Текст книги "ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 40 страниц)
ОТРЕЗАНО
Катя избегалась.
Дома ее ждали обставленные по моде комнаты (старую мебель повыбрасывала, новую купила), долгожданный покой и уют, но не выкраивалось ни минуты, чтобы погрузиться в созданный ею рай. Чуть ли не каждый день мчалась в больницу к матери, донимала врачей расспросами, совала деньги, но ничего утешительного, обнадеживающего: возраст, изношенный организм, слишком стара... И к тому же мнительна, очень уж сосредоточена на своих болезнях.
Катя всей кожей, каждой складкой и морщинкой, предчувствовала несчастье, нависшее над ней, как грозовая туча, ужасное и неотвратимое. Оно грозило ей не только смертью матери, но чем-то еще, чего Катя не могла распознать, и ей было душно, душно, и какая-то смутная тяжесть камнем наваливалась на грудь.
«Напиться, что ли, или исповедаться?»
И тем упрямее – отчаянное упрямство! – она не верила в него, в это несчастье, не хотела, отказывалась верить, охваченная жутким желанием быть счастливой наперекор всему.
Она считала, вывела для себя правило: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно, и горе, и грязь, и ложь, и безнадежность. Катя была согласна все это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью – как бы за загородочкой, – благоухал цветник с подстриженными газонами, клумбами и кустами роз, в виде которого и представлялось ей счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калитку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой скверной и убогой.
Да, жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить себе не могла, чтобы выращивать диковинные цветы, хризантемы и рододендроны, на грядках с картошкой. Ей и в голову не приходило скрашивать свою жизнь минутами счастья, подслащивать ее, словно горькую пилюлю из йодистого цвета аптечной склянки. Нет, счастье должно быть за загородочкой, отдельно, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто каруселями на ярмарке, на шумном гулянии, порадоваться, повеселиться.
Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое достанется ей свыше, явится, как Царство небесное. Ей и всем людям, всем бедолагам – таким же, как и она. Для этого счастья – для цветника, – найдут тогда особое место, огородят его, поставят охрану, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливцами, которым она всегда завидовала...
Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, большой, хмурый, печальный, словно после запоя. И Катя, конечно, догадывалась, сердце подсказывало, кто это. Федор! Хотя были и другие догадки (мало ли кто может ее спрашивать!), но когда она из всех возможных выбирала эту как самую неотступную и неотвратимую, то все ее существо восставало против. ''Не Федор, не Федор!» – твердила она и, прокрадываясь к своему подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась, словно ее, догадливую, и подстерегал тот, кого она накликала как свою беду.
Но это был он, и однажды она увидела его сидящим на старом, с продранной спинкой стуле, который она сама вынесла во двор. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками, как будто слова казались ему такими же неподатливыми, как вышедшие из употребления инструменты: принимай, жена, куда денешься!
Бывший муж работал в мастерских при складе стройматериалов, резал стекла и упаковывал в ящики, пересыпая стружкой. Катя изучающе, пристально вглядывалась в него, как вглядываются в посланца враждебной державы: небритый, в телогрейке, цыганской шляпе, облепленных тиной сапогах, сразу вызвавших тоскливую мысль, что после его ухода придется браться за тряпку и оттирать паркет.
Только эти две пульсирующие точки, воспаленные бугорки, и ощущала в мозгу: уйдет... браться за тряпку... уйдет... браться... В промежутке же не было ничего, пустота, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели, шептал на ухо, горячо дышал, обнимал! Все это было в ней, но как бы – за загородочкой. Катя умела не поддаваться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.
Федор выложил из кармана ранние, испачканные в земле, пупырчатые огурцы: «Тебе. Парниковые». Катя, вздохнув, неприязненно приняла гостинец и безучастно пригласила мужа в комнату: «Проходи, гость дорогой...»
Федор сел на краешек дивана, тем самым обозначая подобающее почтение к нему: новый, недавно купленный, мягкий и удобный. Он даже помял под собой кулаками. А Катя, ничего не сказав, ушла заваривать чай. Пока ее не было, он успел несколько раз оглядеть комнату и насытиться зрелищем барской роскоши, но намеренно задержал восхищенный и подобострастный взгляд на вещах, чтобы, как только она войдет, начать разговор именно с этого.
– Хорошо у тебя. Уютно, чисто, культурно. Может быть, нам снова... как бы это... сойтись, что ли? Восстановить семью?
Катя даже вздрогнула – звякнула чашка на блюдечке.
– И к отцу Александру вернешься? Под благословение? Как блудный сын?
– Не вернусь. Зол я на него. Злоба во мне, а со злобой...
– Да, злобы в нас много. Не хочу. Не хочу восстанавливать.
– Катя, я ж по-хорошему. И там у меня все кончено. Как отрезано, Катя! – Он ждал, что она скажет.
Она молчала и почему-то смотрела на его сапоги. ''Уйдет... браться за тряпку».
– Вот и у меня. Как отрезано. Уж ты прости.
Когда за мужем закрылась дверь, Катя надолго замерла в оцепенении и кто-то возле нее, насмешливый и жестокий, попугаем твердил: «Прогнала, прогнала...» Катя стала убирать чашки и, взяв в руки ту, из которой пил муж, на минуту словно задумалась. Ей померещилось, что чашка – это куколка, уменьшенная фигурка, моделька его самого. И в уменьшенном, облагороженном, с наведенным фарфоровым глянцем, виде он вызывал в ней прилив тех самых чувств, даже каплю которых она не могла из себя выжать, выцедить, когда он был здесь, большой, настоящий, в телогрейке и сапогах. Сейчас же она смотрела на чашку с острой жалостью, с нежностью, даже с любовью и, подержав ее в руках, успокоенная, поставила в шкаф.
Глава пятнадцатая
ПУБЛИКА АПЛОДИРУЕТ
Глеб Савич ужасался при мысли о том, кем бы он был, если бы ему не выпала судьба стать актером, и воображение рисовало ему самые чудовищные картины: казнокрад, фальшивомонетчик, тиран, садист, мучитель пойманных животных, кошкодав. По своим задаткам он годился на любую из этих ролей и, как ни странно, им же был обязан своим главным призванием, – призванием к сцене.
За долгие годы репетиций, подготовки к спектаклям и изучения себя таким, каким он был на сцене, Глеб Савич пришел к убеждению, что искусство – святое искусство! – держится на чем угодно, только не на добродетели. Добропорядочным отцам семейств, любящим и страстным матерям, преданным сыновьям сюда дороги нет. К счастью (или несчастью), он не из таких. Конечно, и без театра семена его порочных задатков проросли бы в нем ядовитыми цветами, – цветами зла, но сколько пороков он в себе развил благодаря пристрастию к сцене! Играя роль, Глеб Савич получал упоительную возможность не выкорчевывать из себя пороки и недостатки с болью и судорогами, словно испорченный зуб, а, подыскав им должную оправу, пригоршнями бросать в публику.
И публика рада, публика аплодирует...
Говорят, что актеры живут жизнями своих героев и поэтому успевают пережить и перечувствовать больше, чем обычные люди. Глеб Савич считал это ошибкой, заблуждением людей, непричастных сцене. Перевоплощаясь в другого человека, усваивая его гримасы, жесты, походку, выражение голоса, актер впускает его в себя, как вора, который его же и обкрадывает. Обкрадывает потому, что это дается с муками, то же, за чем он гонится, – мираж, поскольку актер ведь иллюзионист, создатель бесплотных, призрачных подобий, а не господь Бог, чтобы творить живые души.
Он может лишь отчасти перевоплотиться в другого, побыть в его шкуре и в этом смысле похож на несчастного, привившего себе бациллу тяжелой болезни, чтобы испытать ее свойства. Примерять шкуры таких героев, как шекспировские злодеи или секретари обкомов из нынешних пьес – то же самое что носить вериги или ранить нежную кожу власяницей. Только мученик при этом страдает во имя Всевышнего, а актер во имя самого себя или во имя черта, что, впрочем, одно и то же (так, отец Александр?).
Поэтому Глеб Савич не переносил восторженных разговоров людей, завидующих сладкой жизни актеров. Порой он подумывал даже, а не бросит ли сцену, но без театра не мог бы существовать, хотя и признавался в этом без всякой гордости и зазнайства. Лишенный сцены, Глеб Савич превратился бы в капризного брюзгу, сварливого зануду, истеричного скандалиста, с которым и час пробыть трудно. Он встречался с актерами, в старости покинувшими сцену, и это были самые тяжелые, невыносимые старики.
Во всех газетах трубили, что надо обращаться к зрителю с вопросами, которые ставит сама жизнь, и Глеб Савич в ответ на это лишь покачивал головой и скептически улыбался: пой, птичка, пой. С вопросами-то у нас все в порядке, но вот к жизни у Глеба Савича было сложное, не выясненное до конца отношение. Его преследовала мысль, что если жизнь понимать напрямик, такой, какая она есть не в поверхностном и случайном, капризном, прихотливом выражении, а в глубинной сути, то никакого искусства не понадобится, оно будет выглядеть смешным и жалким. Искусство произошло из слабости человеческой, из недопонимания жизни и недостатка веры, которые тоже требуют для себя каких-то форм, не четких и ясных, как формы истины, а слегка затуманенных, смутных и расплывчатых.
И, надо признать, что эти-то формы и были им любимы, старым лицедеем, для которого сыграть, – как исповедаться, а исповедаться, – как сыграть (прости, отец Александр!)…
После репетиции Глеб Савич заглянул в буфет и попросил кофе, не зная, хочет он его или не хочет, и поэтому оглядываясь вокруг с надеждой, что, может быть, что-то еще отвлечет его внимание от роли, придирок режиссера и недовольства самим собой.
– Катенька, чашку двойного. – Его поразили красные пятна на лице буфетчицы и затертые платком глаза. – Что у вас, горе? Случилось что-нибудь? – спросил он со страдальческой гримасой.
– Нет, нет... ничего... – Катя старательно оправилась.
– А то я думал... может быть, вам чем-то помочь? Располагайте мною...
Катя собралась с духом и еще раз сказала:
– Нет... Просто у меня мама в больнице....
Она недоговорила, но Глеб Савич убедил себя, что понял ее.
– Ах, ваша мама в больнице... Ну, поправится...
– Она умерла, – виновато сказала Катя.
Большое лицо Глеба Савича на мгновение застыло так, словно сменить выражение на нем означало бы обнаружить недостаток сочувствия Кате.
– Бедная... Примите мои соболезнования. – Он накрыл ладонью Катину руку. – Отпевать будет отец Александр?
– А кто ж еще! Отец Александр... – Катина рука сжалась в острый кулачок под мягкой ладонью Глеба Савича.
– Все мы не вечны...
Глеб Савич уже предвидел, что дурное впечатление от этого разговора, – разговора о болезнях и смерти, будет долго преследовать его, и, не притронувшись к чашке с кофе, а лишь с обреченностью расплатившись и неприязненно забыв про сдачу, вышел из буфета. Вышел тяжелым шагом.
Глава шестнадцатая
ЖЕЛАЕМАЯ ПОДСКАЗКА
Света редко кому жаловалась на свои невзгоды, но этим ей не удавалось их скрыть, и невзгоды становились еще заметнее, словно всем своим видом она воплощала их в себе и достаточно было на нее взглянуть, чтобы проникнуться убеждением, что она безнадежно несчастна. Поэтому чем упорнее она молчала, тем охотнее и настойчивее ее жалели, утешали и ей сочувствовали. «Ты, Светка, какая-то святая», – говорили подруги, умиляясь ее готовности все терпеть, прощать и молча сносить обиды.
Света не спорила, не разубеждала их, хотя вовсе не чувствовала себя избавившейся от всего того, что толкает других на ссоры, крики и брань. Напротив, все это в ней было, кипело, роилось, свивалось печным дымом и сгущалось в такое ядовитое облако, что никакой святостью тут и не пахло. В этом смысле Света на свой счет не обманывалась, не обольщалась. Часто даже какой-нибудь сквернослов или буян представлялся Свете ангелом по сравнению с ней, потому что чернота, выплескиваемая им наружу, разливалась у нее в душе, заполняя все поры и складки.
Запас ее душевных сил уходил не на то, чтобы победить в себе дурное, а на то, чтобы его спрятать. Так же и все ненавистное и враждебное ей в жизни она неким внутренним усилием просто убирала с глаз, будто ненужную вещь, которая опротивела своим видом, но которую все-таки жалко выбросить.
Света была не святой, а уживчивой...
… Вальку спасало умение вспоминать. Лишь только она оказывалась в неловкой, каверзной, скандальной ситуации, она быстро перебирала в памяти похожие примеры – из случайно увиденного, услышанного от знакомых, от подруг, и один из них всегда подсказывал ей выход. Сама она в таких ситуациях терялась, робела и ничего путного придумать не могла.
Но память, цепкая, как птичьи когти, ее никогда не подводила.
Сейчас же эти когти словно царапали по стеклу, соскальзывая и разъезжаясь, и Валька не могла вспомнить ни одного путного примера, растерянная и обомлевшая от страха. Когда она в ответ на долгий требовательный (словно от неуверенности) звонок открыла дверь, на пороге сумеречно, зыбко, как покойница, возникла та самая женщина.
– А я к вам... Поговорить, – сказала она, не зная, что делать с руками, – то ли сложить на груди, то ли спрятать за спину, то ли выдернуть из плечевых суставов, сломать и выбросить.
Валька угодливо кивнула:
– Проходите...
– Вы, кажется, Валентина? – спросила женщина и улыбнулась с просьбой не осуждать ее за то, что она задает вопрос, ответ на который ей давным-давно известен.
– Ага... то есть да. Это мы.
– Ну вот, а я Света, – облегченно произнесла гостя. – Света с того света.
– Очень приятно...
– Что ж тут приятного! Вы ведь догадываетесь, кто я и зачем я здесь. Я жена Жорика, Георгия Анатольевича...
– Ага, – подобострастно кивнула Валька.
– ... И хочу вас просить с ним расстаться, оставить его и больше не видеться, не звонить и не преследовать.
Валька снова агакнула. Глаза Светы удивленно округлились, словно она впервые сталкивалась с таким способом выражения мыслей.
– Это я от нервозности. Или стервозности, – любезно объяснила Валька. – Простите.
Света сморщила лоб, отыскивая потерянную нить разговора.
– Так вот... я прошу...
– Я поняла. – Валька стала загибать пальцы. – Первое, – расстаться, второе, – оставить в покое, третье, – больше не преследовать и не напоминать о себе.
– Ведь у нас дочь! – взмолилась Света.
Валька мученическим усилием удержалась, чтобы не агакнуть.
– Хотите разорить гнездо, разогнать птенцов, сделать всех несчастными, а самой?..
Валька пожала плечами и тряхнула копной волос.
– Вот еще!
– Вы можете хотеть что угодно, но учтите: он на вас не женится.
– А у нас тоже может родиться. Птенчик. Тогда посмотрим!
– Дрянь! Испорченная девчонка! – Света двинулась в наступление с робостью человека, которого противник лишил счастливой возможности отступить. – Смотрите! Бог вас накажет!
– А Он не узнает. Я уже пять лет не исповедовалась.
– Какая же вы молодая и какая жестокая! Неужели вам не стыдно?!
На минуту Вальке стало не по себе, и, не в силах вспомнить, как ведут себя в таких случаях, она невольно прислушалась к слабенькому голоску внутри, стыдящему и осуждающему ее. Она ощутила смутное движение жалости и сочувствия к женщине и готова была покаяться перед нею, может быть даже по-детски расплакаться и попросить прощения. Но в это время желаемая подсказка всплыла в мозгу, и Вальке ясно представилось, что и как она должна говорить.
– Не рассчитывайте, что я такая дура, – сказала она с тем особым удовольствием, которое появляется от мысли, что ничего другого от нее не услышат. – Я с ним никогда не расстанусь. Не дождетесь!
Глава семнадцатая
ВАЛЬКИН ПОРОК
Женщин, с которыми его сводила шальная, озорная, бедовая судьба, Жорка терпел до тех пор, пока они не портили ему настроение и не приносили неприятностей. В отличие от многих дружков, он не гонялся за красотками и смазливыми, и среди его пассий встречались такие оглобли, на которые иной бы и не позарился, не польстился. Недостатки внешности – худобу, плоскую грудь, торчащие лопатки, – Жорка не считал пороком, но та несчастная, которая вольно или невольно начинала ему досаждать, навлекала на себя его гнев и попадала в немилость.
Валькой он был доволен: хоть и не красотка, но фигуристая, копна волос в завитках и верхняя губка вздернута – до самого нутра пробирает, как поцелуешь! Она не клянчила денег, не оттаскивала от дружков, не лезла в его дела, не выведывала, не допытывалась, что и как, и не трезвонила домой по пустякам. К тому же свела его с отцом Александром, и он теперь в Новой Деревне – свой человек, усердный прихожанин, зоркий сторож и бдительный дозорный: шелохнулось – встрепенется, глазами не доглядит – спиной почует. И вовремя сообщит…
Словом, в этом от Вальки явная польза. Правда, настораживало то, что она слишком горячо и пылко клялась ему в любви. Но он был не из тех простофиль, кто клюет на эту удочку, и в ответ на ее признания и заверения глуповато помаргивал, думая про себя: «Заливай, заливай. Меня не купишь. Я уже продан, упакован и жду доставки...»
То, что у женщин звалось любовью, казалось ему главной лазейкой туда, где скрывалось различие меж ними и мужчинами. Соперничать с ними в этом бесполезно, потому что настоящий мужик, как он ни старайся, ни лезь вон из кожи, ни стелись мелким бесом, никогда не догонит их в умении ткать хитрую паутину нежности и ласки. И Жорка даже уважал искусниц, у которых это особенно хорошо получалось: концы ниток спрятаны и шва не видно. Он отдавал им должное как сильному, ловкому, коварному сопернику. Но сам не забывал о бдительности (привычка вторая натура!) и был настороже, следя, чтобы паутинка не оплела его целиком.
Случись это, и он в ловушке, в мышеловке, в капкане.
Валька не была ему законной женой, и он не распознал до конца ее намерений, тайных целей и вожделений: в какую сторону у нее в мозгу колесики крутятся? Если бы она не признавалась ему в любви, не клялась, не ласкала его с таким жаром и самозабвением, он бы верил ей полностью и Валька была бы для него совсем своей, – считай, законной. Но любовь-то и вызывала в нем недоверчивость, и он всеми силами старался вышибить эту любовь из Вальки.
Нарочно бывал с нею груб, насмешлив, беспощаден. Доводил ее до слез, унижал, надеясь, что она наконец одумается. Но Валька упрямо его любила, забывая про все пинки и ссадины. «Что ты все ластишься? Что ты все льнешь?» – подозрительно спрашивал он, стараясь поймать ее на разоблачающей ошибке, обмолвке, оговорке. «Просто ты мой... мой Жорик». – «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон... и работа...» – «Жена тебя так не любит». – «А ты знаешь?» – «Знаю». – «А-а... Ну, знай, знай. Не пойму только, какая тебе с этого польза».
Так продолжалось, пока о Вальке не проведала Света. Не то чтобы она нагрянула на явочную квартиру и застала их вместе тепленькими, голубчиков, но ей донесли, нашептали соседи, а уж как они разнюхали, пойди догадайся! У нас везде своя агентура! И хотя у Светы не было никаких доказательств, никаких явных улик, ничто не могло выбить из ее узкого лобика уверенности в его измене, совершенном грехе.
Это больше всего злило Жорку: не пойман, а – вор. Он даже хотел привести жену к отцу Александру, чтобы тот ее наставил, образумил: отцу-то не привыкать, – сколько он разоблачил всяких ложных наветов! Но та уперлась и ни в какую: боюсь, потому что у него ряса черная. Глупая! Сам-то Жорка стал понимать, кумекать, разбираться...
На иных посмотришь, так они в своих черных рясах и впрямь кажутся мушиным роем, кружащимся над отцом Александром. И он, Жорка, среди них, хоть и не в рясе, но тоже, как злая муха...
Поэтому дома он и срывал свою злость на жене, а тот остаток, который придерживал, зная, что виновата не жена, а он сам, Жорка выплескивал на Вальку. Вот кто действительно виноват! Конечно, не она донесла жене, но она помогла ему втереться в доверие к отцу Александру, – помогла из лучших побуждений, не зная, не догадываясь, не понимая, зачем ему это нужно. Но надо понимать! И догадываться хотя бы о том, что его теперь совесть гложет, душу мытарит и стыдно в глаза отцу Александру взглянуть. Поэтому он и прячет глаза, отводит уклончиво, суетится перед ним, егозит, со смешочками потирает руки, а крикни: на воре шапка горит, первым за свою схватится. Валька-то не схватится, ее-то не гложет, ей не стыдно – вот она и виновата!.Да, виновата в том, что она Валька, Валька Гущина, работавшая дежурной в своей буровой скважине, своей адской яме, своей преисподней!
В ней обнаружился худший порок: она портила ему настроение, заставляла ненавидеть себя и становилась вредным рассадником досаждавших ему неприятностей.
А этого Жорка не прощал.
– Валюша, забудем ошибки молодости и давай мирно расстанемся, – сказал он с выражением лености и скуки, наперед встречавшим те отчаянные, слезные мольбы, которые ему наверняка придется выслушивать.
Она не поверила. Отшатнулась.
– Жорик, как же так?! Ты шутишь?! Шутишь?!
Он был настолько готов возмутиться ее непониманием, что возмущение вырвалось без всякого повода.
– А вот так же, вот так же! Доложили жене-то!
– Жоринька...
– Что ты заладила! Думаешь, я очень рад! Счастлив!
– Давай убежим... Попросим отца Александра – он поможет, подскажет, снимем квартиру!
– Дура...
– Да, дура, дура! – восторженно согласилась Валька, словно это давало слабенькую надежду на то, что они не расстанутся. – Ну, тогда побудем друг без друга… какое-то время, пока не утихнет.
Жорка снова хотел возмутиться, но не смог, хотя для этого был явный повод.
– Нет, Валюша, хватит мне неприятностей, – сказал он хмуро.