355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бежин » ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы) » Текст книги (страница 4)
ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:46

Текст книги "ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)"


Автор книги: Леонид Бежин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)

Глава девятая, рассказывающая обо мне и моей сестре Еве, о нашем детстве, любви и соперничестве и о свидетеле, вызванном в суд

Не возникало прежде всего у нас с сестрой, хотя мы, сами того не осознавая, подталкивали мать и отца к этому тем, что никак не могли их поделить и поэтому вечно соперничали, спорили и враждовали – если не до драк, то до тихой ненависти и глубоко запрятанной ревнивой обиды, от которой надували губы и сжимали кулаки, готовые подраться. Конечно, мы и в ненависти любили друг друга – любили, даже если доходило до драк, поскольку попросту не могли не любить, выросшие вместе и привыкшие воспринимать друг друга как часть самого себя. Но эта любовь как бы не учитывалась, не заносилась в реестр высших ценностей, поскольку никому не давала преимуществ и ничего у нас не отнимала, а все страсти меж нами кипели из-за любви к родителям.

Сестра, маленькая, с острым вздернутым носиком, волосами цвета льна (выражение отца, заимствованное у композитора Дебюсси, в чем он долго не признавался), которые она сама незаметно подстригала, чтобы не возникал соблазн заплести их в косу, и томными фиалковыми глазами, больше любила отца. Любила, не скрывая этого, а, наоборот, всячески подчеркивая и выставляя напоказ. «Папа, папа… мы с папой. Ах, как я люблю моего папу!» – только и слышалось от нее, причем мне неизменно отводилась роль покорного свидетеля ее восторженных признаний.

Ева словно не подозревала, что и мне хотелось так же любить отца, не допускала мысли о подобном вздоре, отказывала мне в праве даже заикнуться об этом.

Она охотно приписывала мне любые желания, кроме этого, страстного, мучительного и затаенного: «Мой брат мечтает стать путешественником, вторым Миклухо-Маклаем», «Моему брату наконец-то купят двухколесный велосипед, о котором он давно просит», «Брату по ночам снится, что он смелый и бесстрашный летчик. Как Экзюпери». Ева угодливо сватала мне и Миклухо-Маклая, и Экзюпери, и кого угодно. Она без устали воспевала, расписывала и превозносила якобы мои, а на самом деле ею же выдуманные сны и мнимые мечты. Хотя единственной подлинной мечтой для меня было отвоевать у нее право на дружбу с отцом, заполучить его в полную собственность, но сестра меня к нему не подпускала.

Ева упорно не позволяла мне целиком завладеть его вниманием. Если нас что-то неожиданно сближало, увлекало и мы надолго оставались вдвоем, она тотчас бесцеремонно втиралась меж нами на правах третьей, а я, слишком вежливый, воспитанный (в присутствии родителей настоящий пай мальчик, которого хвалят и гладят по головке), не мог ее вытолкать и прогнать. Когда же они с отцом занимались чем-то вместе, – чем-то, напоминающим домашний урок, то третьего быть не могло – третий, то есть я безжалостно изгонялся. Изгонялся иногда с топотом ног и рассерженными криками Евы: «Исчезни, ты нам только мешаешь! Сгинь!» Я к этому привык и поэтому даже не стучался к ним, не пытался приоткрыть дверь и заглянуть в комнату, где они, обнявшись, сидели рядом на диване и о чем-то своем шептались.

Не пытался, хотя отец и звал меня, приглашал к ним присоединиться, упрекал дочь за то, что она так ревниво оттесняет брата: «Экая ты у меня, однако, неисправимая собственница».

Отец-то звал, но Ева за меня отвечала, что я наверняка делаю уроки (надо исправить полученную двойку), собираюсь во двор или ко мне пришли приятели и поэтому меня ничего больше не интересует, кроме игр и беготни. Ее же, разумеется, интересовало лишь то, во что ее терпеливо и старательно посвящал отец.

Мне она никогда не рассказывала о своих занятиях с отцом и, как я ни допытывался, хранила молчание и презрительно пожимала плечами, словно я сам не знал, о чем спрашивал (спрашивал по глупости). Ей нравилось изобразить все так, будто у них с отцом от меня секреты, страшные тайны. Тайны, разумеется, связанные с метеорологией и потому столь притягательные для меня, что я тогда бредил ею и мучительно завидовал сестре, обладавшей передо мной столь явным преимуществом. Сестра же передо мной подчеркнуто гордилась своей ролью избранной, допущенной в святая святых отцовского кабинета (ту его часть, где стояли метеорологические приборы), посвященной: «Ах, мне папа такое рассказал про перистые облака!.. Тебе он никогда не расскажет! И не надейся – никогда! А ты знаешь, что это такое – физика приземного слоя? А вот я знаю!»

Ева нарочно подходила к окну и долго созерцала барометр – так, чтобы я при этом в завороженном остолбенении созерцал ее. Созерцал, недоумевая, что же такого особенного она в нем увидела. Стараясь еще больше заинтриговать меня, она усиленно морщила лоб, словно производя в уме какие-то вычисления, сложные расчеты, и с полученным ответом бежала к отцу, сидевшему за письменным столом. Она тянула его за руку, чтобы он нагнулся к ней поближе, шепотом называла полученную цифру и заискивающе, подобострастно спрашивала: «Правильно? Ну, скажи – правильно?» «Умница. Все совершенно правильно», – одобрительно кивал отец, и Ева окидывала меня торжествующим взглядом своих раскосых фиалковых глаз, после чего мне оставалось лишь пристыжено удалиться, спрятаться, забиться в угол, мучительно ревнуя и завидуя.

Словом, сестра создавала непреодолимые препятствия для моей любви к отцу, поэтому я от ревности и зависти невольно тянулся к матери.

Я, как покорная собачонка на привязи, ходил за ней по комнатам, стоял возле туалетного столика, когда она причесывала свои особенно пышные после мытья и сушки, шатром накрывавшие плечи волосы и подравнивала пилкой ногти, выкрашенные лаком цвета бычьей крови. Я подсаживался к ней на диван, когда мать читала переводные романы, раскладывала пасьянсы или просто отдыхала, подложив под локоть сложенные пирамидой атласные подушки. Для меня это было продолжением того же соперничества. Мне хотелось, чтобы наше сидение вместе с матерью воспринималось так же, как сидение отца и Евы, было его точным зеркальным отражением.

Но этих внутренних побуждений, этого желания с кем-то сравниться, кому-то уподобиться матери я не выдавал, а сама она их во мне не угадывала. Ту же настойчивость, с которой я ее преследовал, мать принимала как доказательство, что я люблю ее больше, чем отца, и таким образом равновесие было восстановлено: я считался маминым сыном, а сестра папиной дочкой. Но это не приносило мне удовлетворения, а, наоборот, заставляло страдать, поскольку я чувствовал, что, хотя мать и называет меня своим любимчиком, но при этом не любит так, как отец любил Еву.

Любил Еву и мог бы любить меня, если бы не тайные козни сестры…

Навещавшие нас знакомые, родственники, соседи по дому, с которыми мы дружили, вместе отмечали праздники и получали от них в подарок милые пустячки, очаровательные безделушки, тоже не допускали мысли, что мать и отец способны когда-нибудь расстаться, и постоянно твердили об этом. А как же иначе, ведь они были примером и образцом! Во время шумных застолий, когда открывали шампанское, все затыкали уши, ожидая хлопка освободившейся от проволочных оков пробки, и произносили витиеватые восточные тосты, их называли счастливой супружеской четой. И, конечно же, уверяли, что они созданы друг для друга, проживут вместе сто лет и проч., проч.

Гостям и в голову не приходило, что тем самым они невольно склоняли мать и отца к разрыву. Те совершенно терялись от этих разговоров о собственном счастье, этих тостов и заверений, шутливых просьб непременно пригласить на золотую свадьбу. Они вымученно улыбались, что-то пытались произнести в ответ, но сбивались, путались и не находили слов. Краснели и опасались взглянуть друг на друга как на разоблаченных заговорщиков, сообщников в некоем недостойном, постыдном деле.

Им казалось, что произносимые слова выражают совсем иную мысль, противоположную той, которую им стараются внушить. По мнению матери и отца, их так настойчиво не убеждали бы, что они счастливы, если бы они не были так несчастны, и это несчастье теперь не спрятать, не утаить, не замаскировать. Не будь этих разговоров, здравиц и поздравлений и они бы наверняка притерпелись, приноровились друг к другу, но выговоренное мнимое счастье обязывало признаться в несчастье.

Обязывало, словно вызванный в суд свидетель того преступления, которое им до этого удавалось скрывать.


Глава десятая, теософическая

Собственно, увлечение матери теософией было последней, отчаянной попыткой не признаваться, которая уже не могла ничего исправить, поскольку свидетель давал свои показания перед судьями. И все-таки мать попыталась в надежде на то, что это все-таки лучше, чем признанное несчастье и, хотя счастья им не вернуть, пусть заменой ему будет теософия как легкая прививка, помогающая избежать тяжелой и опасной болезни.

До этого она не позволяла себе увлечься чем-либо своим, чуждым отцу и всегда старалась, чтобы ее увлечения неким образом соотносились с… конечно же, метеорологией. Да и что там увлечения! Даже если она примеряла соломенную шляпку в бывших торговых рядах на Болотной площади, именующихся ныне универмагом, это сопровождалось порхающими жестами пухлых рук, кокетливым взглядом, жеманной улыбкой и произнесенными грудным баритоном словами: «Непременно надо купить. По прогнозам моего мужа нас ждет очень солнечное, жаркое и засушливое лето», – словами, после которых она могла сколько угодно вертеться у зеркала, выбирая из выложенных перед ней шляпок ту, которая больше понравится и к тому же будет одобрена мужем.

Точно так же, собираясь вечером к подруге, надевая красное бархатное платье с глубоким вырезом и прося отца застегнуть молнию на спине, она капризно требовала: «Объясни мне, пожалуйста, еще раз, что такое этот самый твой антициклон. А то наверняка зайдет разговор, а никто толком не понимает. Да и я сама, признаться, не особо понимаю, хотя как жена цезаря обязана иметь какое-то представление». И отец терпеливо, участливо и снисходительно объяснял, и она рассеянно кивала, думая больше о том, какую воткнуть в волосы шпильку (с черной, фиолетовой или бледно-розовой головкой) и какие драгоценности достать из шкатулки, чтобы они не проигрывали на фоне красного бархата.

Так было раньше…

Теперь же оно возникло, именно собственное увлечение. Возникло благодаря тому, что в городке появилось нечто притягательное, соблазнительное, вызывающее жгучий интерес – нечто вроде избранного кружка единомышленников. Состоял он преимущественно из жен наших генералов, банкиров и фабрикантов, бальзаковского возраста дам, завсегдатаев дорогих парикмахерских, скрывающих, что они уже бабушки, и возглавлялся мадам… Блаватской. Да, да, однофамилицей великой основательницы теософского движения (правда, звали ее не Еленой Петровной, а Анной Христофоровной), внешне на нее совершенно непохожей. Наша мадам была худой, высокой, сухопарой брюнеткой, очень чопорной и надменной, носившей глухие платья, широкий пояс с пряжкой, толстые чулки, пенсне на шнурке и черепаховый гребень в волосах.

Она покупала в магазине по пятьдесят граммов паштета, ветчины и сливочного масла, половинку батона серого хлеба с добавкой отрубей, одно яйцо, одну луковицу и одну редиску, хотя для этого продавцам приходилось развязывать целый пучок. Она пунктуально, строго по часам принимала гомеопатию – белые шарики из пузырьков, накрытых стянутыми резинками бумажными гофрированными колпачками фиолетового цвета. Держала в клетках дымчатых голубых попугаев с крепкими утолщенными клювами. Ездила на старинном велосипеде с огромным задним колесом и клаксоном (купила по случаю у бывшего циркового сторожа).

И вся ее жизнь сводилась к тому, чтобы себя немного побаловать и себе чуть-чуть позволить– к примеру, чашечку кофе с крошечным бисквитным пирожным и полрюмки ликера. Позволить две-три затяжки из причудливо выгнутой трубки с янтарным мундштуком и вырезанным профилем Мефистофеля, доставшейся от умершего мужа, и минутку блаженства, заключавшегося в том, чтобы вынести во дворик гамак, повесить под окнами между двух берез и полежать в нем, раскинув руки по ромбовой сетке и вытянув перед собой уставшие за день ноги.

Уставала у нее также и спина, поскольку она помногу работала– сидела, выпрямившись за письменным столом, читала книги своей однофамилицы, конспектировала их и делала выписки на карточках, хранившихся в особых конвертах. Кроме того, она любила намекнуть на то, что обладает некими оккультными способностями и тайными знаниями. Но именно намекнуть – не более того, и хотя восторженные поклонницы о ней взахлеб  рассказывали, будто она читает письма, не вскрывая, и взглядом передвигает предметы, сама мадам Блаватская этого никогда не демонстрировала, потому что ей претили фокусы, как она выражалась.

Тем самым она подпускала шпильку моему отцу, о котором была наслышана и, встречая его на улицах, суховато кланялась, но лишь после того, как он первым, приостанавливаясь, приподнимал над головой шляпу. Об отце по городку ходили самые разные, подчас совершенно невероятные слухи. Поговаривали, будто он умеет вызвать дождь или, наоборот, разогнать облака, что отец якобы не раз доказывал (хотя мы с сестрой не были этому свидетелями), и мадам Блаватская не могла ему этого простить. Она презрительно фыркала, отворачивалась и затыкала уши в ответ на всеобщие восторги. Отец был вечной мишенью для ее язвительных насмешек и всяческих выпадов, и я не удивился бы, если б узнал, что она, слепив из воска фигурку отца, втыкает в нее смертельные булавки.

Да, не удивился бы, хотя мадам Блаватская никогда бы не признала за собой такого позорного греха, который давал повод усомниться в ее просветительских устремлениях, борьбе с суевериями и предрассудками. Поэтому она боролась с отцом иными способами. К примеру, явно желая упрекнуть его, называла теософию чистой наукой – в отличие от метеорологии, которая, по ее словам, была не чужда магии – если не втыканию булавок, то использованию амулетов и заклинаний. По ее утверждению, за это она и недолюбливала моего отца, хотя истинная причина, как я полагаю (и многие со мной согласны), крылась в том, что отец упорно не признавал теософию.

Он считал, что именно в теософии всего понамешано и она черпает из самых мутных источников. «Дебри! Дебри! Непроходимые дебри!» – восклицал он, явно намекая (и мы, конечно, разгадывали намек) на одну из книг Блаватской-старшей, в названии которой встречалось это слово («Из пещер и дебрей Индостана»). Главный изъян теософии он усматривал в размытости или полном отсутствии нравственных ориентиров, стирании границ между добром и злом. Отец не раз говорил, что, если искать чистое знание, то это именно метеорология – наука о перемещении воздушных масс, циркуляции холодных и теплых потоков, движении облаков и выпадении осадков, дождя и снега.

Эти разногласия между отцом и мадам Блаватской ставили в трудное – неудобное и щекотливое – положение мою мать, которая металась, бедняжка, пытаясь их устранить или хотя бы по возможности немного смягчить и сгладить. Перед отцом она всячески оправдывала и выгораживала мадам, а перед ней – отца, но это лишь подчеркивало шаткость и двойственность ее собственного положения, а отцу давало право не церемониться с участницами теософских бдений. Когда они собирались у матери (правда, без своей руководительницы, которая, конечно же, не могла себе позволить посетить стан… ну, если не заклятого врага, то своего идейного противника), отец, называвший их не иначе, как скучающими домохозяйками, запирался в своем кабинете на два оборота ключа и не выходил даже к чаю. К нему деликатно стучались, пытаясь вызволить наружу, но он мычал сквозь зубы, что очень занят, и просил его извинить. «Почтеннейшее прошу», – произносил с язвительной любезностью, и это воспринималось чопорными дамами (они старались во всем подражать своей наставнице) как враждебный выпад.

Но мать стоически мирилась с этим так же, как с разделением детей на папину дочку и маминого сына. Мирилась потому, что благодаря этому (нет худа без добра) имела право сказать с едва заметной страдальческой, кроткой улыбкой и выражением тихой, просветленной грусти в глазах: «Да, у нас разные пристрастия: у моего мужа – к метеорологии, а у меня – к теософии. Но, представьте, это нас не разделяет, а только сближает».



Глава одиннадцатая, рассказывающая, как отец снова женился и что-то в нашей жизни оборвалось

Как ни странно, сближало это и нас с Евой, хотя мы подчас упорствовали в своем соперничестве, держали оборону и старались не сдавать позиций, но – сближало, сближало подчас неосознанно для нас самих. И эта волнующая нас близость совпадала с тем новым состоянием, которое мы потом стали называть юностью, а тогда из суеверия и боязни его лишиться никак не называли, слишком оно было прекрасным, чарующим и пленительным, это состояние.

И, как нам казалось, было бесконечным.

Поскольку у матери появилось свое увлечение, она попыталась и меня приохотить к теософии. Подсовывала мне полученные от наставницы книги: «Вот, пожалуйста, почитай – многое поймешь». И хотя вряд ли сама все понимала, но уж очень хотелось тоже быть наставницей. Поэтому – помимо книг – вела со мной назидательные беседы, чему я, однако, ничуть не противился, но не потому, что тоже увлекся или хотя бы немного проникся ее назиданиями, а потому, что замечал, как моя бедная мать стареет.

Все чаще жалуется на мигрень, боли в коленях, мучается одышкой, с трудом нагибается, прихрамывает, хватается за спинки стульев, пьет лекарства – микстуры, порошки, таблетки самых разных цветов, от лимонно-желтого до темно-фиолетового. Ваткой, пропитанной кремом, втирает его в кожу, разглаживая морщины,  и ждет, что они сейчас же словно по волшебству пропадут, исчезнут. Но они не исчезают, и мать досадует, сердится, отворачивается от зеркала, не желает на себя смотреть. Выдергивает перед зеркалом седые волосы, опасливо и воровато выбрасывает их за окно, дует на них, вытянув трубочкой губы, чтобы отогнать подальше, а они назойливо плавают в воздухе, подхваченные ветром. Плавают и залетают обратно в окно, словно обличающие улики, от которых невозможно отделаться, отмахнуться, и они преследуют, цепляются за одежду, налипают на лицо.

И мать становится вздорной, капризной и от этого еще более беспомощной. Вечно все забывает, теряет, по рассеянности кладет не туда, а потом долго ищет, спрашивает, кто взял, всех подозревает и упрекает. «Ну, куда пропал мой китайский веер с журавлями! Кому он понадобился! Я не могу в такую духоту без веера! Ева, ты не брала?» – «Вот же твой веер, мамочка. На фисгармонии. Ты сама его туда положила». – «Я прекрасно помню, что и куда кладу. Слава богу, мне не восемьдесят лет. И даже не шестьдесят». После подобных слов она долго крепилась, сдерживалась, старалась не расплакаться и украдкой вытирала слезы, которые все-таки текли по щекам. Поэтому я и не мог не жалеть ее, жалея же, никогда не перечил, не спорил, терпеливо выслушивал, все прощал и во всем соглашался.

Соглашался с тем, что кончается купленное неделю назад масло –  надо спуститься в гастроном и купить такую же пачку, только не больше, а то испортится. Заодно прихватить хлеба и какой-нибудь колбасы или лучше ветчины, но только без жира и не очень соленой. Столь же охотно соглашался я и с тем, что занятия теософией расширяют горизонты ума, укрепляют дух и вселяют радость, как она привычно повторяла. Повторяла с вызовом и готовностью обидеться, если кто-то посмеет в этом усомниться. «Ну, конечно, ты права! Теософия – великая вещь! А масло я сегодня куплю. Двести грамм, как ты просишь. И выберу тебе ветчины попостнее, как ты любишь» – говорил я матери, обнимая ее за плечи и целуя в морщинистую, влажную от слез щеку. Она же вздрагивала, складывала дрожащие губы в некое подобие улыбки и с подобострастной благодарностью – снизу вверх – смотрела на меня.

«О, какой примерный, почтительный сын! Аж слеза прошибает!» – проходя мимо, с насмешкой говорила сестра, но сама же чувствовала, как неуместна сейчас эта насмешка. Поэтому она в замешательстве останавливалась, вопросительно смотрела на меня, словно ожидая подсказки, как ей быть, а затем одевалась и брала сумку, чтобы спуститься за маслом, хлебом и ветчиной. Я пытался остановить ее, выхватывал из рук сумку, не пускал к двери: «Не надо, сестричка. Я сам. Не отнимай моей законной привилегии». Но Ева шипела мне в лицо, вся пунцово-красная от досады, вызванной тем, что я затеял с ней эту борьбу: «Не трогай. Не прикасайся ко мне. Я тоже хочу быть примерной и почтительной».

Так же бывало, когда я сидел за столом вместе с чопорными дамами, жрицами теософии, слушал их заумные разговоры, отламывал ложкой мягкий крошащийся бисквит, запивая его крепким чаем, в котором плавали бурые ягоды малинового варенья. А Ева что-то читала в другой комнате. Впрочем, даже не то чтобы читала, а просто зажигала и гасила лампу, выдвигала и задвигала ящики стола, катала по столу карандаш. Когда же ей это надоедало, она, внезапно появившись на пороге, спрашивала с наигранным капризным недоумением: «Что ж вы меня не пригласили, однако!» – и подсаживалась к нам.

Мать, конечно, была счастлива, победительно улыбалась сияющей улыбкой, старалась ей угодить, пододвигала поближе конфеты и пирожные, я же незаметно пожимал сестре руку, и она отвечала мне таким же многозначительным пожатием, призванным донести что-то очень важное для нас обоих. В этом пожатии, сопровождаемом красноречивым взглядом, можно было прочесть многое: и то, что наше детство давно кончилось, что мы оба повзрослели, стали другими (острый носик Евы приобрел правильную, немного удлиненную форму, волосы потемнели, и лишь глаза остались такими же пронзительно фиалковыми). Былые ссоры (да и нынешние – из-за права спуститься вниз за покупками) кажутся нам милыми глупостями, и теперь мы гораздо нужнее друг другу, чем раньше.

Отца мы по-прежнему любили, правда, без былого восторженного обожания – именно как взрослые дети стареющего отца. Обожание иногда прорывалось – так же, как и соперничество, но эти вспышки были скорее тоской по чему-то утраченному и переживались нами как дань воспоминаниям о том, чего давно уже не было. Не было, как старого рассохшегося гардероба со скрипучими дверцами, вешалками для пальто и полками для белья, который мы вынесли во двор, и соседи растащили его по доскам. Осталось лишь место в углу большой комнаты, где он когда-то стоял, и связанное с этим местом воспоминание. Воспоминание о том, как мы маленькими с разбегу натыкались на него, набивали шишки, ушибали колени, иногда до крови, и нам их смазывали йодом или зеленкой из аптечного пузырька, мы же хныкали, скулили и закатывали глаза, словно нам очень больно. И как мы прятались в гардеробе, чтобы потом выскочить и напугать друг друга, как самим при этом было страшно и нестерпимо душно – страшно из-за темноты и душно из-за висевших на вешалке шуб и тяжелых зимних пальто, сладковато пахнувших нафталином.

Однако, не испытывая к отцу прежнего обожания, мы не чувствовали к нему и той жалости, которую вызывала мать, поскольку старел он совершенно иначе чем она. Внешних признаков старости мы в нем почти не замечали. Отец лишь немного ссутулился при своем высоком росте, стал уже в плечах, и его худоба обозначилась резче: глаза запали, выступили надбровья и скулы, ссохлись и сгладились мышцы (хотя он по-прежнему поднимал свои гири), и поредевшие волосы уже не скрывали очертаний высокого лба. Но он был все так же легок, подвижен, неутомимо деятелен. Глядя на него, никто не сказал бы, что отец превратился в старика. Но он приобрел свойства, позволявшие сказать о нем нечто иное: отец стал одиноким. Не то чтобы все его бросили, им пренебрегли, о нем забыли – нет, но он сам словно отстранился ото всех, погрузившись в себя и свои занятия.

Отец почти не разговаривал с нами. Даже когда мы собирались за столом, он молчал, сосредоточенно о чем-то думал. Если к нему обращались, вечно переспрашивал, на вопросы отвечал невпопад. Он все чаще уединялся со своими книгами и приборами, плотно закрывал двери кабинета, искал покоя и тишины. Искал и не находил, поскольку в доме было по-прежнему шумно из-за гостивших родственников и постоянных гостей – и моих, и Евы. Да, не приятелей и подруг, запросто бывавших у нас в детстве, а именно гостей, которых мы принимали по всем правилам. Я переодевался в однобортный костюм с двумя рядами пуговиц и повязывал перед зеркалом галстук, а Ева надевала сшитое у портнихи лучшее малиновое платье. Мы доставали из нижней части буфета наш фарфоровый сервиз с фавнами и сатирами (от одиннадцати персон осталось только восемь), вместе накрывали на стол. Ставили большую тарелку, а на нее – тарелку помельче, раскладывали по обе стороны ложки, ножи и вилки, продевали в кольцо салфетку. В винном отделе гастронома Ева покупала по своему выбору мускат и сладкий ликер (ликеры она очень любила). А я как мужчина – водку в подарочной коробке, перевязанной алой лентой, или коньяк со звездочками на этикетке цвета дубовых листьев.

Особенно частым нашим гостем был Цезарь Иванович, тогда еще совсем молодой, франтовато одетый, похожий на циркового конферансье, с напомаженными волосами и хризантемой в петлице. Со мной он церемонно раскланивался, а Еве галантно целовал ручки и дарил фиалки под цвет ее глаз. Среди прочих гостей ему хотелось прослыть блестящим и остроумным, и шутил он всегда так: «Простите, у вас на спине шов разошелся», – сочувственно и доверительно сообщал кому-нибудь из приглашенных нами. И страшно радовался, если розыгрыш удавался и тот обеспокоено шарил за спиной руками, заглядывал себе через плечо и искал глазами зеркало.

Цезарь Иванович обычно приносил гитару, украшенную алым бантом, и приводил с собой барышень, самых разных, молчаливых, застенчивых, скромных, незаметных и – болтушек и хохотушек в  невообразимых нарядах, которые заворожено озирались по сторонам, округляли глаза всякий раз, когда к ним обращались, и на каждый комплимент отвечали доведенными до автоматизма улыбками.

На одной из молчаливых, скромных, с длинной косой отец неожиданно для всех женился, пленившись тем, что она любила осень, дожди, пасмурные облака, всегда радовалась наступлению сентября, собирала в букет красные кленовые листья, знала приметы, предвещающие перемены погоды. И метеорологию почитала как величайшую из наук, на отца же смотрела с восторгом и обожанием, называла по имени отчеству, краснела, когда он к ней обращался, и не могла сказать ни слова в его присутствии.

Как тут было не жениться – вот он и женился после того, как ушел от матери, – ушел без всяких объяснений, сцен и скандалов, забрав все свои вещи, и поселился на другом конце нашего городка, возле Антоновой балки. Там он снял половину дома – старой, заросшей крапивой базилики с краснеющими из-под осыпающейся штукатурки кирпичами, вьющимся по стенам диким виноградом, деревцем, проросшим на карнизе, и башней над крышей, где устроил свою метеорологическую лабораторию. А вскоре у него родился сын, мой единокровный братец. Мать страшно мучилась, ревновала и страдала из-за этого. Она похудела, осунулась, пристрастилась к картам и водочке, которую пила, брезгливо смакуя каждый глоток. Да и во всей нашей жизни что-то надломилось, оборвалось, и несчастье проступило в ней, как тайный водяной знак.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю