355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бежин » ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы) » Текст книги (страница 5)
ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:46

Текст книги "ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)"


Автор книги: Леонид Бежин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц)

Глава двенадцатая, рассказывающая, как у отца возникла идея создать общество

Мать взяла с меня и Евы клятву, что мы не станем бывать у отца, в его базилике. Причем, взяла не с каждого в отдельности, а с нас вместе, чтобы каждый был свидетелем клятвы другого или даже его обличителем – на тот случай, если у другого возникнет соблазн ее нарушить. «Обещайте мне… нет, поклянитесь, что, как бы ваш отец вас ни зазывал, вы никогда не переступите порог его дома», – сказала она, лежа на тахте в своем китайском халате из черного шелка, с вышитыми серебром драконами, стараясь смотреть мимо нас, но невольно позволяя взгляду удостовериться, что мы все же мимо нее не смотрим.

При этом она приложила тыльную сторону ладони ко лбу, словно у нее слишком болела голова (болела ужасно, просто раскалывалась), чтобы в дополнение ко всем мучениям выслушивать наши легкомысленные отказы выполнить то, о чем она нас просит. «Поклянитесь же для моего спокойствия. Я вас умоляю. И эта метеорология… чтобы я о ней больше не слышала!» – Мать слегка приподнялась, опираясь о локоть, и потянулась к клетчатому пледу, наброшенному на валик тахты, не столько собираясь укрыть им ноги, сколько обозначая желание, чтобы это сделали мы и тем самым проявили о ней заботу, еще раз доказали, что мы ее любим, прощаем и не осуждаем.

Нашего осуждения мать особенно опасалась, и на это была причина.

Она, конечно, замечала, цепко схватывала взглядом, как мы с сестрой, едва войдя в комнату и приблизившись к ней, успевали обменяться красноречивыми взглядами, означавшими, что мы почувствовалии догадались. Почувствовали, что от нее попахивает. И догадались, что за тахтой у нее спрятан графинчик, к которому она время от времени прикладывается. Прикладывается, даже не наливая в рюмку, а лишь зачем-то взбалтывая, вынимая стеклянную пробку, опрокидывая, а после этого гадливо морщась, зажмуриваясь и блаженно, сладострастно улыбаясь.

Да, раз графинчика не было в буфете, значит, он был именно там, за тахтой. И оставалось в нем всего-то на донышке, иначе бы у матери не блестели бы так глаза, не подрагивал подбородок и не блуждала на губах бессмысленная улыбка. И, конечно же, у нее не возникла бы идея потребовать от нас эту клятву.

Все это, признаться, выглядело слишком нелепо, и нам было стыдно друг перед другом за участие в разыгрываемой комедии. Кроме того, получалось так, что этой клятвой мы предавали отца, который ждал нас у себя (ведь мы обещали), поминутно смотрел в окно, страдал от навязчивой мысли, что мы о нем совершенно забыли и он стал нам совсем чужим, ненужным, неинтересным. А может быть, он думал, что мы не могли его простить, и от этого еще больше мучился, казнил и изводил себя. Все это мы очень хорошо понимали, но все же нам пришлось поклясться – сбивчиво и невнятно пробормотать, что мы не станем… бывать… не переступим порог... Пришлось из жалости к матери и из страха, что наш отказ ее доконает, она будет пить еще больше и в конце концов совершенно сопьется, превратится в хроническую, неизлечимую алкоголичку с опухшим лицом и дрожащими руками.

Но у отца мы все же бывали.

Правда, бывали не вместе, а порознь. Мы скрывали свои посещения друг от друга, больше всего опасаясь, что они совпадут по времени, что мы столкнемся в дверях, как сталкиваются входящий и выходящий, или встретимся на лестнице: скажем, я поднимаюсь, а Ева уже спускается. Чтобы этого не случилось, каждый из нас устремлялся к отцу, лишь убедившись, что другой все это время намерен провести дома. Каждый с видимым безразличием спрашивал другого: «Ты никуда не собираешься?» – «Нет, я побуду дома». – «Часа два-три? Тогда я не буду брать ключ». – «Конечно, не бери». – «Ведь ты мне откроешь». – «Ну, разумеется…»

Собственно, зачем нужны были подобные предосторожности? Наверное, они помогали нам сохранить иллюзию верности клятве и не чувствовать себя сообщниками в том, что мы предавали мать (а ведь мы ее действительно предавали). И отец, сознавая это, никогда не спрашивал, почему мы не вместе, и не выдавал меня Еве, а Еву – мне: не хотел разрушать наши последние иллюзии. Не хотел, поскольку и так чувствовал себя во многом разрушителем.

Но мы все равно друг о друге все знали, угадывали по глазам, принужденным улыбкам, с которыми встречались вечером дома, случайным оговоркам: «Ах нет, я не это хотел сказать!» – и в конце концов скрывать стало бессмысленно. Тогда-то мы и сознались друг перед другом, что нарушили клятву, и, когда это произошло, мать нас тоже легко разоблачила. Нет, разоблачить каждого в отдельности она бы не сумела, вместе же по каким-то ей одной ведомым признакам разоблачила. Иными словами, распознала, что мы бываем у отца в базилике и подолгу просиживаем у него на башне. Ей даже не понадобилось нас об этом спрашивать, чтобы подтвердить свою догадку. От вопроса мы еще могли уклониться, не ответить на него, слукавить или даже соврать, а от молчаливого всезнания матери – не могли. Не могли и так же молча, ничего не произнося, во всем сознались.

И как ни странно, матери от этого словно стало легче, она успокоилась, повеселела и даже не то чтобы бросила пить, а охладела к этому пагубному занятию, словно оно ей надоело, наскучило, поскольку теперь была сосредоточена на ином. «Ну что, милые дети? Расскажите, как он там, ваш отец, какая у него обстановка дома, как его новая жена», – просила она, уже не пряча графин за тахту, а держа его перед собой, чтобы мы могли убедиться, что она отпила всего рюмку и больше пить не собирается.

Мы отнекивались, пытались избежать этой опасной и скользкой, на наш взгляд, темы, но она упорно настаивала: «Нет уж, пожалуйста. Поведайте матери. Я требую, в конце концов». Приходилось уступить, и мы по очереди что-то бубнили, как нам казалось не слишком вразумительное, но она охотно, даже с некоторой важностью слушала, кивала, вникала во все подробности, словно ей самой больше всего хотелось хотя бы мысленно побывать там, где бывали мы. «И что же его метеорология? Что нового он открыл, ваш отец? Чем обогатил сию науку? Какие у него великие идеи?»  – задавала она новые вопросы, и задавала с таким искренним участием, что можно было подумать, будто метеорология интересует ее больше всего на свете.

Нас это обезоруживало и подкупало, надо признаться. И, поскольку мы сами были увлечены новыми идеями отца, то и до матери старались что-то донести, объяснить, растолковать, в чем их смысл и значение для науки. Нам даже казалось, что мы способны уловить больше – сокровенную суть этих идей, в которой нам грезилась некая тайна. Во всяком случае, это выражение – сокровенная суть – нам очень нравилось, и мы часто его повторяли, считая, что и на мать оно должно произвести неотразимое впечатление, отблеска которого – некоей вспышки в глазах – мы с нетерпением ждали.

Мы рассказывали ей, что отец сосредоточил все свое внимание на феномене плохой погоде – уже не только как метеоролог, но и как философ, он разумом прозрел в ней нечто, заставившее полюбить и опоэтизировать осенние туманы, изморось и прохладу, бледное свечение солнца среди низких, рыхлых, пасмурных облаков, матовый блеск росы, нанизанной на паутину. Он стал ездить с рюкзаком в горы, взбираться по козьим тропам, подолгу бродить и, сидя у костра, размышлять обо всем этом, и ему открылась мистериальная сущность плохой погоды.

«Да, именно мистериальная! – восторженно восклицали мы, радуясь своей приобщенности к тому, что скрывалось за этим словом, и затем пускались в рассуждения, отвлеченные и туманные, но завораживающие нас самих: – Отец постиг, что мистерия изначально зародилась в природе и лишь потом была ниспослана людям, считана ими с неких небесных знаков. Исчезновение, сокрытие солнца под мглистыми облаками, его символическая смерть, а затем воскресение – разве это не величайшая из мистерий?!» Мы много еще чего говорили в этом духе, ожидая от матери такого же восторженного отклика на наш рассказ, и тут внезапно замечали, что она рассеянно смотрит по сторонам, перебирает в руках ожерелье, дожидаясь возможности его примерить, и украдкой сдерживает зевок. Тогда мы внезапно замолкали, готовые на нее обидеться и во всем разочароваться, а она признавалась с виноватой улыбкой, взывавшей к тому, чтобы мы не слишком ее осуждали: «Ах, эти мистерии! Я ничего в них не понимаю».

И наливала себе из графинчика еще одну рюмку…

«Я слышала, что он создает какое-то общество», – говорила она как бы между прочим, не считая себя достойной подробного рассказа об этом, а лишь надеясь, что мы подтвердим или опровергнем дошедшие до нее слухи. «Да, создает, создает… « – отвечали мы, пользуясь данным ею правом особо не вдаваться в подробности. Но мать все-таки выманивала их у нас, эти подробности, и мы сообщали, что отец задумал создать общество любителей и энтузиастов плохой погоды. «Общество?» – оживлялась мать. – Кто же в него входит?» «Пока лишь мы и еще несколько таких же преданных ему учеников, – сдержанно отвечали мы, – но все мы уверены, что вскоре…» «Что ж, запишите и меня. Будет, по крайней мере, чем заняться, а то пасьянсы мне уже изрядно надоели», – смеялась мать, довольная своей шуткой.



Глава тринадцатая. Отец получает загадочное письмо, и у него рождается мысль о цирке

Однако созданию общества помешало то, что у отца родился сын, поздний ребенок, как называла его наша мать, не утруждавшая себя запоминанием имени новорожденного, который числился у нее по разряду всяческих недоразумений, причуд и нелепостей, на какие только способны люди, в том числе и те, кого приходится считать своими близкими. «Ну, как там этот поздний ребенок?» – спрашивала она с выражением невинного лукавства и притворного смирения на лице – так, чтобы до конца было неясно, кого она имеет в виду, новорожденного младенца или его великовозрастного отца, решившегося на такой шаг, которому невозможно найти разумное объяснение.

 Мы сдержанно улыбались в ответ, отдавая должное остроумию матери, осторожно переглядывались, уступая друг другу право что-нибудь произнести в ответ, хотя бы несколько бессвязных слов, но так ничего и не произносили, кроме самых неопределенных междометий, затягивавших спасительную для нас паузу. Мы надеялись, что для матери достаточно заданного вопроса и она не будет особо настаивать на ответе, опасаясь за свои расшатанные нервы, как она сама выражалась. Но мать с капризным вызовом настаивала, поощряла нас к тому, в чем якобы не видела для себя решительно никакой угрозы: «Рассказывайте, рассказывайте. Я в обморок падать не собираюсь».

Щадя ее самолюбие, мы рассказывали лишь о том, как отец терпеливо и усердно нянчится с ребенком. Рассказывали, как сам пеленает (не хуже патронажной сестры), посыпая тальком те места, где возникают опрелости, и как купает в ванночке, поставленной на два табурета. Льет из кувшина на голову воду, приговаривая: «С гуся вода – с нашего Ванечки худоба», вытирает сначала махровым, а затем вафельным полотенцем, завертывает в простыню, после чего долго причесывает и одевает. Рассказывали, как ему трудно, не хватает времени на занятия, на то, чтобы просто посидеть за письменным столом, раскрыть книгу с закладкой, углубиться в чтение, чтобы закладка переместилась хотя бы на десяток страниц вперед, чтобы после закладки оставалось меньше, чем было до нее (отца это всегда радовало, вызывало чувство самолюбивого удовлетворения) и прочее, прочее.

«Ах, бедный, бедный! Все это очень и очень трогательно, и мне его искренне жаль!» – восклицала мать не столько с жалостью, сколько с тайным удовлетворением, торжеством и даже оттенком злорадства. Злорадства, прорывавшегося в ее смехе, который она не могла удержать, хотя изо всех сил старалась, заслоняла ладонью рот и отчаянно хлопала себя по щекам, словно гримируясь перед зеркалом. Хлопала больно, до красноты, до разливавшегося пунцового румянца, как будто пытаясь оживить кровообращение или, наоборот, утихомирить, образумить себя, справиться с нервным тиком, от которого дрожала щека и подергивалось веко.

Но, торжествуя над отцом, упиваясь своей победой, она не подозревала (и мы об этом, разумеется, умалчивали), что для него вся эта возня с пеленками, ванночкой, полотенцами, все эти попытки уподобиться патронажной сестре были осознанной и желанной жертвой. А если и подозревала, то никогда бы не призналась, что была бы несказанно счастлива, если бы такую жертву он приносил ради нее. Напротив, мать постоянно повторяла, что никогда бы не позволила ему, никогда бы не допустила… «Нет, нет, я бы сама всем пожертвовала, я бы костьми легла, но его бы от всего этого оградила», – говорила она так, чтобы не возникало ни малейшего сомнения в искренности ее слов, чтобы все были убеждены, что уж тут-то ей можно смело верить.

И все это лишь из-за того, что жертву он приносил ради другой. Приносил не только потому, что безумно любил своего младшего сына, дорогого Ванечку, но и потому, что, обожая молодую жену, стремился оградить ее от излишних забот и создать ей все условия для счастливого материнства. Материнства, наполнявшего ее любовью, тихим восторгом и умилением.

И все это понимали.

Всем казалось, что не могло быть иначе, настолько расцвела после рождения сына его молодая жена, – расцвела той красотой, которую придает именно материнство, благополучные роды, кормление грудью, а главное – любование своим ненаглядным чадом. Если раньше ее движения бывали резки и сама она казалась слегка угловатой, то теперь все в ней как-то сгладилось, округлилось, приобрело соразмерность и завершенность. Нежно-золотистая кожа словно бы высветилась изнутри, в зеленоватых, фисташкового оттенка, глазах заиграла влага, и парной, молочный запах, казалось, исходил от всего ее тела, особенно когда она надевала простые ситцевые платья и перекидывала на грудь косу. «Ну, просто мадонна с младенцем! Да ради нее можно всем пожертвовать!» – говорили те, кто ее видел.

И отец соглашался со всеми, охотно им вторил, в угоду им изображал себя счастливым и старался показать, что осчастливила его именно жертва. Но мы-то видели, что он не был счастлив, иначе не повторял бы с печальной усмешкой одну и ту же фразу: «Святой Кондратий, воспитатель облаков». «Кто такой этот Кондратий?» – спрашивали мы с Евой, пугаясь чего-то чуждого нам, странного и непонятного, заключенного в этой фразе. «Да был такой святой», – отвечал отец с той же усмешкой, которую он силился обратить в сияющую бодрую улыбку, но усилий хватало ненадолго, и улыбка становилась смущенной и извиняющейся, словно ему самому было за себя стыдно. «И что же он, воспитывал облака?» – продолжали мы учиненный ему допрос. – «Да, воспитывал, поэтому его с облаком и изображали». – «Значит, и ты такой же воспитатель?» – «О, нет, увольте! – Отец вскидывал руки, не желая мириться с той ролью, которую ему приписывали. – Я больше облака не воспитываю. Я воспитываю сына».

Тут-то мы и замечали, что отец ужасно страдал, поскольку среди всего прочего пожертвовал и тем, чем жертвовать было нельзя. Он запрезирал бы себя, если бы стал делить свою жертву на то, что нельзя и что можно, приравнял запретное к разрешенному. Нет, они были не равны, и это означало, что жертвовать можно всем, решительно всем без всяких исключений. Подобная уверенность спасала его от презрения к себе, но это неравенство ему мстило. Жертва оборачивалась для него добровольным самоубийством, и он чувствовал, что она не спасает, а неотвратимо губит.

Страдал же и мучился отец из-за того, что забросил свою метеорологию, перестал вести наблюдения, следить за показаниями приборов и даже на барометр за окном не смотрел, отворачивался, чтобы отречение от любимых занятий было полным, не оставляло лазейки ни для каких соблазнов. Если раньше он вел обширную переписку со своими коллегами и единомышленниками по всему миру, то теперь и на их письма отвечать перестал. Он даже не читал их. Нераспечатанные они лежали на столе – целая гора писем, на которые он тоже не смотрел, хотя и не позволял мне отклеить от них марки и вообще тронуть, прикоснуться, взять в руки и тем самым нарушить царивший на столе беспорядок: «Пожалуйста, оставь. Я тебя прошу».

Беспорядок стал ему гораздо дороже порядка, который он некогда усердно наводил на столе, сам вытирал пыль, расставлял фотографии, стаканчики для карандашей, добиваясь строгой симметрии меж ними. Но порядок можно было нарушить, и отец не слишком сердился из-за этого, а вот беспорядок – нельзя. «Можно я хотя бы пыль у тебя вытру?» – спрашивала Ева и тотчас сдавалась, брала назад свой вопрос, делала вид, будто и не думала его задавать, посылала ему тысячу воздушных поцелуев, лишь бы только задобрить, утихомирить, не дать разбушеваться (во всяком случает, так она сама мне все описывала).

Словно назло самому себе отец внезапно решил заново обставить квартиру и потратить на мебель деньги, накопленные для покупки воздушного шара. Это была его давняя мечта – купить воздушный шар для метеорологических исследований, замеров и наблюдений. И вот, казалось бы, она могла осуществиться, эта заветная мечта, поскольку денег вполне хватало, и оставалось лишь связаться с продавцами, еще раз съездить и посмотреть, но он решил, что мебель нужнее, и отговорить его было невозможно. Его молодая жена испробовала все средства, чтобы внушить ему: нет никакой необходимости менять мебель, старая еще не отслужила свой срок, да и к тому же к ней привыкли, но отец ее не слушал, считая, что она отказывается ради него, ради покупки воздушного шара. Тогда она попросила нас с Евой его убедить, но как мы ни старались – все впустую. Отец уже присмотрел новую мебель, рассчитал, спланировал, что и куда поставить, и ждал лишь очередного завоза, чтобы разом купить все необходимое, и раздвижной овальный стол, и резной буфет, и кровать с никелированными шариками, и диван.

Вот тогда-то и свершилось то, что мы с Евой сочли чудом, а Дуняша (так звали жену отца) назвала исполнением желаний, сказав об этом так: «То, чего очень-очень хочешь, всегда сбывается».

Однажды отец все-таки взял со стола письма, словно его подтолкнуло к этому что-то неосознанное, в чем он едва ли отдавал себе отчет, но чему невольно подчинялся, словно зову внутреннего голоса. Он стал рассеянно, без всякой видимой цели перебирать их и вдруг наткнулся на письмо в необычном голубом конверте, без марок, с выведенным каллиграфическим почерком адресом. На штемпеле угадывалась фигура, изображенная так, как обычно изображают святых: голова была окружена сияющим нимбом, за спиной блистало всеми красками рассветное облако, освещенное восходящим солнцем, а понизу прочитывалась надпись: «Святой Кондратий, воспитатель облаков».

«Откуда здесь это письмо? Я такого не получал, – сказал отец, с недоуменным вызовом глядя то на меня, то на Дуняшу. – Это не вы принесли?» Мы ответили, что не приносили. «А как же оно сюда попало в таком случае?» – «Мы не знаем». – «Странно. Может быть, почтальон приходил без вас?» «Нет, я постоянно дома. Да и как он мог без нас оставить письмо!» – ответила Дуняша, а я промолчал, словно мне нечего было добавить. «Что ж оно в форточку влетело, это загадочное письмо? Или неким образом материализовалось, как чья-то посланная на расстоянии мысль?» – Ему словно бы доставляло удовольствие выдвигать самые невероятные, даже нелепые предположения. «Может быть, и материализовалось», – сказал я, чтобы не молчать и не выглядеть бессловесным истуканом, когда в доме творятся столь чудесные и совершенно необъяснимые вещи. «Может, и влетело», – добавила Дуняша и, склонив голову, замолчала, чтобы ничего больше не говорить. «Материализовалось, влетело – цирк! – пробормотал отец, надрывая конверт и вчитываясь в строки письма, и вдруг воскликнул так, словно его озарило и ему открылась истина, которую он мучительно долго искал: – Цирк! Цирк!»



Глава четырнадцатая. Отец отказывается от мебели, но и не спешит с покупкой воздушного шара. Он водит сына в цирк, и у него появляется тайный ученик

Конечно же, никакую мебель отец покупать не стал, чему мы были безмерно рады. Разумеется, мы не выражали эту радость вслух, удерживались от неуместных восклицаний (заслоняли ладонью рот), готовых вырваться по такому случаю, и при отце скромно и безучастно опускали глаза, тем самым внушая, что его решение принимается нами как должное. Но все же тайком от него обменивались взглядами, в которых прочитывалось высшее удовлетворение тем, что мы избавлены от грядущего нашествия громоздких стульев, стола, буфета и дивана и прочих чудовищ, выдававших себя за новую мебель. А кроме того, мы надеялись, что теперь-то наконец сбудется заветная мечта отца и у него появится… мы даже не произносили это слово, а руками очерчивали в воздухе нечто большое, округлое, загадочно соотносимое с тем воздушным шаром, который поможет ему проводить столь важные для него эксперименты, исследования и замеры.

При этом мы на минуту зажмуривались, словно нам не удавалось справиться со сладким изнеможением, возникающем при мысли: ах, скорее бы!.. скорее бы это произошло и мы смогли бы присутствовать при установке приборов в корзине, наполнении газом и запуске воздушного шара, который под наши восторженные крики устремится к облакам.

Отцу не хотелось разочаровывать нас. И он согласно кивал, обещая, что все, конечно же, так и будет, как мы себе представляли, как нам грезилось в разгоряченном воображении (шар поднимается выше и выше, а в приборах что-то посверкивает и попискивает). Сам же как-то не спешил с покупкой, откладывая ее на неопределенное время и в ответ на наши нетерпеливые вопросы неизменно повторяя: «Теперь уже совсем скоро. На следующей неделе». Между тем следующая неделя наступала, а отец вновь не торопился с выполнением обещанного, что, вообще-то говоря, не было на него похоже, тем более что обещанное имело прямое отношение к метеорологии. Но он изображал из себя забывчивого, рассеянного, вспоминающего о данном слове лишь для того, чтобы слезно покаяться в том, что снова его нарушил.

Зато отец пристрастился к тому, что, казалось бы, не имело с метеорологией ничего общего и выглядело некоей пародией на серьезные научные занятия, – к цирку, в котором раньше не только не бывал, но словно не догадывался о его существовании. Я не помню, чтобы он вообще произносил это слово до того, как получил письмо в голубом конверте, а если бы услышал его, то, наверное, воспринял бы как иностранное. Может быть, даже полез в словарь, зашелестел страницами. Во всяком случае, первые несколько минут наверняка не мог бы вспомнить, что оно означает.

А тут он словно вспомнил, прозрел, догадался, причем его пытливый интерес свидетельствовал, что он чуть ли не приравнивает цирковые фокусы к самой строгой науке.

Началось с того, что отец стал расспрашивать нас, какие сейчас в цирке показывают трюки, какие выступают клоуны, акробаты, канатоходцы, воздушные гимнасты, дрессировщики зверей и т.д. Особенно его интересовали фокусники и гипнотизеры – те, кто облачены в черные фраки и маски. Он хотел получить от нас сведения, кто из них особенно известен или даже знаменит, кому больше аплодирует публика, а главное, чьи номера не просто свидетельствуют о ловкости рук, совершающих те или иные манипуляции, но неким образом, ускользающим от внимания обычного зрителя, обнаруживают знакомство с достижениями современной науки.

Озадаченные этими вопросами, мы с Евой ничего не могли ему ответить. И я, и сестра лишь с застенчивым недоумением пожимали плечами, улыбались боязливой, извиняющейся улыбкой и неловко переминались на месте, поскольку в цирке, собственно, никогда и не бывали. Даже в детстве нас туда не водили – так же, как и в зоопарк, словно стараясь уберечь от чего-то грубого, натуралистичного, вульгарного, площадного, не преображенного высоким искусством.

И не водили именно по вине отца, который теперь, как будто забыв об этом, ждал от нас откровений о цирке.

Мы так ему и ответили: «Откуда нам все это знать, если ты сам отбил у нас всякую охоту к цирковым представлениям?!» Отец задумался, несколько смущенный тем, что от нас услышал, и был вынужден с нами согласиться: «Что ж, пожалуй, вы правы. Я действительно вас как-то не поощрял». Но он не отказался от своих намерений и попросил нас непременно побывать в цирке, чтобы потом отчитаться перед ним обо всем увиденном.

И мы с Евой купили билеты на ближайшее представление.

Старый цирк у нас сгорел несколько лет назад, а новый построили на Шаляпинском бульваре, рядом с гостиницей, где останавливался некогда великий артист, приезжавший к нам с гастролями. Туда-то мы с Евой и отправились в воскресенье (представления давали лишь по выходным дням). Не сказать, чтобы цирк нас увлек, покорил, заставил забыть обо всем на свете, но мы доблестно высидели всю программу, аплодируя артистам и посасывая оранжевые леденцы, купленные в буфете. Кое-что даже зарисовали в блокнот, хотя не очень-то владели карандашом, заштриховывая те участки бумаги, где рисунок явно не получался, а затем каждый из нас обо всем поведал отцу. Тот поблагодарил нас обоих, но поблагодарил как-то сдержанно и уклончиво, как режиссер после спектакля благодарит артистов, чтобы устроить им разнос на следующий день. Вот и нам было заметно, что отец удовлетворен не полностью, чего-то ему не хватает, недостает, о чем свидетельствует несколько принужденная улыбка и виноватый опущенный взгляд.

Поэтому мы пообещали, что еще разок побываем на Шаляпинском бульваре, а может быть, даже съездим в соседний Никольск, где недавно открылся большой цирк.

Отец попросил нас непременно выполнить это обещание, и вскоре мы побывали, а потом и благополучно съездили. На этот раз он, по его собственному признанию, выудил из наших отчетов нечто весьма ценное – истинный перл, как он выразился. От радости отец даже потирал руки, смеялся, дурачился и старался удержать на вытянутом пальце поставленный вертикально двухцветный карандаш,  словно и сам показывал некий фокус. Я спросил отца как снисходительный свидетель его радости: «Если для тебя все это так важно, то почему бы тебе самому не побывать в цирке?» Он ответил, по-прежнему следя за тем, чтобы карандаш на пальце сохранял равновесие: «Во-первых, я не могу надолго оставить маленького сына, а во-вторых…»

Тут карандаш все же упал, отец нагнулся за ним, долго нашаривал под диваном, куда он закатился, и начатая фраза повисла в воздухе, осталась незаконченной. Но наступил срок, и я наконец понял, что она означала.

Когда Ванечке исполнилось пять лет, отец стал водить его в цирк, на Шаляпинский бульвар. Он покупал билеты на лучшие места, откуда все было прекрасно видно, усаживал сына рядом с собой, обнимал, притягивал к себе, чтобы тот чувствовал его близость среди огромного множества народа, сам смотрел во все глаза и наслаждался тем, как заворожено смотрит на арену Ванечка. Тогда же он начал объяснять ему кое-что из метеорологии, рассказывать о ней в самой доступной форме, создавая иллюзию, что метеорология это… ну, нечто вроде цирка, способное так же удивить, восхитить и увлечь.

Рассказывал он и о царстве пресвитера Иоанна, о хрустальной башне и прочих чудесах, которые там можно встретить. И, конечно же, отец бесшабашно и шутливо уверял, что когда-нибудь Ванечка там побывает, – разумеется, вместе с ним, его вожатым. Ни я, ни Ева таких обещаний от него не слышали и поэтому изображали непроницаемую безучастность, означавшую, что мы слегка ревнуем. Отец же смеялся и отвечал на это, что непременно возьмет и нас с собой, ведь мы для него… верные и незаменимые помощники.

О нашей незаменимости отец упоминал вскользь, мимоходом, не задерживая на этом внимания, но мы чувствовали, что наша помощь ему нужна и он придает ей большое значение. Да, нужна, несмотря на то, что кажется совершенно ненужной, поскольку нас вполне могла заменить Дуняша, но отец просил о помощи именно меня и Еву, и мне кажется, что теперь я догадываюсь, почему. Мы были призваны обозначить его присутствие в то время, как отец отлучался из дома. Обозначить тем, что вместо него занимались с Ванечкой, как умели рассказывали ему о метеорологии и о царстве. Если бы не мы, Дуняша могла бы ревновать своего мужа, поскольку все выглядело бы так, будто он ее надолго покидает. Но благодаря нам Дуняша не чувствовала себя покинутой и не имела права думать, что у нее где-то на горизонте замаячила соперница.

Нет, какая там соперница: дело было вовсе не в ней, а в ученике. Собственно, отец мог бы прямо сказать ей, что у него появился ученик, но он избегал говорить об этом, поскольку ученик-то был тайным.

Да, явным учеником оставался Ванечка, которого отец исправно водил в цирк, сам рассказывал ему о метеорологии, о царстве, о хрустальной башне и поручал рассказывать нам, лелея мечту, что Ванечка унаследует, продолжит и приумножит. Унаследует его научные методы, продолжит изыскания и приумножит достижения. Но тайный ученик был призван выполнить иную, гораздо более важную задачу (какую именно, пока умолчим). Сам отец с ней справиться не мог из-за принесенной им жертвы, и теперь эта задача ложилась на тайного ученика.

Да, он был призван, избран и посвящен.

Разумеется, нас томило любопытство, кто же он, этот тайный, и нам страстно хотелось его лицезреть. Но попытки разузнать, выведать что-либо у отца ни к чему не приводили: тот отшучивался, изображал полнейшее неведение, делал вид, что не понимает, о чем его спрашивают.

Ну, совершенно не понимает – хоть убейте!

Только однажды мы увидели издали, как отец выходит из городской библиотеки с кем-то, одетым в узкое, длинное, напоминавшее шинель пальто, высокие, зашнурованные до самого верха ботинки и старомодную фетровую, надвинутую на глаза шляпу. Выходит, спускается по каменным ступеням, произнося при этом фразу, которую мы чудом расслышали (ветерком донесло): «Что ж, Вацлав Вацлович, кажется, манускрипты это подтверждают».

Но ученик ли был перед нами или просто знакомый и что подтверждают манускрипты, осталось для нас с Евой неразрешенной загадкой.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю