412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Странник » Текст книги (страница 21)
Странник
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:53

Текст книги "Странник"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)

И сколько их было, претендентов на вакансию избранного народа – эллины, иудеи, римляне! Британцы. (Недаром же островитяне!) Пришло девятнадцатое столетие, по Гегелеву знаку стали избранниками спиритуальные немцы, а там заговорили и о миссии славян.

Каждый из наших миссионеров представлял свои доказательства, каждый искал наше место в истории и наше отношение к ней.

Один говорил о полной свободе от ее наследия, что обеспечило нашу духовную суверенность. Другой утверждал, что нам дано постичь мистический субъект истории и воспринять ее как откровение. Третий – христолюбивый демон – предложил как вернейшее ее мерило свой высокомерный эстетизм – в отличие от освиневшей Европы нам подобала любовь к красоте.

(А разве наш великий писатель не сказал о нашей всемирной отзывчивости как о нашей же исключительности? Исключительность – в исключительном даре от нее отречься! Но вновь – она.) Бесспорно, у истории есть свои навязчивые идеи, и, видимо, эта – одна из них.

Меньше всего я теоретик, я бродяга и на дуде игрец, и гляжу я со своей колокольни. Так вот, в искусстве эта идея в конечном счете может создать весьма доктринерскую эстетику. Холодом от нее будет веять, несмотря на лирические всхлипы и кликушеские завыванья.

Только вспять может быть обращен ее взгляд, потому что там – ее вдохновение. Златая пора – ничего от лукавого и все, казалось бы, лишь свое. Само собой. Бес всегда иноземец, зато святой – всегда земляк.

Ты возразишь, что эта идея патетична. А я скажу, что сегодня это чисто умственный пафос. Поэтому в нем не огонь, а стужа. Ты скажешь, что нашу жизнь остуживает не традиция, а отказ от нее. Справедливо. Но разве не я хотел сделать традицию полнокровной? Поэтому меня и тошнит, когда ей отводится пошлая роль старца генерала на свадьбе – много показного почета, мало настоящего чувства.

Когда гроб был сколочен, яма вырыта и формальности соблюдены (много, однако, ушло на них времени!), мы схоронили ее за пригорком. Там же и Аннушкина могилка. («Две Анны, обое драны» – помнишь? Рядком прожили, рядком улеглись.)

Близ пруда густо раскиданы раздвоенные лепестки белого клевера. У реки по обрыву дрожат колокольчики и колеблются полевые гвоздики скромного брусничного цвета, почти непохожие на своих вызывающе ярких садовых сестер. Кузнецов и муж внучатой племянницы отдыхают от плотницкого труда. Принимают и скромно закусывают.

– Горбушку придвинь…

– А я – картохой…

– Картошка глупей хлеба, – говорит Кузнецов.

Никак я не мог привести в соответствие эту его снежную бороду и пилотку на голове. Теплый ласковый ветерок, точно ладонью, ерошит волосы. Пронзительно пахнет – всюду кашка, обычная белая и сиреневая. Запах этой сиреневой кашки сладко и тревожно дурманит.

Кузнецов и родственник поминают Михайловну и глубокомысленно рассуждают.

– А ты знаешь, зачем человек родился?

– Я то знаю…

– Родился не родился, а помер, – авторитетно вздыхает гость.

– Помер, а сдвиг государству дал, – возражает ему Кузнецов.

Я подумал, что эти слова очень понравились бы Серафиму. Ведь он политик до мозга костей и для него всякие толки о «негосударственности» совершенно невыносимы. Здесь межа, отделяющая его от «предтеч» (именно так он их называет). Мое восприятие политизировано в меньшей степени, но я согласен, что жизнь Михайловны и оставила след, и «дала сдвиг». Я уважаю наших этнографов, к Фрадкину был и вовсе привязан, но разве сельские мафусаилы уместны только для диссертаций? Уж одно сохранение очага придает содержание этой старости. В этом смысле моя старуха была и впрямь государственным человеком.

Другое дело, что Ростиславлев блюдет полемические интересы. Его «государственные люди», даже если их сто миллионов, всегда величественны и импозантны. Во всяком случае, так он их видит. Он может восславить народные будни, но будничное – не для него. Его народ постоянно – на сцене (разумеется, на исторической сцене), где ежечасно творит историю. Как полагается герою драмы (разумеется, исторической драмы), он освещен прожекторами и по-своему даже эффектен.

Я был всегда убежден, что художество не терпит помпезности и не терпит заискивания. Уродство живет с красотой в обнимку, трусость – его не замечать. Но говорить о нем с придыханием – право же, не меньшая трусость.

Сколько бы ни поглотил я книжек, я не книжник, я земляной орех. Я-то знаю и взлеты и бездны, на которые мы способны. Все, что есть в массе, это ведь отзвук (естественно, громоподобный отзвук) того, что гнездится в каждом из нас. Бесспорно, что в куче мы сильнее, но не во всех случаях – лучше. Багров вспоминал слова одной женщины: «Начнут толпиться – так жди беды». От этих слов отмахнется иной мыслитель, но не тот, кто хоть немного художник. Багров и даровит и умен – вот и почувствовал воздух правды, но он и не ведает, в какой мере эта правда может быть беспощадна. Когда я думал о «Капитанской дочке», мне кажется, я заглянул ей в очи. Впрочем, об этом – чуть поздней.

Да, жизнь завораживает всем, что в ней есть, – вершинами, пропастями, страстями. Горем-злочастьем и горем-счастьем. Я верил, что лишь на этой почве только и может возникнуть песнь, названная нами искусством. Но тут и поджидала ловушка, в которой я заметался как мышь. Ведь искусство все равно этикетно. Оно стремится придать форму и тому, что по сути своей – бесформенно. Ты скажешь: ну, что ж, к тому ты и призван. А я уж не знаю, кто я такой. Что-то со мною произошло.

Кощунственно замкнуть этот мир на слове, цитате или том, что называют концепцией. Старая племенная идея, под чью защиту снова, как некогда, хотят укрыться, нас не спасет. Ни рифмы, ни проповеди, ни заклинания не умилостивят двадцатый век. Совсем иные потребны средства.

Тебе не приходило на ум, что люди сплошь и рядом живут в уже несуществующем мире? При этом так деятельно и напряженно, как наш Серафим и его серафимы.

Похоже, однажды, давным-давно, в развитии их случилась пауза. Сковала внезапная летаргия. И, очнувшись, они продолжили с места, на котором она их тогда застигла. Вот уже новые фавориты скачут в этой старой упряжке. Меж тем за этот период спячки все решительно стало иным.

Когда, к удовольствию разных маньяков, мы ощутили в нашем времени опасный канун, подобное мышление уже не только провинциально, но и абсурдно. Ведь человечество стало землячеством. Всех нас ждет небывалая общность судьбы. Кто-то невидимый ее выразит. В добрый час! Хоть и гложет, что это не я.

Мне же жить с этой мценско-орловской болью. С дрожью, которая всякий раз бьет меня на пригорке над Цоном. Дело тут не в моей чувствительности и не в теориях наших друзей. Есть на свете понятие нераздельности личной судьбы и общей судьбы. Я – часть целого, но лишь потому, что это естественное мое состояние, оно не требует от меня ни объяснения, ни усилий.

Мы зависим один от другого. Я – от него, оно – от меня. Это не мания величия, это та самая взаимосвязь, когда сыновнее чувство переходит в родительское, – ты ведь знаешь, на протяжении жизни отец и сын или мать и дочь меняются попеременно местами.

Немыслимо оборвать эту нить. Бунин уехал из этого города сначала в Москву, потом – в Париж, все дальше его уводила дорога, и с каждым шагом был ближе дом. Эта земля, казалось отторгнутая, и оживала и оживляла – то памятью о первой любви, то зовом весны, то легким дыханием, пронесшимся над ночным кладбищем.

Ты возразишь, что Бунин велик, но, чтоб ощущать такое воздействие и воздействовать самому, не обязательно быть великим. От неизвестного солдата также исходит обратный ток.

Оттого-то и плодоносна общность, а разъединение иссушает. Оттого-то у народной идеи столь мощный нравственный перевес над идеей племенной. Вторая помогает частице удобно устроиться под сенью целого и – главное – за его счет. Громогласна, ждет здравиц, насыщающих гордость, и расцветает в дни торжеств. А первая молчаливо живет в твоей сердцевинке и ничем не заявляет о себе, ничем, кроме боли, когда целое ранят. Ее пора – часы испытаний.

Могут ли эти идеи совпасть? Сегодня они не совпадают. Они – в разных временны́х поясах.

Населению не до племенной патетики, ей суждено было возродиться в хорошо известном тебе кругу с его сильным псевдозащитным инстинктом. Рехнуться! Пути высоколобых поистине неисповедимы. Ростиславлев даже однажды сказал, что, покуда этносы инстинкту следовали, они не подвергались опасности.

Вообще же, этот «этнический гон» – от клана к этносу, теперь от класса к этносу – стал напоминать бег по кругу. Извини меня, но он приедается. Слишком малое отношение он имеет к подлинной народной заботе.

По-твоему, я слишком подчеркиваю то обстоятельство, что долгое время теории могут не дать результатов? Нет, дружочек, меня тревожит не эта видимая бесплодность, – бесплодным бывает и донкихотство, – тревожат умысел и расчет.

Ты скажешь, что я несправедлив? Но разве мои друзья и наставники, которых я вдруг обрел в столице, не повели со мной злой игры? Сегодня возвысят, завтра бросят, но никогда не забудут напомнить, что я им обязан решительно всем.

Странные люди! Они и впрямь ушли от «предтеч», как уверяли. Во всяком случае, хоровое начало здесь приняло столь измельченный вид, что соборность переродилась в сообщество, если хочешь, в своеобразный сговор. В их раскладе моя работа должна была стать всего лишь средством. Что до цели, то она, разумеется, – дело не моего ума. Чем это кончилось, ты знаешь. Накинулись все, кому не лень. Ну, вместе и отца бить удобней.

В далекое время один юродивый сказал, что нам «не надобен хлеб – мы друг друга едим и с того сыты бываем». Совсем не глупо, ты не находишь? Впрочем, юродство не обязательно свидетельствует о слабоумии. Авраамий писал стихи и трактаты, а Синдонит выигрывал диспуты. Кстати, имя его – Серафим (!!).

Я рассердил тебя? Закономерно. Не мне кого-либо обвинять. Я и подавно других не лучше. Вся «дороженька» – из утрат и измен. О Наташе пристойнее промолчать. Не отмоешься. Одно оправдание: человеку не по силам быть богом. Грешному человеку тем паче. Ты не знаешь о Фрадкине? Что с ним? Я и перед ним виноват.

Как бездарно я потерял тебя… Но не стоит продолжать. Бесполезно. Факт, что рядом было много людей. А теперь – никого. Осталось каяться и влагать в отверстые раны персты. (По изжитой, казалось, модели юродства.)

Глупо все же я был сотворен. Ни единой незамутненной минуты. Ты поражалась: «Вынь да положь». В этом и состояло проклятье. Нетерпение, да еще самоедство. Поистине я пожрал сам себя.

Если бы у меня был сын, я бы ему постарался внушить: быть как все – это уже достоинство. Кто выделяется, тот урод. Как дромадер среди верблюдов. У всех два горба, а тут – один.

Знаешь, я сам не могу объяснить, но с первых же головокружительных дней я чувствовал, что у моего счастья – исходно короткое дыхание. И сегодня я все пытаюсь понять, почему же я не удержал театра, какая же нечистая сила вырвала из моих рук «Родничок»? Отчего я вдруг оказался не нужен – ни артистам, ни зрителям, ни друзьям, ни недругам. (А ведь эти последние в нас нуждаются сплошь и рядом сильней, чем друзья.)

Может быть, все мое горе в том, что не по Сеньке была шапка? Всех нас, прыгнувших в этот котел, подстерегает одна опасность, тем более грозная, что она неизбежна, – мы питаем искусство своею плотью. Иначе и не может быть, это ясно, но, значит, решительно все зависит от нашего собственного предела.

Теперь я вижу, что оказался заурядней своих же замыслов. Перевесило  б е с п о к о й с т в о, поганый завоевательский дух. Я вошел в этот круг страстей, где почему-то необходимо ответить, убедить, доказать. А искусство, как известно, не терпит слишком обильных телодвижений, судорог, собачьей грызни. Не терпит единоборств, реваншей и тем более сведения счетов.

Однажды мне показали поэта. С первого взгляда было ясно, что каждый встречный волен обидеть это пожилое дитя. При этом безо всякого риска. Обида попросту не была бы замечена. Ты жалеешь его? Я ему позавидовал.

Но если бы я смирился с тем, что мне отпущено малой мерой! Возможно, я был бы среди процветающих. Не человек искусства, так человек рампы. Но – ко всем своим бедам – я не смог к этому  п р и с п о с о б и т ь с я. Я устыдился своей натуры, честолюбивой и поспешной, всякий раз я хотел подняться над ней, а это не делается по команде. И вообще, дорогая Саша, одно дело – взлет, другое – полет. Усилие, бывает, исторгнет вспышку, но постоянная высота дается  е с т е с т в е н н ы м  с о с т о я н и е м – размахом крыльев и врожденной способностью преодолевать сопротивление воздуха. Если нет этой  д л и т е л ь н о й  силы, начинаешь осматриваться и примериваться.

Но ведь было же что-то во мне и другое, и если бы кто догадался внушить, что это другое и есть важнейшее! Была же, черт побери, своя песенка, мое «реп-реп-реп», только мое! А я – по щучьему веленью и вовсе не по своему хотенью! – варил из нее чужую музыку, нечто среднее между молитвой и гимном. Ничего из этого не могло получиться.

Последнее дело – кивать на дядю. Но согласись, – я от всех зависим. От художника, бутафора, радиста. От тех, кому я сдаю работу. От зрителя, от всесильной прессы. Наконец – сильнее и больше всего, – от своих бесценных единомышленников. Имею в виду моих артистов.

Первая трещинка задребезжала еще на «Странниках», ты это знаешь. Но ведь актеры – люди успеха, а «Странники» имели успех. И все же уже тогда Гуляев держал сторону Ростиславлева.

Нюх у моих оппонентов был. Они почуяли, что в моем молодце есть нечто принципиально иное. Герой «Дороженьки» был  ч а с т и ц е й, с первого до последнего дня он проходил общий путь, уготованный и его сыну. Герой «Странников» был, если можно так выразиться, не частицей, а  ц е л ы м, ты меня понимаешь? «А хотел я жити, как мне любо есть». Он уже постиг: человеку кроме массовой жизни дана и потребность в личной судьбе, право выбора для него законно. Я ведь знаю, что в «Аввакуме» от меня ждали явления «выразителя духа», а явился непонятный мятежник, не укладывающийся ни в какие рамки. Не то мученик, не то ретроград. Не то гордец, не то бунтарь. Не то обскурант, не то великий писатель. Но ведь он был и тем, и другим, и третьим и умер, чтобы остаться собой.

Все, что я делал от спектакля к спектаклю, казалось изменой «хоровому началу», в особенности когда я понял, что и в выборе материала этот путь ведет меня к единоличному автору.

С протопопом (за давностью лет) дорогие сподвижники примирились, но, стоило мне заговорить о «Капитанской дочке», началось брожение. Мое ли дело заниматься Гриневым? Надо ли вместе с ним выяснять, в чем притягательность стихии и в чем ее ужас, в чем – свет, в чем – тьма? А я уже знал, что орловское семя однажды меня приведет к Лескову, я уже думал о Головане и знал, он – не только кусок породы, он и изверженный ею выкидыш, ему осталось лишь стать легендой. Я это понял, и я ушел.

Звучит нескромно, но что поделаешь? За эту нескромность я заплатил. И – не чинясь. Всем, что имел.

Дальнейшее тебе известно. Бессонница, больница, тоска, великолепное одиночество. Но, кажется, я собрался выздороветь.

…Ведь все-таки за окном – Орел, мой город, мой дом, мое начало… Все равно как услышать старый мотив – сразу разворошит угли. Дочке великого пианиста, думаю, мало что говорят наши плебейские мелодии. Была ты хоть раз на танцплощадке? Сомнительно. А меня и сейчас эти полузабытые звуки возвращают в потерянный рай.

Двое бредут по уснувшему городу, через несколько кварталов – прощанье. Рядом, за соседнею улицей, катит свою волну Ока. Зыбкое, туманное время, но как моя голова горела, как радостно томилась душа. Что будет? Будет одно хорошее. Что ждет меня? Все заветное ждет. Ну вот, осталось еще полквартала. Прощай, я, скорее всего, уеду. Прощай, не поминай меня лихом, мир беспределен, а ночь тепла. И молодость никогда не кончится, надежда никогда не уйдет.

Жизнь таких людей, как я, это одна сплошная надежда. Надежда – это ведь жизнь в будущем, именно так я всегда и жил. Горячечно торопя минуты, веря, что лучшее впереди. Только бы свершить и свершиться, только бы воплотить свое тайное и воплотиться самому.

А стоило бы понять это  т а й н о е, постичь наконец, что тебя точит, с утра до ночи, с детства до старости, и почему тебе недоступно то, что доступно всем другим?

Какая теплынь! Цветут каштаны, кремовые продолговатые тельца в нежной изумрудной листве… Хотел проехать к Сабуровской крепости, там некогда был крепостной театр, и не доехал, дорога – жуть! Но как хорошо было вокруг! Подрагивают дубки на ветру – дрожат светло-зеленые листики в частых махоньких ноготках. Всюду белый и желтый цвет. Белый – от нашей буйной черемухи, видела б ты, как она разрослась! А желтый – этот от одуванчиков. Самый стойкий в мире цветок (маленький оловянный солдатик!) – пробьется даже через асфальт.

Не правда ли, достойный пример? Но пока я стою в вокзальном здании и неотрывно смотрю на доску, на которой весьма подробно размечено движение пригородных поездов. «Светлая жизнь» – туда десять копеек, туда и обратно двадцать копеек. Но зачем же обратно? Хочу лишь туда, пусть это стоит дороже, чем гривенник.

Дует пустотою, мой друг. Завтра вернусь в дом на пригорке. Михайловна мне его отписала, я обязан его принять. (Я никогда тебе не рассказывал, как однажды я заревел, услышав марш, который гремел во всю мочь из заколоченного домишки? Хозяин, уехавший навсегда, забыл в спешке выключить радио.) Бумажные хлопоты займут дня три. Потом проведу два дня у тетки (в знаменитом саду!), потом – в Москву. А что меня ждет в ней, никто не ведает. Я – меньше всех. Но, так или иначе, вопреки всему я намерен выплыть. Довольно потворствовать своему норову. Он сыграл со мною скверную шутку. Я не должен был отдавать «Родничок». Не смог создать рыцарский орден и – спасовал. Безответственный жест безответственного мальчишки. За это ты вправе меня презирать.

Отныне я буду самим собой. Ни оружием, ни орудием. Мои замыслы требуют всех запасов. А они не исчерпаны. Я готов побороться. Я не выдохся. И, во всяком случае, знаю, чего ищу и хочу.

Знаю и то, что теперь придется рассчитывать на себя одного. Тем лучше. Меня это вдохновляет.

Пусть ты слаб и пусть всякий раз переоцениваешь свои силенки, пусть удача от тебя отвернулась – надейся на одного себя. На  т о г о  не надейся. Т о т  далёко – ему наших свечек не видать».

Я читала, захлебываясь от слез. Я уже знала: ровно неделя, как Дениса нет больше в живых.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Долгое время я просыпалась от одного и того же сна: какой-то корабль былых времен, то ли фрегат, то ли бриг, расколот надвое ураганом и вот, кренясь обрубленным боком и захлебываясь волной, с протяжным человеческим стоном зарывается в водоросли и песок.

Эта картина кораблекрушения, откуда-то вычитанная в детские годы, а может быть, тогда же рожденная разыгравшимся воображением, неотступно стояла передо мной.

Как написала тетка Дениса, он решил выкупаться в Цоне. Старик Кузнецов его видел последним. Он и понял, что Денис утонул, – заметил на бережке одежду. Тело нашли только сутки спустя, его отнесло далеко от места. Причиной был мозговой спазм, настигший Дениса во время купанья. («Смерть завидная, да уж слишком ранняя», – задумчиво проговорил отец.)

Я долго была сама не своя, и чаще всего мне вспоминался мартовский вечер, когда мы с Ганиным пришли в «Родничок» и к нам метнулся голубоглазый человек с прядкой, свалившейся на лоб. А потом память мне все подбрасывала то одну, то другую сцену, то словечко, то жест, то взгляд. Очень четко я слышала его интонации, мне всегда нравился его голос. Я сказала отцу, что слишком трудно оставаться с памятью наедине. Отец только вздохнул: «Пройдет…»

Мне захотелось прочесть друзьям последнее письмо Дениса. Мне это казалось необходимым. Пусть оно адресовано мне, в нем сказано слишком много важного, чтоб оно пылилось в моих бумагах. И, когда я читала его, мне чудилось, что в нашей столовой сейчас Денис – волнуется, сердится, убеждает, – так ясно я слышала его интонации с их неожиданной сменой ритмов – от длинных периодов до резких выкриков.

Никто ни разу меня не прервал, даже Бурский, привыкший комментировать походя. Да и потом заговорили не сразу. Лица были хмуры и строги.

Молчание нарушил Багров. Он словно выталкивал из себя короткие рубленые фразы. Казалось, он вколачивал гвозди.

– Искусство – это минное поле. Жизнь легче прожить, чем его перейти. Мало шансов вернуться целым. К тому же оно не склонно к взаимности. Чем ты неистовей, тем оно холодней. И на выслугу лет не стоит надеяться. Удачи приходят в начале пути. Как поощрение, как приманка. А в нашем возрасте они редки. Поэтому-то мы не торопимся. Единственная защита – процесс. – После маленькой паузы он заключил: – Мостов был слишком нетерпеливым.

– Не совсем то, – возразила я. – Он был жаден до работы. Это другое.

– «Вынь да положь», – напомнил Багров.

– Если уж вы заговорили о его постоянной неудовлетворенности, – сказал отец, – то дело тут все же не в жажде немедленного признания. Здесь вновь – разновидность максимализма, свойственного нашей породе. Он присутствует и в душевной жизни, и равным образом в том, как мы мыслим. «Или все, или ничего» – это русское отношение к миру.

– Как раз то, о чем он писал! Прошу принять мои поздравления! – Бурский поклонился отцу. – Вот и вы обнаружили исключительность.

– Исключительную помеху жить, – мягко отшутился отец.

– И помеха бывает предметом гордости, – сказал Бурский. – Нет уж, покойник был прав. Поверить в свою необычность лестно. Этот ключ или эта отмычка всегда работали безотказно. Но самое главное, что он схватил, – это ожившее шеллингианство на отечественный манер производит комичное впечатление.

– Бедный Шеллинг, – развел руками отец.

– Нужно отвечать за последователей, – не унимался Александр. – Ведь это ж у него каждая народность выражает одну черту человечества, а значит, должна ее развивать, чтоб подчеркнуть свой особый характер.

– Надо признать, странный призыв, – пожал плечами Владимир Сергеевич. – С одной стороны, изволь ограничиться только тебе присущим свойством. С другой стороны, обнаружь в нем нечто, что дает тебе право повелевать.

– Никакого противоречия нет. – Бурский в тот вечер был неуступчив. – У ограниченности – потребность ограничить собою весь мир.

Ганин, почти все время молчавший, вдруг спросил:

– А Денису что было делать? У него и выбора не было. Талант в направление не вместишь.

– Да, но бывают соображения, – невесело усмехнулся Багров.

– Соображения тут бессильны, – довольно жестко сказал Ганин. – Все определяется вашим масштабом и вашей способностью жить без союзников.

Я почувствовала, что Багров задет. Он сказал, что письмо Дениса при всей энергии его мысли показывает, что с душевным здоровьем тут не все обстояло благополучно. Что-то схожее с манией преследования. Взять хоть место, где он пишет о сговоре.

– Разумеется, он был возбужден, – согласился Ганин, – но примите в расчет, чего только он о себе не наслушался, чего он о себе не прочел. Ведь эти критические умы не столько волнует тайна искусства, сколько – искусство декодирования; вот оно их действительно занимает. Бесспорно, Денису все время казалось, что его раздевают у всех на глазах.

Слова Ганина меня и растрогали и подняли мое настроение, причем не только своей правотой. Дело в том, что все наши разговоры отчаянно меня раздражали. Не так рисовался мне этот вечер. Казалось, что все эти славные люди, которые знали Дениса достаточно близко, собравшись вместе и выслушав его предсмертную исповедь, совсем иначе на нее отзовутся. Хотелось сильного, теплого слова, значительного пусть не анализом – чувством, хотелось увериться, что эта смерть больно ударила по их душам. Что вместе с Денисом ушло нечто важное, как-то влиявшее на их жизнь. Что до сих пор его место пусто, и лишь вспомнишь – чуешь ответную дрожь.

Поначалу казалось, что так и будет. Та возникшая сама собой пауза после того, как я кончила чтение, обещала и нежный и звучный отклик. Но все, что говорилось потом, было слишком холодным и слишком далеким от того, что должно было выплеснуться. Багров, казалось бы, начал верно, но тут же сбился, стал толковать о нетерпении, о жажде успеха. И пошли эти умные рассуждения об особости, о Шеллинге – зачем им Шеллинг? – о максимализме и исключительности.

Да и собой я была недовольна. Наверно, я читала бесстрастно, не смогла донести всего, о чем думала, всего, что во мне всколыхнуло письмо. Решительно, все мы словно отравлены этим ежедневным обменом нашими пестрыми размышлениями, нашей претензией на всеведение, мысль наша не пытлива, а суетна, не горяча, а беспокойна. Только что до нас долетел прощальный призыв, зов с того света, и как мы откликнулись на него? Один лишь Ганин его и услышал, сказал нам то, чего я ждала, и слова его всех наконец растревожили.

Отец задумчиво произнес:

– Одно утешение: ранняя смерть – одно из мистических условий бессмертия.

– Мерси, перебьемся, – буркнул Бурский.

– Нет, в самом деле, – сказал отец со странной, смутившей меня улыбкой. – Когда завершает жизнь старик – это ведь в порядке вещей. Иной раз даже его современники испытывают и облегчение. А молодого действительно жаль. Уже́ основание для легенды.

– Ну, эта себя не заставит ждать, – Багров положил на стол газету. – Прочли небось статью Ростиславлева?

Оказалось, никто ее еще не видел. Бурский вызвался быть чтецом.

Наверно, нет нужды напоминать вам этот талантливый некролог. Ростиславлев писал, что путь Дениса был сложен, порой противоречив. Но разве известен большой художник, избежавший противоречий? Суть его творчества в том, что оно оставило необычайно яркий и – главное – н е о б х о д и м ы й  след. Есть замечательные дарования, которые делятся своим богатством. Денис сделал значительно больше – он открыл нам, как богаты мы сами. Он – из тех, кто смог повернуть наш взгляд в сторону нашей собственной совести. («Совесть – любимая категория», – тут же прокомментировал Бурский.)

Статья заканчивалась убеждением, что творчество Дениса Мостова нужно тщательно изучать. Его значение очевидно, и даже известные всем ошибки приобретают особый смысл – они облегчают путь другим. Покойный уже потому был художником, причем удивительно самобытным, что «знал одной лишь думы власть». Ей он служил своим искусством, ей он посвятил свою жизнь, такую короткую и прекрасную. Теперь, когда его больше нет, его наследие – достояние всей нашей культуры, но этого мало, оно непременно должно стать действенным и острым оружием.

– Итак, Денис перестал быть Денисом, он стал аргументом, – сказал отец.

– И приобщен к лику святых, – кивнул Бурский.

– Привилегия мертвых, – развел руками Владимир Сергеевич.

– Вас-то канонизировали еще при жизни, – не удержался Александр.

Багров ничего ему не ответил.

Ганин сказал с неожиданной страстностью:

– Когда я помру, пусть мне оставят привилегию живого: хулу. Прошу уважать последнюю волю.

– Черный юмор, – поежился Багров. – Вы не находите?

Ганин не ответил. Его лицо, заметно похудевшее в последний год, лицо немолодого мальчишки, было насупленным и угрюмым.

Вскоре после этого вечера мне позвонила Зоя Романовна и попросила с нею встретиться «по делу, связанному с Денисом Алексеевичем». Этот звонок меня растрогал, я подумала, что преданные сотрудники, оказывается, не полный миф. Есть и такие – с уходом шефа (причем не только с места работы) их верность не испаряется в воздухе. Я пригласила ее к себе, на следующий день она приехала.

Договорились мы с ней к восьми, и когда раздался звонок, я взглянула на циферблат и восхитилась – ровно восемь! Я вспомнила, как говорила Денису, что он «вышколил свой персонал».

Я открыла дверь почему-то волнуясь. На площадке стояла невысокая женщина, лет этак сорока с небольшим, с приятным, но бескровным лицом какого-то пепельного оттенка. На ней был легкий черный костюм под стать волосам дегтярного цвета, разделенным прямым пробором и схваченным на затылке узлом. В руке ее была желтая сумка настолько внушительных размеров, что смахивала на чемодан. Мы поздоровались.

В столовой она без предисловий сказала, что принесла бумаги, оставшиеся от Дениса.

– Ими уже интересовались, но я решила, что будет лучше, если они перейдут к вам. Денис Алексеевич о вас отзывался с большим уважением и теплотой.

Эти столь лестные слова прозвучали в ее устах очень строго.

Я чувствовала себя растерянной и смущенно поблагодарила ее. Она не ответила и деловито распахнула свою громадную сумку. Только сейчас я поняла, почему она так объемиста. В ней было несколько толстых папок.

Я их раскрыла. Три общих тетради, два десятка писем (слегка покраснев, я увидела и свои конверты) и целая куча отдельных листков, исписанных вдоль и поперек его энергичным, стремительным почерком, – все это были по большей части отдельные, короткие записи, почти не связанные меж собой.

– Ну, вот и все, – сказала она.

Я предложила ей поужинать. Она отказалась. Чашку чая? Нет, к сожалению, она спешит. Мы прошли в прихожую. Она пожала мне руку и сказала, что отныне спокойна. Но глаза ее были так суровы, что мне вдруг стало не по себе.

Я ответила ей, что, в свою очередь, благодарю ее за доверие, но еще больше – за ее отношение к Денису Алексеевичу и его архиву.

Немного помедлив, она ответила:

– Так и должно быть. Я его вдова.

И сразу ушла, не дав мне опомниться.

Не раз я задумывалась о незнакомке, с которой Денис был «связан узами». Я предлагала сама себе всевозможные варианты. Переходила от самых лестных до самых невыгодных для нее заключений. То представлялась почти нереальная, почти монашеская натура, склонная к жертвенности и отшельничеству, то рисовалась авантюристка, имеющая свои тайные цели. Но мало-помалу Денис приучил не прикасаться к этой теме. Я убедила себя, что такт и похвальная деликатность запрещают мне проявлять интерес, тем более что так нам было удобней. И все же я не могла забыть об этом факте его биографии. Теперь, увидев воочию ту, кого Денис так тщательно прятал, я попросту испытала растерянность. Что значил этот странный союз? На каких условиях он был подписан? Почему эта женщина, которой нельзя было отказать ни в гордости, ни в достоинстве, пошла на такой непонятный брак? Мне оставалось искать ответ в некой магии, присущей Денису. Есть души – они устоят перед силой, но идут в добровольное рабство к таланту. Да ведь я и сама ощущала вполне унизительную зависимость.

Архивы Дениса поступят к вам, и вы их изучите без моей помощи. Скажу лишь, что кроме известных вам записей об Аввакуме я там нашла заметки о «Капитанской дочке» и разнообразные лесковские штудии, в которых я, естественно, выделила все относившееся к Головану.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю