрешенный им напоследок, опалявший его юность костер. «Что будет? Будет одно хорошее. Что ждет меня? Все заветное ждет». И это, не сказанное вслух признание той давней подружке: «Прощай, я, скорее всего, уеду. Прощай, не поминай меня лихом, мир беспределен, а ночь тепла». Не правда ли, бунинское беспокойство? Узок и тесен стал Орел. «Мир беспределен, а ночь тепла». Но на сей раз мне почему-то увиделся не летний, а морозный денек и снег, оседающий под ногами с праздничным рождественским хрустом. Стучат каблучки – ладошки в муфтах, – проносятся румяные барышни, они задерживают глаза на южном необычном лице. Бунин стремительно входит в редакцию, греет руки на самоваре и, обжигаясь, пьет чай с баранкой.

– Куда вы торопитесь, Иван Алексеевич? – лукаво спрашивает хозяйка.

– Еще не знаю, но тороплюсь.

Загадочная усмешка. Во взгляде – стойкий честолюбивый огонь.

Своего Андреева, наоборот, я увидела в весеннюю пору. Май, половодье, перед закатом на Волховской – одна молодежь… Солнце – на куполах церквей, солнце – на крышах, солнце – на улицах, на тихих Пушкарных и на Посадских и на той, холмистой, где родился Грановский, в коричневом домике в пять окон.

В натуре Андреева – я предвижу, что это вас несколько удивит – я находила еще больше общего с Денисом, нежели в бунинском пламени. Взять эту сходную ненасытность и поистине детскую доверчивость к жизни! «Молодость никогда не кончится, надежда никогда не уйдет». Петушиная удаль и беззащитность. И стремление объять необъятное при очерченном круге отпущенных средств. Странным, необъяснимым образом один помогал понять другого.

Вот все-таки я на твоей земле! Не помогла никакая броня. Куда ни шагнешь, повсюду видятся растерянные голубые зрачки. Все, казалось бы, затвердело, унялось и вошло в берега, но о чем же я думала, когда стояла у памятника Лескову и всматривалась в крутолобого народоведца? О том, как трудно ему досталась независимость от соотчичей, которых он так всеохватно знал, а любил, не выронив словечка лести! Дорого платил он за эту любовь, свободную от идолопоклонства! Но пусть он орел, а ты лишь дрозд – разве не заплатил и ты? Как ты писал мне тогда отсюда? «За эту нескромность я расплатился. И – не чинясь. Всем, что имел».

Памятник был открыт недавно, но успел стать гордостью орловчан. Бронзовый Лесков в запашном «озяме» восседал в похожем на скамью кресле, внимательно глядя на быстрый Орлик. Вокруг него вздымались колонны, которые были одновременно постаментами его героям – соборянам, Грушеньке с Иваном Северьянычем, Любови Онисимовне и Аркадию, Катерине Измайловой, Левше. Было грустно, что нет среди них Голована.

Справа, за спиною Лескова, была часовенка, слева – церковь Михаила Архангела, разделенные крохотной Пушкарной. На длинных порожках стояли люди, пришедшие поклониться писателю. Старик в старомодном синем костюме, лысоватый, в усах, проследил мой взгляд и, видимо, угадав во мне гостью, сказал, утирая со лба испарину:

– Это театр для юношества, а перед ним, видите, здание? Ему двести лет. Екатерина построила. Народное училище. Потом уже в нем была гимназия. Николай Семенович в ней учился. И не он один. Леонид Николаевич Андреев, Мясоедов, Якушкин, физик Краевский, должно быть, помните, автор учебника… Хотя вы-то по другому учились. Теперь в этом здании – ПТУ.

Все, что он говорил, было мне интересно, и все-таки слушала я вполуха. Вы скажете, что весь этот день провела я в литературном мире, а я к тому же еще добавлю, что этот мир имел мало общего и с ритмами городской суеты, и с лицами, меня окружавшими. Что всё стало бесповоротно иным – не лесковским, не бунинским, не андреевским, – было до резкости очевидным, но концентрация духовной силы, выделенной этой землей, была стойкой и ощутимой.

И все же нет ничего сильнее, чем сегодняшний день, чем та минута, которая и есть моя жизнь, – как бы ни властно было прошлое и как бы будущее ни влекло, вы никогда из нее не вырветесь. И я признаюсь чистосердечно: до всех музеев и мемориалов я посетила главный почтамт, где, по моим предположениям, меня должно было ждать письмо. Я не ошиблась, оно там было.

Письмо, как вы уже догадались, было от Ганина. Писал он его еще тогда, когда я была в Москве, с тем расчетом, чтоб я получила его в Орле. Писал о том, что все уже поняли, что поняли наконец и мы. Пора было соединить наши судьбы, завершить голубой период романа и начинать эпоху семьи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю