Текст книги "Странник"
Автор книги: Леонид Зорин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)
Он незнающе пожал плечами.
Действие продолжилось. Начался новый год. Прошли крещенские гаданья, зимние коляды, гулянья на масленицу, опять настали вешние дни. Пришла пора вьюнишника, многозначительного обряда, он праздновался на Фоминой и включал в себя не только заклятие урожая, но и пожелание молодой семье блага и счастья в новой жизни, в которой поджидало много тягот и мало радостей.
Начинали с окличек («Еще дома ли хозяин со хозяюшкой? Он велит ли окликать, молодых величать?»). Позволение было дано, и вьюничники славили вновь созданный очаг («крышу бархатную» и «печь муравленую») и впервые называли молодых по именам-отчествам, на свадьбе это делалось крайне редко: потом Фрадкин объяснил мне, что имена скрывались, чтоб не привлечь внимания злых сил, оттого родилось слово «невеста», оно означает «неведомая».
Это толкование пленило меня. Не своей простодушной конспирацией, а невольно заложенным в него смыслом. Неведомая, неразгаданная, непознанная…
Еще предстояло ее почувствовать, понять, разгадать. Еще ему предстояло узнать, кто она, кому вручена его жизнь, эта девочка, эта соломинка с ее странным взглядом, который вдруг непостижимым образом ее преображал.
«О лелю, молодая, о лелю, ты по горнице пройди, о лелю, покажи свое лицо, о лелю…» И она выходила, и рядом с ней ее муж, вчерашний юнец, в последний раз были они «юн да юница», задабривали окликальщиков, выносили им «куличу да перепечу», а те призывали мир на их дерево, на их дом-терем, где на вершине щелкал соловушка, в середке жужжали ярые пчелы, а над комелем высилась кровать тесова, где молодые познавали друг друга.
«О лелю, молодая, о лелю…» Она выходила с венком на голове («с веном»), а в ней уж дышала новая жизнь. «С веном я хожу, с животом я хожу…» Она выходила в круг, ровно королева, да она и была ею, хозяйка, хозяюшка, будущая мать, отныне она полноправна, семья признана, община ее приняла, и вокруг шумел вьюнишник, праздник плодородия, и я поняла, как все в нем слитно, – новая чета, новый урожай и новый человечек, он уже ждет своего часа. Последний праздник в вашу честь, молодой с молодухой, последний раз в твоих глазах такой свет, такой мир, хоть ты еще не знаешь об этом.
Не знала и я, но чувствовала, да, пожалуй, уже и знала, – нет большей угрозы человеку, чем безоблачное небо. Стоит тебе поверить в счастье, и ты уже наказан, судьба на страже, ты ходишь по краю, остерегись благодушества. И подобно тому, как с неправдоподобной скоростью произошло на наших глазах превращение мальчика в мужчину, так же быстро, на самой высокой ноте оборвалась его жизнь.
Уже давно я подозревала, что всякий символ имеет силу, если под ним – живая почва. Лишь бытовая основа делает метафору действенной, иначе грош ей цена, одна претензия, высокопарная фраза, пестрая этикетка. Только что, во время вьюнин, дерево означало дом, и вот реальное, обычное деревцо, ольха или осина, которую хотел повалить муж, застонав, пало и придавило его. Рухнуло дерево, рухнул дом, рухнула жизнь.
Если свадьба восхитила меня, то похороны потрясли. Чего угодно я ждала, но не такого прощанья. Впоследствии Денис рассказал, что он шел от святочных покойницких игр. Тогда, в тот вечер, меня поразило странное возбуждение в погребальный час. И, однако ж, тут не было ничего кощунственного, – за этой суетой я угадывала вызов смерти, нежелание ей покориться, смех ей в лицо, в ее беззубый оскал.
Не я одна почувствовала этот языческий умысел, когда при зажженных свечах вдруг, заглушая плач и чтение псалтыри, вспыхивала песня, звучал озорной мотив, – ничего оскорбительного, лишь нежелание отдать ушедшего небытию, лишь порыв приобщить его к продолжению жизни, к каждодневным деяниям тех, кто остался.
Весь зал, как мне казалось, ощутил эту схватку со смертью за душу живу, и волна со сцены, опоив зрителей, возвращалась от них, многократно усилившись, к исполнителям; всем почудилось, будто мы сейчас подошли к таинственному порогу, страшному и влекущему одновременно, подошли и заглянули за него.
А потом молодая вдова осталась одна, и вновь она устремила на нас свои глаза, в которых дна не было, одна пропасть, все начала и все концы, и рука ее торжественно и неспешно сделала несколько плавных движений, и, прежде чем она заговорила – запела, я поняла, что передо мной не девочка, не юница, не жена, а мать, что человечек уже пришел, он здесь и готов начать свой путь, свой круг. Она самую малость приоткрыла белые бескровные губы, и до меня донеслось знакомое:
– Мать дитятко в зыбке качала, пела-напевала, говорила-приговаривала: ох, вырастешь, дитятко, вырастешь… пойдут ноженьки по дороженьке… а дороженька вьется кольцами… Чем дольше она, тем ногам трудней. Да только чем дольше, тем век длинней…
Свет медленно гас, вот уж не видно ее, одно печально усмешливое лицо скрипача, и вдруг взметнулся его высокий голос, захлебнувшийся на оборванной ноте:
– У сестренки голос тонкий…
Конец. Аплодисменты раздались не сразу. Была важная пауза, когда увиденное, уже отойдя, еще в глазах, еще явственно, и то, что прожито, еще не пережито, продолжает держать в своей сети. Такие мгновения в театре редки. Однажды, когда я была совсем молода и только-только начала ходить на спектакли не с одной лишь целью получать, а чтобы самой давать оценки и пуще всего боялась довериться душе – судья не должен следовать эмоциям, – мне привелось испытать подобное. И вот кто-то спросил меня – уж не я ли сама? – «Но для чего это?», и я не нашла быстрого ответа и злилась на тех, кто подстерег меня и вдруг обнаружил мою слабину, и язвила себя за то, что поддалась, слилась со всеми этими людьми, которые и не думают усомниться в правомерности своего восторга. Теперь-то я знаю, что для таких минут и рожден театр, пусть спросят меня «для чего?» – я знаю, что ответить.
Мы вызывали артистов, а они вызывали своего режиссера, и, когда Мостов наконец появился, рукоплескания заметно усилились. Он стоял не кланяясь, отбрасывая со лба прядку, лицо его то бледнело, то снова румянилось, смена красок происходила мгновенно, потом я поняла, что то был признак сильного волнения. Неожиданно он улыбнулся; мне показалось, что это произошло помимо его воли, улыбка высветила то, что он, верно, хотел удержать при себе, – неприкрытое торжество победителя. Передо мной стоял чуть смешной и по-своему трогательный петушок, с воинственной радостью вздернувший свой алый гребень. Но это длилось недолго; спустя миг лицо его вновь стало строгим и недоступным.
– Как это называется? – спросила я Ганина, когда мы выходили из зала.
Он посмотрел на меня удивленно. Забавно, но я и в самом деле забыла спросить, как называется действо, на которое он меня пригласил.
– «Дороженька», – сказал Ганин.
В фойе я вновь увидела Мостова, принимавшего поздравления. Рядом стоял Фрадкин, излучавший счастливое сияние. Он радовался, как дитя. Мостов выглядел усталым, посеревшим. Казалось, что из него вдруг вышел воздух. Эту опустошенность после подъема мне приходилось наблюдать у очень одаренных и очень нервных людей. Петушок исчез, передо мной был медвежонок, не чаявший, как уползти в берлогу.
Рядом ним размахивала своими длинными худыми руками давешняя брюнетка, из глаз ее изливалось буйное фанатичное пламя, похоже было, что от него во все стороны с треском разлетаются искры, с губ срывался невнятный восторженный клекот. Внезапно она страстно поцеловала триумфатора.
– Кто это? – спросила я Ганина.
– Кажется, ее фамилия Камышина, – отозвался он. – Если не ошибаюсь, поэтесса. Извините, поэт. Женщины терпеть не могут этого слова в женском роде.
Вокруг толпились молодые бородачи и девушки. Они почтительно слушали Ростиславлева. Он что-то говорил, голос его звучал веско, – привычно веско, подумалось мне, – но вместе с тем и взволнованно, – это расположило меня в его пользу. Белесые волосы показались мне взлохмаченными. Он крепко пожал Мостову руку и, сопровождаемый молодой компанией, направился к выходу.
Мостов огляделся, и я поняла, что он ищет меня. Сама не ведаю, почему я это решила, не было никаких оснований, но вместе с тем я не сомневалась, что это так.
И в самом деле, улыбка на сей раз совсем не победоносная, а смущенная и растерянная, как у мальчишки, уличенного в чем-то стыдном, появилась на его уставшем, точно выжатом лице.
Я поблагодарила его.
– Вам в самом деле понравилось? – спросил он.
Я уверила его в этом.
– Ну, спасибо, – сказал он. – Страшно рад. Я ведь читал вас.
И он назвал одну из моих книжиц, которая не слишком тешила мое тщеславие. Я была удивлена тем, что она так пришлась ему по душе. Удивлена, но и растрогана. Авторы, даже самые искушенные, в конечном счете простодушные создания! Поэтому люди, подобные вам, почти лишенные привычных слабостей, внушают некоторый трепет. Писать вам мне значительно легче, чем говорить с вами.
Я сказала Денису, между прочим, что он удивил меня, введя скрипача. Это было первой внезапностью в его спектакле.
– Ожидали балалаечника? – усмехнулся Денис.
А Фрадкин сказал с некоторой снисходительностью:
– Скрипотчики – из первых музыкантов. Как и валторнисты, впрочем.
Его интонация рассердила меня, и я, не отреагировав, сказала Денису:
– Балалайку не ждала, а рожку бы не подивилась.
Фрадкин и тут вмешался:
– А рожок, он ведь тот же корнет.
– Вы это открыли? – спросила я с едва спрятанной иронией.
Фрадкин ответил совершенно серьезно:
– Нет, один литовец. Он живет в Ленинграде.
Его невосприимчивость к моему уколу примирила меня с ним.
Денис смотрел на меня, и я вновь почуяла, что я сейчас для него не только ученая молодая дама, из тех, кто создает или низвергает репутации. Было нечто в его взгляде, что трудно было расшифровать. Грусть, изумление, досада. «Но почему грусть?» – неясно откликнулось во мне. «Оттого, что я сейчас уйду», – тут же вспыхнуло в ответ, и я почувствовала острое удовольствие, а вслед за ним что-то болезненное. Мне тоже стало не по себе от ощущения, что это завязавшееся сейчас оборвется. Неожиданно для себя самой я взглянула на Ганина и поняла, что он наблюдает за нами.
– Еще раз поздравляю, – сказала я. – До свидания.
– Хотелось бы, – сказал Денис.
Я не сразу сообразила.
– Чего?
– Свидания, – усмехнулся он.
Ганин многозначительно покачал головой.
– Ну что же, – сказала я, – приходите. Сговоритесь с Борисом Петровичем, он вас приведет.
– Сговоримся, – заверил Ганин.
– Можно? – обрадовался Денис. – Я приду.
– Буду рада, – сказала я.
Мы шли с Ганиным по темной Шаболовке. Трамвая долго не было, решено было пойти пешком, авось попадется зеленый огонек. Шли молча. Неожиданно Ганин сказал:
– Ах, Сашенька, легкомысленно я поступил, завлекши вас к этому родничку.
Я засмеялась. И поймала себя на том, что смеюсь с тем же острым удовольствием, которое испытала, поняв, что Денис опечален. Очевидно, теперь меня порадовал ганинский вздох, ведь усмешливость его тона не могла скрыть, что ему не по себе от моего оживления.
Занятно, однако же, устроен человек, причем вполне добропорядочный и отзывчивый. Для того, чтобы почувствовать некоторую радость, ему необходима чья-то маленькая боль. Очевидно, иначе самоутверждение неполно. Это открытие огорчило меня, но тут же пришло и другое, – дело не в досаде моего спутника. Дело в том, что мне приятно думать о Денисе, приятно знать, что он так выделил меня из всей этой подчинившейся ему толпы. Маленькая победа над победителем? Нет, не только. Что-то завязалось. Да, что-то завязалось.
Был холодный мартовский вечер. Снег еще не стаял, во дворах лежали горбатые с темными проломами сугробы, дул ветер. Но я знала, что длинная и надоевшая зима на исходе, и оттого, что я это знала, на душе моей было празднично и светло.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Прежде чем продолжить, я должна признаться: сейчас я испытываю неудобное и неуютное ощущение. Дело в том, что мне придется говорить о себе и о своей семье. Именно – придется. С вашим знанием людей вы можете заподозрить меня в неискренности или, по крайней мере, в самообмане, ведь говорить о себе всегда приятно, наша собственная личность, как правило, полна для нас интереса, и нам почти невозможно допустить, что окружающих она занимает значительно меньше. Но даже если я не вполне свободна от этой слабости, то все равно – обрисовать дом, в который попал Денис, необходимо. Иначе в дальнейшем обнаружатся досадные пробелы и многое покажется вам попросту неясным.
И все же я отчетливо понимаю, что говорить о себе не только признак недостаточного вкуса, это еще и неумно и даже опасно. Тут и искренность тебе не подмога. Представим, что ты себя в чем-то винишь или ругаешь, хотя кто-то и заметил, что это тонкая самореклама, в действительности ты достигаешь лишь одного – все спешат, причем очень охотно, с тобой согласиться. И напротив, стоит сказать о себе нечто лестное, и все станут только посмеиваться – ни цены, ни веры не будет твоим словам. Что ж мне делать? Стараться быть точной по мере сил, хотя в рассказе о себе это еще никому не удавалось. Больше всего я рассчитываю на вашу мудрость и вашу доброту.
Как вы знаете, мне повезло с родителями, – отец так известен, что о нем нет нужды и говорить; мать моя была женщина по-своему удивительная, – ни в ком больше я не встречала такой способности понять другую душу, понять и в самом деле простить, если потребуется, – эти расхожие слова переставали быть стертыми медяками, когда вы знакомились с ней ближе. И какое достоинство! Возможно, оно несколько подмораживало нас, грешных, но вместе с тем было отнюдь не самоцелью, а глубоко естественным состоянием души.
Большая удача начать жизнь рядом с такими людьми, и тем не менее детство мое не назовешь золотым. Мне не исполнилось и четырех лет, когда родители расстались.
Проще всего было обвинить в этом отца. Я уже сказала о превосходных качествах моей матери, а отец был человек, подверженный «кружениям» (он любил это словечко), знаменитый пианист, попасть на концерт которого считалось праздником, человек, окольцованный почитателями, ученицами, кликушами обоего пола, да еще награжденный эффектной внешностью, – я и сама всегда любовалась его львиной гривой, бесовскими цыганскими глазами, его носом с горбинкой и небольшими для пианиста руками. К тому же в его жизнь вошла Ольга Павловна, и мать, верная себе, поспешила разрубить возникший узел, перебравшись из Неопалимовского, где мы жили, к своей сестре на Ордынку. И все же я воздержусь от безоговорочных суждений, тем более что сама мать всегда меня от них остерегала и сохранила с отцом больше чем корректные отношения.
Думаю, что дело было еще и в том, что при всей своей безупречности она была наделена таким чувством трагизма, что столкновение с иронией, легкостью, терпимостью отца к своему разношерстному окружению (мать называла ее неряшливостью) было, если хотите, предопределено. Кстати, мать это сознавала.
Эти свойства отца не раз его подводили, а впоследствии еще раз сыграли с ним злую шутку; впрочем, о том я скажу позднее.
Я и сама, когда стала старше и наблюдала отцовские эскапады, мысленно разводила руками. Однако Ольга Павловна была ведь не только пичужкой, примостившейся на его подоконнике, просвистевшей свою песенку и полетевшей дальше, нет, она вошла в его дом и свила в нем гнездо, пусть даже не без косвенного содействия моей матери, подтолкнувшей своим ригоризмом такое развитие событий. Не случайно и мать почувствовала, что здесь все серьезнее, чем обычно.
По-видимому, отцу полюбились в его новой избраннице ее непосредственность, бессознательное нежелание всяческих сложностей, искренняя, хотя и несколько шумная восторженность (ирония отца в этом случае заметно слабела, впрочем, кто устоит, когда тобой восхищаются так безоглядно); добавьте и то, что Ольга Павловна была красивая дама. Мать относилась к этому союзу настороженно, помню, как однажды она сказала моей тетке:
– Ольга Павловна – милая, привлекательная женщина, но слишком экзальтированна, взбалмошна. Она, безусловно, восторгается Георгием, но мало за ним следит. Он производит впечатление неухоженного человека.
Тетя улыбнулась и мягко заметила:
– Так, Верочка, мы устроены. Чаще всего мы знаем, что нужно делать, а поступаем наоборот. Тут есть какая-то закономерность.
– Возможно, – пожала плечами мать, – но я не слишком ее понимаю.
– То, что нужно делать, не всегда хочется делать, – вздохнула тетя.
– Нет, не понимаю, – сказала мать, помолчав. – Нужно делать верное, а не приятное.
Обе они были правы, каждая по-своему. Мать жила так, как говорила, и, видит бог, это была нелегкая жизнь. Тетя нередко возражала ей в своей мягкой манере, но эти споры никогда не подтачивали их отношений. Теперь, когда их обеих нет на свете, я часто думаю, что не так уж много видела им подобных – никогда не повышавших голоса, умевших прислушиваться друг к другу, не возводивших несогласие до обиды. Сколько навидалась я ущербных людей, легко ожесточавшихся, с наслаждением доставлявших ближнему боль, убежденно глухих к чужим аргументам, сколько грубости, злости и попросту вульгарной крикливости привелось видеть! Сколько раз мне самой хотелось отпустить узду, но всякий раз я вспоминала двух сестер в тесных комнатках на Ордынке, и мне становилось горько от собственной слабости.
Мать никогда не говорила с отцом об Ольге Павловне, только осведомлялась о ее здоровье, я же, много лет спустя, когда мы вели с ним одну из наших откровенных бесед и коснулись его «кружений», не удержалась и сказала, что видела между ним и его второй женой не слишком много общего. Отец ничуть не обиделся, он засмеялся и потрепал меня по голове.
– Аленька, – сказал он, – в отношениях с женщинами юмор часто отказывает.
Отец появлялся на Ордынке часто, всегда с подарками, всегда с каким-нибудь шутливым сюрпризом, я забиралась к нему на колени, а он, целуя и гладя меня, затевал с матерью какой-нибудь разговор, в котором я мало что понимала. Тетка уходила «соорудить чай», задерживалась надолго, а родители все говорили и, казалось, никак не могли наговориться. Больше всего они говорили о новых концертных программах отца, потом о его педагогической деятельности, которой он начинал уделять все большее внимание, но нет-нет и разговор принимал опасно откровенный характер. Чем дальше, тем чаще приходил отец, теперь я думаю, что с возрастом страсть матери все драматизировать становилась ему понятнее и уже не отпугивала, как прежде. Может быть, даже он ощущал в своей шумной и пестрой жизни необходимость таких встреч. В каждом из нас, в одном больше, в другом меньше, живет потребность в исповеди, и что́ это, если не тайное желание отдернуть полог и увидеть то, чего мы предпочитаем не видеть? Однажды я сидела и перелистывала принесенную отцом книгу и вдруг услышала его недоуменный голос:
– Но почему же? Он производит отличное впечатление.
– Нет, – сказала мать, – это невозможно.
Помедлив, отец сказал:
– Вера, Наташа смертна, ты это знаешь. И потом, сестра это только сестра.
– Она не только сестра, – ответила мать. – И кто знает, чей черед первый…
Отец хотел что-то сказать, но она остановила его:
– Нет, Георгий, это невозможно.
Помню, что отец ушел в тот раз без обычной шутки, а мать стояла у окна и смотрела ему вслед.
Вечером тетя Наташа неожиданно сказала:
– Эти разговоры плохо на тебя действуют.
– Иногда, – возразила мать, – надо прогладить душу утюгом. Жжет, но выпрямляет.
Это выражение привилось, и тетка порой посмеивалась:
– Что-то пора утюжку появиться.
Или:
– А вот и утюжок звонит.
«Кто знает, чей черед первый…» Первым все же оказался черед тетки, я и не знала, как была она больна. Помню, как мы вернулись с Калитниковского кладбища, помню, как ушли знакомые, в большинстве своем старые строгие дамы, поздно вечером ушел отец, мы остались с матерью одни, она внезапно прижала меня к груди, и мы точно застыли, стояли, не говоря ни слова. Слез не было, но безотчетная тревога наполняла мое сердечко.
Неожиданно мать сказала:
– Храни тебя небо.
Я не успела удивиться этим словам, как она произнесла совсем буднично:
– Давай, Сашенька, уберем со стола посуду.
Спустя год не стало и матери.
Я часто думаю о таинственной зависимости нашей судьбы от строя души. Если такая зависимость действительно существует, а я чем дальше, тем больше склонна этому верить, то моя мать была обречена. Опасно видеть в будущем одну лишь угрозу – своей любви, своей семье, своему здоровью. Опасно воспринимать жизнь как долгую череду утрат и разлук и в светлый день сразу спохватываться, что он быстротечен. Впрочем, что толку в таких заклинаниях? Мать с ее привычкой осмысливать любое событие, самое незначительное, любое душевное движение, несомненно, все это сознавала. Но ведь наша природа сильнее соображений. Поистине нужно быть титаном воли, чтобы хоть как-то ею управлять. И все равно рано или поздно она свое возьмет. Все, что делала мать, было неразумно. Нельзя было уходить от отца, без которого ей не хватало воздуха, нельзя было любить меня так исступленно, эта страсть лишала ее способности жить своей жизнью, состарила прежде времени, иссушала дурными предчувствиями. Вообще по части ожидания бед вряд ли кто-нибудь мог с ней сравниться. Самоубийственное свойство, особенно в любви. Любовь – вся в настоящем, бывает, что она питается прошлым, но для матери она всегда связывалась с будущим, причем с будущим драматическим. Поэтому она не могла быть счастлива своей любовью и мешала быть счастливыми тем, кого любила. Не было жалоб, красноречивых вздохов, ее кодексу это противоречило, но люди чуткие и неравнодушные неизменно ощущали вокруг нее некую трагическую ауру.
Похоронили ее рядом с тетей, и тут же отец забрал меня к себе, так я вернулась в Неопалимовский. Медленно и смутно вспоминала я дом, который оставила семь лет назад, иногда меня точно обжигало ощущение чего-то хорошо знакомого, почти родного, что-то словно шелестело в душе. Мне едва исполнилось одиннадцать лет, но я уже не была ребенком – слишком болевым оказалось детство. Я вытянулась – худенький, длинноногий зверек, мать звала меня стебельком, отец нарек меня аистенком, Ольга Павловна каждый день давала мне новое имя: то я была кофточкой, то муфточкой, то рукавичкой. Все это было похоже на игру и, признаюсь, сильно мне досаждало.
После сдержанной Ордынки Неопалимовский, с его шумной хозяйкой, ежевечерними застольями, хороводом учеников, учениц и плохо закамуфлированных отцовских поклонниц, казался какой-то каруселью, которую забыли остановить. Люди, окружавшие меня, были по большей части занятными, остроумными, образованными, и все же – странное дело! – порой я чувствовала себя взрослее их. Правда, в отношении отца этого ощущения никогда не возникало, очень уж много прочитывалось в его скуповатой улыбке, главное же, я всегда понимала, что еще больше остается непрочтенным. Я не случайно воспользовалась этой формулой, она родилась естественно и непроизвольно – настолько нераздельно связано чтение с образом отца. Никогда не увидеть мне такого книгочия. Сколь это ни странно звучит, но я не уверена, что музыка занимала его больше. Иногда мне казалось, что она ему мешает, отрывает от главного дела, от книг, которые громоздились на рояле, на подоконниках, на столах. То была поистине могучая страсть. Охотней всего он читал мудрецов и мемуаристов, то соглашаясь, то споря, то отвергая, то развивая их мысли. Часы за книгой были часами дискуссий, молчаливых, но от этого не менее напряженных, автор всегда был его собеседником. Неудивительно, что к пианизму он прилагал морально-философские идеи.
Все писавшие об отце начинали с того, что он был «мыслящий художник». Это, разумеется, справедливо и все же неизменно настораживало меня. В этом определении я ощущала, возможно против воли употреблявших его, какую-то одномерность. Я вспоминала, что додекафонисты отвергали утверждение Крауса, в сущности мне близкое, о том, что «музыка омывает мысль», на том основании, что музыка сама есть мысль. Между тем отец относился к ним уважительно, но с опаской.
– Это были храбрые ребята, – сказал он однажды, – как они кинулись в бой в начале столетия! Теперь они сами академики и их атакуют новые еретики или… старые святые.
И так отчетлива была нежность, когда он говорил о старых святых.
Однажды он назвал творцов новой музыки великими конструкторами. Багров, прославленный архитектор, его старый приятель и наиболее частый гость, сказал, что это естественно, они – дети технического века.
– «Тэхне», из которого вышла техника, у эллинов означало «искусство», – задумчиво сказал отец.
Композиторы любили отца, он не уставал повторять, что материал рождает форму и приемы исполнения, но многие из них, поклонявшиеся диатоническому ряду, утверждали на практике обратную связь – приемы рождали материал.
Однажды – в ту пору я была уже студенткой – мы заговорили о Шенберге. Кому-то из нас вспомнилась его знаменитая фраза: «Никто не захотел быть Шенбергом – пришлось стать им мне». Меня эта реплика сильно сердила, отец же лишь благодушно посмеивался.
– Что ты хочешь, – возражал он, и глаза его весело поблескивали, – этот человек ощущал в себе харизматическую силу.
– Харизма требует, чтобы человек о ней не подозревал, – говорила я запальчиво.
– Помилуй, – смеялся отец, – все пророки знали себе цену.
– Потому они и напыщенны, – ворчала я.
– Всякое мессианство комично и величественно одновременно, – сказал отец неожиданно серьезно. – Важно, какое определение стоит первым.
Однако, никогда не отказывая в уважении даже далеким ему мастерам, любить он мог только избранных. Как известно, он был выдающимся шопенистом. Да и могло ли быть иначе? Ведь прежде всего отец был поэтом. И его энциклопедичность никак не мешала поэзии. Склонна думать, что скорее она ей помогала. Наблюдая отца, я впервые задумалась над справедливостью утверждения, что знания мешают непосредственности. Жалкое утешение невежд!
Когда специалисты рассуждают о том, как следует исполнять Шопена, их соображения носят, как правило, остерегающий характер: не будьте слишком чувствительны, можно рассиропиться, не будьте слишком сдержанны, можно все засушить, не будьте манерны, не будьте поверхностны.
Что и говорить, негативные добродетели имеют немалую цену, соблюдая меру и условия игры, не рискуешь, во всяком случае, оскорбить общественный вкус, но отец исходил не из предосторожности, а из ч у в с т в а о х в а т а. Он сам изобрел этот «несовершенный термин», как он его характеризовал, и часто поминал его, занимаясь с учениками. Охватить все произведение было для него важнейшей задачей, почувствовать его сердцевину, его суть, угадать тайну творца, говоря яснее – постичь побуждение, вызвавшее творение к жизни, вдруг ощутить себя тем далеким, некогда исторгшим из себя эту стихию или этот ручей, этот гнев или эту мольбу, вдруг увидеть его перед собой, приникшего к темному окну или сгорбившегося над клавиатурой, увидеть в час зачатья и в час рождения – вот что было его целью, хоть он и считал ее недостижимой.
– Мое целое – его часть, – говорил, бывало, отец, когда речь заходила о великом человеке. – Но я должен убедить публику, что знаю его целое.
Меня отец, во всяком случае, убеждал. Что ни говорите, шопеновские сонаты не нашли лучшего истолкователя. Впрочем, слово «истолкователь» здесь не точно. В нем слышится нечто суховато-ученое, гелертерское, вдруг возникает образ лысого знатока, втайне уверенного, что комментарий важнее комментируемого. Нет, не истолкователь – певец Шопена, пусть это и звучит недостаточно строго. Два поэта сливались воедино, и я уже не знала, где чувство, где мысль, что было завязью, что – цветком, что из чего выплеснулось на свет божий. Не противоречу ли я себе, ведь я только что сказала, что он прилагал к своему искусству самые весомые идеи, в кругу которых он жил ежечасно. Ничуть, ибо идеи существенно отличаются от концептов, на которые охочи люди более рационального склада. Еще раз повторю, идеи не только не исключали для отца поэзии, но и несли ее в себе. Отец всегда помнил или даже знал, что в их основе лежат страсти.
Никогда не забуду, как он играл бемольную сонату. До сих пор встречаю людей, способных говорить часами об этой его вершине. Я же всегда думала о том, как рождался в искрометном человеке, так любившем жизнь и ее радости, этот почти мистический трепет, как ему удавалось «отдернуть полог и заглянуть», а главное, как он этого не страшился?
Вначале я видела объяснение в том необъяснимом даре перевоплощения, о котором я уже говорила, в той слиянности с автором, на которую он был способен (отец шутил, что способность отдаться иногда даже сильнее способности взять, и настоящему мужчине она свойственна ничуть не меньше, чем женщине). Однако позже я поняла, что дело не только в этом. Натура отца была и богаче и многозначней, чем мне это представлялось, его усмешка была не столько его сутью, сколько щитом, а ему было что защищать, в этом я убедилась.
Надо сказать, что и малые формы находили в нем удивительного интерпретатора. Шопеновские прелюдии, вальсы, мазурки всегда обнаруживали свое родство со «старшими сестрами». И здесь поэзия была сердцем мудрости. Позволю высказать убеждение, что столь характерная для отца афористичность находила в миниатюре свое идеальное выражение. Отец не считал себя великим виртуозом, он всегда шутливо вздыхал по поводу своих небольших рук («Эти две аристократки крепко меня ограничили», – любил он говорить), но я подозреваю, что он и не стремился к виртуозности, хоть и всегда внушал ученикам, что «уверенность увеличивает независимость». Иной раз мне казалось, что к виртуозности он относится с некоторым подозрением. Странная позиция для знаменитого концертанта, не правда ли? И тем не менее я убеждена, что это так. С того командного пункта, которым было для него его ч у в с т в о о х в а т а, многое было ему видней, и он хорошо понимал, что порой виртуозность ущемляет музыку. Он с опаской относился ко всякой форсировке, к чрезмерному темпу, которым любили щегольнуть некоторые ученики. «Не надо спешить», – повторял он то и дело. Он, считавший страсть первоосновой, а темперамент отличительной метой художественной натуры, никогда не одобрял его внешне подчеркнутого проявления. За роялем его отличала строгая посадка, а маленькие руки парили над клавишами, будто их не касаясь. «Еще ни одного инструмента я не разнес в щепы, – говорил он, смеясь, но тут же добавлял уже серьезно: – Склонность к истерике еще никого не украшала». Вместе с тем унылая имитация глубины выводила его из себя. Ничто не было более противопоказано всей его личности, чем тягучая тяжеловесность. Он частенько вспоминал шутку Глазунова, обращенную к одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор: сочинять музыку или идти на виселицу». Отец утверждал, что еще большее отношение имеют эти слова к пианистам, и добавлял, что так называемое грамотное исполнение сплошь и рядом является виселицей для музыки. «Фарш фюнебр», – ворчал он в этих случаях.




