Текст книги "ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 40 страниц)
ВЗЯЛИ
Катя так измучилась с беготней по магазинам, охотой за мебелью и посудой, перекличками в очередях, где нужно было каждый день отмечаться, что больше ничего с себя не спрашивала, и, когда на ум приходили другие заботы, торопливо отмахивалась: обойдется! Еще неделю назад надо было навестить мать, но она считала, что уж родная-то мать первая должна войти в ее положение, и хотя Катя ей ничего о себе не сообщала, догадаться о трудностях дочери было ее святой обязанностью.
Но еще через неделю непривычное чувство тревоги кольнуло Катю, и оно было таким пронзительным, неотступным, нехорошим, это чувство, что Катя поспешила оправдаться перед ним, словно перед чужим дядей, который хмуро и осуждающе на нее взирает, – оправдаться немедленной готовностью ехать.
Собрала сумку, стала листать расписание электричек, а дядька словно подсмеивался над ее запоздалой суетой.
От станции Катя почти бежала, и в ней молотом стучало, бухало сердце. Ее до полуобморока испугало, что дорожка к дому не расчищена и следов на снегу нет. Значит, мать из дому не выходила и к ней никто не наведывался. «Что ж Фатима-то?! И отец Александр?! – подумала Катя, и от дурных предчувствий у нее ослабли, стали как ватные ноги. – Господи, – господи, господи...» – твердила она, увязая в сугробах.
Ворвавшись в комнату, Катя даже в шубе почувствовала холод остывшей печки, поскользнулась на оледеневшем полу и жалобно, тонким, дрожащим голосом, позвала: «Мама...» Прислушалась, крадучись приблизилась к кровати. «Мама...» – повторила она тише. И, слава богу, что-то очнулось, ожило, зашевелилось.
На кровати идолом сидела мать, укутанная тряпьем, рядом благоухал ночной горшок и в кастрюльке докисал студень заплесневелого супа.
– Мамочка, как же ты?! Что ж Фатима-то?! И отец Александр?!
Быстро растопив печь, Катя переодела мать, вынесла горшок, достала из сумки термос и стала кормить ее горячим. Мать сердилась, отплевывалась и обидчиво отворачивалась. Катя уговаривала ее, как ребенка, сама поддерживала за спину, а другой рукой всовывала между зубов ложку с бульоном.
Комнаты отогрелись, гололедица на полу оттаяла, и Катя раздвинула голубенькие занавески. Розовое зимнее солнце проникло сквозь наросты инея, и на пол легла причудливая тень от цветочной кадки.
Мать слезла с кровати и стала молча рыться у дочери в сумке.
– Что ты?! Чего там ищешь?! – Катя уставилась на мать, которая вела себя, словно лунатик. – Привезла я тебе... Там печенье внизу, вот мы чаю выпьем...
Мать безразлично села.
«Ну, заскоки...» – подумала Катя.
– А не приезжала я из-за дел, дел всяких пропасть! – сказала она громко и беззаботно.
– Да-а, – протянула мать, и Катя истолковала это как знак одобрения.
– В Москве не то что здесь! Только успевай! Вертись! – Катя и оправдывалась и отчасти припугивала мать: ее оправдания настолько весомы, что в самой матери могут вызвать чувство невольной вины перед обремененной непосильными заботами дочерью. – Фатима-то была у тебя?
– Была раз, – глухо отозвалась мать.
– Ну и люди, вот люди! – искренне возмутилась Катя, испытывая облегчение оттого, что ее собственная вина была лишь тенью чьей-то большей. – Нет, я к ней зайду, я ей скажу: «Ты мне обещание давала, деньги брала? Я понадеялась, а мать уже коростой покрылась с твоим-то уходом!» И Катя угрожающе повязала платок, собираясь нагрянуть в палатку, где Фатима принимала бутылки, но вдруг обернулась к матери:
– А отец Александр? Ведь он, бывало, всегда наведается, спросит, если тебя долго нет, лекарство принесет, в алтаре помолится, а тут...
– А иногда – ягоды в туеске или мед в горшочке. Сла-адкий, – со вздохом сказала мать, явно упрекая Катю в том, что ничего этого не оказалось в ее сумке.
«Сла-адкий, – мысленно передразнила Катя. – В благодарность за твои доносы». Но на словах спросила:
– Так не заходил? Ни разу?
– Ни разу.
– Странно. Значит, неспроста. Значит, что-то случилось... – Катя закрыла ладонью рот, застигнутая страшной догадкой. – А вдруг взяли? Чует мое сердце. Ох, мамоньки! Взяли, взяли! Давно собирались, а теперь уж, точно, взяли! И не выпустят больше нашего отца Александра! – Катя ослабила на шее платок, словно теперь отпадала всякая необходимость куда-то идти, что-то требовать, что-то доказывать.
Глава десятая
НЕ ВЗЯЛИ
Валька хорошо усвоила правило: в жизни надо быть гордой, держаться с вызывающим достоинством и ни перед кем не унижаться, ведь гордость люди стерпят, хотя и осудят, а униженности не простят никогда, словно она дает слишком явный и разоблачающий повод для того, чтобы радоваться чужому несчастью. Раньше Вальке легко удавалось следовать этому правилу и чувство гордости удваивалось из-за того, что всегда совпадало с затаенным желанием. Хотелось ей кого-то разозлить, раззадорить своим превосходством и вызвать на неравный поединок, и она вызывала. Хотелось доказать свое преимущество, и она доказывала.
Теперь же с ней произошло чудовищное раздвоение. Гордость шептала ей: «Уйди», – а желание униженно молило остаться. «Неужели это я?!» – спрашивала себя Валька. Если бы месяц назад ей сказали, что она способна терпеть такие унижения, она сочла бы это бредом...
Магазин был уже закрыт, а Жорка с грузчиками пили на складе. Валька робко туда стучалась, и он кричал ей: «Брысь!» Как кошке. Ей бы гордо уйти и не возвращаться, но чугунные гири висели на ногах. Валька слонялась среди мебели и смотрела по очереди во все зеркала. Когда это надоедало, усаживалась на диван с табличкой «продано» и, чтобы время шло быстрее, добросовестно изучала взглядом улицу и прохожих. Была оттепель, чернели и расползались сугробы, мостовая текла как река...
– Жоринька, ну ты уже? Скоро? – спросила она, снова заглянув на склад.
– Не жена, а те же замашки. Как банный лист прилипла... Сколько тебе твердить: отчет, отчет у меня. Отчет о проделанной работе. И зарплата. Может, даже премиальные дадут.
– Какие премиальные, Жорик?
– Брысь, я сказал!
Валька словно бы ждала этого окрика, чтобы боль и горечь, подступавшие со дна души, наконец нашли себе русло. Как столб в выкопанную яму, она опустилась на тот же диван и замерла, застыла, словно не веря в собственное существование, считая себя никем, пустотой, тенью. Ей было больно и горько. Пронзительная боль и едкая горечь – больше ничего она не чувствовала. Любовь, о которой она мечтала, оказалась вовсе не похожей на чью-то воображаемую любовь и явилась к ней не из волшебного миража, не из туманного облака, а будто невзрачный сорнячок проросла в самой Вальке, и она с обидой и разочарованием узнала в ней самое себя. Все, что в ней было жалкого и несчастного, никуда не исчезло, не испарилось по мановению волшебства, и ее любовь была любовью этого жалкого и несчастного человека, носившего ее имя. Поэтому и ее любили как Вальку, Вальку Гущину, дуреху и бедолагу, работавшую дежурной на платформе метро.
В эту отчаянную минуту, когда не хотелось жить и единственной отрадой казалось сунуть голову в петлю, Валька вспомнила отца Александра, – вспомнила то ли с мольбой о помощи, то ли потому, что он сам в ней нуждался и ему некому было помочь, кроме нее. Поэтому и решилась спросить у Жорки:
– Ты в Новой Деревне был?
– Ну, был, был... два дня назад.
– Отца Александра видел?
– Ну, видел, видел...
– Живого? – Сердце у Вальки радостно встрепенулось, словно и сама она в этот момент ожила.
– Нет, призрак в рясе мне явился. Стоит и кадилом размахивает... – Жорка хмыкнул, удивляясь неиссякаемой способности людей задавать глупые вопросы.
– Значит, не взяли! – Глаза у Вальки просияли сквозь слезы.
– Отца-то нашего? Да не взяли, не взяли... Успеют еще взять, – успокоил ее Жорка и снова чокнулся с дружками.
Глава одиннадцатая
УМУЧЕННЫЕ ОТ ЖИДОВ
Материнские чувства были у Нины Евгеньевны под запретом. Она понимала, что бесполезно прогонять эти чувства, поскольку мать все равно останется матерью, но старалась не повиноваться их настойчивым призывам что-то предпринять, проявить ненужную участливость и суетливую заботу о сыне, демонстративно складывая на груди руки и внушая себе: «Дудки! Пальцем не пошевелю!» Ее чувства словно нарушали договор, негласно заключенный меж нею и Кузей. Нина Евгеньевна была мать, но в воспитании менее всего полагалась на слепой материнский инстинкт, предпочитая отношениям безудержной и пылкой любви отношения разумной, педантичной и суховатой дружбы между сыном и матерью. Да, пусть ее сын строптив, упрям и дерзок, это не поднимает ее ни на ступеньку выше. Как истинные друзья они с ним полностью равны в своих правах и готовы все прощать друг другу. Разница меж ними заключается лишь в том, что Нина Евгеньевна предоставляет сыну на деле пользоваться равенством, условно сохраняемым ею для себя.
Иными словами, он надерзит, а она смолчит.
Поэтому Нина Евгеньевна и рассердилась, разгневалась на мужа, который от ее имени пробовал вернуть Кузю, ссылаясь на нее так, словно тот был обязан учитывать материнские чувства, беречь ее и щадить. Нет! Этот больной семейный вопрос следовало решать иначе, и Нина Евгеньевна, словно опытный врач, явственно различала следы ухудшения, вызванного неправильным вмешательством в процесс болезни.
После встречи с отцом, который обладает поистине счастливым умением выбирать самые неудачные темы для разговора, Кузя бросил стоять на голове и ударился в новый культ, – культ умученных от жидов Гавриила и Евстратия. Он раздобыл где-то их потускневшие иконы, развесил у себя в каморке и теперь возжигает свечи и в самозабвенном исступлении молится пред ними, осеняя себя крестом и отбивая поклоны, маленький, по-солдатски остриженный, но небритый, с синевой под глазами и бледным от недосыпания лицом.
Помогите, заступитесь, Гавриил и Евстратий! Как будто других святых на Руси нет!
Такое рьяное благочестие пробудилось в нем именно потому, что отец Александр высказывал сомнение в правильности их канонизации и не раз говорил, что этот культ отдает неким черносотенным душком. Раньше Кузя с ним соглашался, но теперь, после встречи с собственным родителем, чье счастливое умение оказалось как всегда кстати, поклоняется Гавриилу и Евстратию столь ревностно и самозабвенно, словно и себя причисляет к умученным – то ли от жидов, то ли от родителей, то ли от безбожных властей, то ли от тех, и других, и третьих вместе.
– Кузьма должен сам, сам, понимаешь! – доказывала она Глебу Савичу, совершенно сбитому с толку тем, что, желая ей угодить, он так изящно и непринужденно попал в неугодные. – Вот ты явился, и отныне он считает себя мучеником и жертвой. Да, он жертва, жертва! Всерьез считает!
– Кажется, мы поменялись ролями, – отвечал он, неким образом внушая, что все-таки у него больше прав на все те роли, на которые претендует она. – То я удерживал тебя от советов, а теперь ты меня упрекаешь за неуместное вмешательство. Загадочный парадокс!
Он был согласен с женой в том, что лучше не вмешиваться. Это убеждение сложилось у него как ответ на причиняемые им обиды, наносимые раны, создаваемые неудобства, и его позиция невмешательства была в то же время и защитным ударом. Отступая же от нее, Глеб Савич полагал, что совершает шаг в сторону великодушия и милосердия, гораздо более смелый и решительный, чем мелкие, опасливые шажки жены. Он гордился своим шагом, и вот жена ему же пеняла, как будто в ее выжидательной пассивности было больше здравого смысла, чутья и такта, чем в его попытке решительных действий.
Это-то и озадачивало Глеба Савича, и, как всегда бывает при столкновении с семейными проблемами, он в конце концов убеждался, что их попросту невозможно разрешить разумно, поскольку домашние поглощены путаными, мелкими, ничтожными переживаниями и им доставляет изощренное удовольствие вариться в этом мутном соку. Они придумали для своих пустячных тревог множество громких названий, по недоразумению укоренившихся в людском обиходе, человек же, оценивающий их трезвым, разоблачающим взглядом, кажется им бездушным и черствым. «Какая чепуха! Сам – не сам! Какой вздор!» – сокрушенно вздыхал он, запираясь в готической комнате, погружая в платок покрасневший насморочный нос и громко – с трубным звуком, – сморкаясь.
Глава двенадцатая
ГЛАДИАТОРСКИЙ АЗАРТ
Света замечала явные свидетельства того, что их жизнь становится лучше, но внутренняя преграда мешала ей это признать, – преграда, возведенная из ее вечных страхов, сомнений и опасений. Да, у них во множестве появилось то, чего раньше не было, но откуда это взялось и что за это заплачено, – этого она не знала. Света только слышала часто повторяемое имя какого-то отца Александра, к которому ездил муж, но пойди уразумей, каким образом с этим именем связано появление в доме ящиков с мебелью, аккордеона в футляре, перчаток и шлема для мотоцикла, еще не купленного, но Жорка вскоре собирался купить. Ведь не подарки же он ему дарит, отец-то, но в то же время муж после каждого нового приобретения величает его: «Благодетель!»
Величает – и подмигивает ей, Свете. В чем тут секрет? Может, колдун? У Жорки не допытаешься, сама не догадаешься – вот и остается смотреть на все это как на чужое добро, временно отданное им на хранение: конечно, пусть постоит, но лучше поскорее вернуть хозяину.
При этом Свете, какой бы она ни была опасливой, не хотелось злить Жорку, ведь, похоже, он искренне старался обрадовать жену. И в каждом отдельном случае она радовалась: примеряя новые туфли или принюхиваясь к духам, купленным им в подарок. Но, наверное, есть люди, вечно ждущие от жизни неприятностей, несчастий, злой шутки или обмана, и Свете казалось, что признаки хорошего у них в семье зловеще накапливаются для того, чтобы разом обернуться плохим.
Обернуться и с ухмылкой состроить ей кривую, глумливую рожицу: вот тебе, росомаха!
То, каким был Жорка, и то, какой была она, не могло слиться во что-то счастливое, радостное и безмятежное, как из грибницы чахлого опенка не вырастет белый гриб. Света чувствовала скрытый обман и в туфлях, и в духах и в душе молилась, чтобы все это исчезло и ничего этого не было: сгинь!Сгинь, пропади! Она панически боялась лишних денег, которые стал приносить муж, боялась, и когда он надолго уходил, и когда чаще оставался дома, чтобы распаковать мебель, приготовить к лову рыбацкие снасти или просто побаловаться, – поиграть на своем аккордеоне. Все это рисовалось ей обличьем неведомой беды, лиха, и если Жорка горячее, чем прежде, ее обнимал, целовал, щекотал, тормошил, она безучастно спрашивала: «У тебя, сохатый, кто-нибудь есть?»
Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от приступов боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойнее, и поэтому другим с ней легко: Света ничего не требует, ничего от них не ждет. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым вытесняли с жердочки привычного покоя, и ей становилось тяжко, тревожно и муторно.
... Сначала Валька не обратила особого внимания на женщину, стоявшую напротив, в очереди, и просто скользнула по ней рассеянным взглядом. Валька думала о своем, – думала, прикидывала, подсчитывала. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда никого не замечала, погруженная в свои мысли, и вот сейчас Валька пребывала именно в состоянии погруженности. Задраила люки. Но почему-то снова взглянула на женщину. Сумка! Табачного цвета сумка на ремне, которую часто брал с собой Жорка! Она висела в мебельном на вешалке рядом с его новым, сшитым у арбатского портного пальто! Женщина держала ее в руке, и из сумки выглядывала буханка черного хлеба, горлышко винной бутылки и веточка вербы, словно она собралась в церковь.
Валька была готова к тому, что эта женщина есть, она существует, и вот она здесь, перед нею. Можно рассмотреть ее внимательно и подробно, ведь это она встречает Жорку дома, стирает ему рубашки, она – его жена, и мысль об этом придавала Валькиному взгляду особую хищность и пристальность. Некрасивая, сапоги забрызганы грязью, из кармана почему-то торчит детская игрушечная лопатка, косица по-старушечьи уложена на затылке – словом, кулема...
Вальке казалось, что ударом воображаемого меча она проникла под самый панцирь врага, уязвила его в самом сокровенном, таившемся где-то наподобие Кощеевой смерти, ведь какая еще женщина смирится с тем, чтобы выглядеть так, как эта! На самом же деле ни панциря, ни железных лат на враге не было, и Валька с ужасом почувствовала, что ударила безоружного. В глазах женщины – она набивала сумку кусками серого мыла – мелькнуло выражение такой затравленной звериной тоски, что Валька внутренне сжалась, съежилась и гладиаторский азарт в ней сразу исчез.
Глава тринадцатая
АПРЕЛЬСКИЕ НОМЕРА
В апреле восемьдесят шестого Кузя по-прежнему обитал в своей дворницкой каморке, увешанной ликами святых мучеников – Гавриила и Евстратия, истово им молился, часами простаивая на коленях, покаянно склоняя голову и размашисто осеняя себя крестом. Он неистово размахивал лопатой, убирая ноздреватый, подтаявший снег, скалывал почерневший лед во дворе высотного дома, охваченный безотчетной, лихорадочной жаждой деятельности, которая загадочным и причудливым образом совпадала с желанием бросить лопату, отшвырнуть тяжелый лом, упасть на продавленную койку и бессмысленно разглядывать потолок.
Поэтому он иногда и бросал, падал и часами разглядывал, не отвечая на стук в дверь и мысленно приписывая вопрос: «Кузя, ты дома?» – людям, чужим для него настолько, что ему нет до них никакого дела.
Не то чтобы встать – даже пошевелиться не хочется.
Люди же эти были сердобольными родителями, которые порознь навещали Кузю, скрывая это друг от друга, украдкой подкармливали, Нина Евгеньевна доставала из сумки укутанные полотенцами кастрюльки, Глеб Савич совал деньги, вместе же они мучились поиском объяснений его отчаянным, вздорным и нелепым поступкам. Кого в них обвинять и кого оправдывать? Вот в чем вопрос!
Они с детства считали Кузю воспитанным и послушным ребенком. Убежав из дома, он таким и остался, хотя Глеб Савич называл сына дерзким и вероломным ослушником, пригретым на их груди. Глеб Савич судил по поступкам, но Нина Евгеньевна старалась судить по побуждениям, и это помогало ей распознать, что ее сын-беглец был по-прежнему тихим домашним мальчиком, мальчиком-паинькой, как сказочная Герда среди разбойников. Глеба Савича такое открытие – будь оно сделано им самим, – если и не примирило бы с сыном, то хотя бы успокоило тем, что сняло с Кузи часть вины за его непослушание, но в Нине Евгеньевне оно вызывало лишь одни тревоги и беспокойства.
Она страстно желала, чтобы поступки сына были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали их наподобие маски с узкими прорезями для глаз. Он же, как ей казалось, всегда смотрел на нее сквозь эти ненавистные прорези, поскольку совершал поступки, о которых заранее не думал и к которым совершенно не готовился, – случайные, непроизвольные и безрассудные. И в школе, где его вечно выгоняли из класса, и в университете, где Кузя отучился два года так, что лучше бы он их отслужил на Колыме, для него это были даже не поступки, а выходки, выкрутасы, от которых, в конце концов, он же и страдал.
Хотя удержаться не мог: влекло! Манило!
Да, манило и влекло все неожиданное и непредсказуемое, поскольку открывало его таким, каким он себя еще не знал, но при этом – уж Нина Евгеньевна-то как мать знала! – открывало в нем не лучшее, а худшее.
Лишь к отцу Александру Кузя когда-то поехал после долгих и мучительных раздумий, попыток разобраться в себе, вопросов и сомнений, но на большее его не хватило, и он словно отомстил себе тем, что желанию от него отречься отдался с вызывающим бездумным легкомыслием, которое, прежде чем отрезвить, так веселило и опьяняло.
– Мать, читала? – спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть, с выражением человека, чьи привычки безразличны ему так же, как и то новое, что он может здесь встретить. – В двух апрельских номерах?
– Что в двух апрельских номерах? – Нина Евгеньевна всматривалась в лицо сына, стараясь соотнести его появление с тем непонятным вопросом, который ей задан, и извлечь из этого хотя бы какую-то ясность по поводу того, зачем он пришел и о чем ее спрашивает.
– Ты меня удивляешь! Статью в газете! «Крест на совести»!
– Об отце Александре?
– Об отце Александре. – Он намеренно озаботился тем, чтобы ответить ее же словами и этим подчеркнуть, что отношение к ним у него совершенно иное.
– Какая-нибудь грязь? Клевета?
– Почему же клевета? Почему же непременно клевета? – Кузя слегка обиделся на то, что, еще не успев высказать своего мнения о статье, он по ее милости сразу попадал в защитники клеветнических наветов. – Там есть здравые мысли, и я кое с чем согласен.
– Дай! – потребовала Нина Евгеньевна, протягивая руку и отворачиваясь в знак какой-то особой брезгливости, которую заранее вызывал предмет, затребованный ею. – Дай, дай, дай!
Кузя достал из кармана две сложенные вчетверо газетные вырезки, она удалилась с ними в треугольную комнату, прочла и вернулась с лицом человека, в душе которого сменялись бурные чувства, – сменялись до тех пор, пока не осталось одно, чувство тихой, щемящей печали.
– И каково же твое мнение? – спросил Кузя, прерывая этим вопросом затянувшееся молчание, словно оно обязывало его самому все понять и ни о чем не спрашивать.
– После таких статей у нас берут. Это публичная форма доноса, – сказала она, не глядя на него в знак того, что даже уважение к мнениям сына не может помешать ей высказать собственное.
– Ну, нашему отцу Александру это уже столько раз грозило!.. Мне кажется, что он неуязвим, – произнес Кузя, и их взгляды встретились так, будто они с недоумением спрашивали друг друга, нет ли в этих словах невольного намека.
– Неуязвим? – переспросила Нина Евгеньевна с вызовом, адресованным всем, кто посмеет подтвердить присущий этому слову скверный оттенок смысла.
– Нет-нет, я это к тому, что отцу Александру удавалось избежать... избежать опасности... Я в другом смысле. – Кузя округлил глаза с отчаяньем, которое одно могло донести до матери другой смысл.
– Неуязвим тот, кто написал статью, и неуязвим именно в этом смысле. – Нина Евгеньевна, посмотрела на сына с сожалением как на несчастного или слишком счастливого, которому приходится объяснять подобные вещи.
Они еще долго говорили, спорили, убежденно что-то доказывали, расхаживая по комнате, переставляя стулья, опираясь об их спинки, садясь и вновь вставая. Нине Евгеньевне все хотелось донести до сына свою главную мысль, которая была ей очень дорога, поскольку казалась столь глубокой, важной и значимой: она держала ее в уме и искала случая высказать, но каждый раз момент оказывался неудачным. Кузя не столько слушал ее, сколько сам старался что-то донести, что-то высказать, и Нина Евгеньевна чувствовала, что с каждым новым заходом ее мысль тускнела, теряла остроту, вызывала в ней неудовлетворение и досаду. Поэтому в самый разгар спора Нина Евгеньевна вдруг отрешенно замолчала и уставилась в пол с видом человека, который не будет слушать другого, пока ему, наконец, не дадут высказаться.
– Стоп. Вот что ты должен усвоить, если хочешь быть православным: в твоем возрасте – глупом возрасте! – это особенно важно, – произнесла она, все-таки добившись внимания от сына. – Есть два православия, и за каждым из них определенный круг людей – от церковных иерархов, священников, дьяконов, сторожей, старух у свечного ящика до простых прихожан. Церковь, увы, подчиняется не только высшим духовным, но и социальным законам – тем, по которым развивается или не развивается, хиреет, пребывает в застое общество, в том числе и наше, несмотря на новые лозунги. Церковь – отражение общества, она болеет всеми его болезнями. Да, да, развивается, крепнет или хиреет и пребывает в застое, хотя расцвет государственности не обязательно совпадает с подлинным обретением веры. Подчеркиваю: в церковь приходят люди, образующие определенную социальную прослойку, и лишь только мы попадаем в храм, мы это чувствуем, чувствуем!
– Мамочка, только, пожалуйста, умоляю... Ты же не на своей университетской кафедре. Ближе к сути! – воззвал Кузя, улыбаясь блаженно сияющей улыбкой, чтобы быть похожим на того, на кого нельзя обижаться, даже если его слова и содержат нечто, на первый взгляд обидное.
Нина Евгеньевна зарделась, осознав, что и этот заход оказался неудачным, почти провальным, но все же продолжила с отчаянием приговоренного, которому дали последнее слово:
– Почему в церкви так мало хороших лиц?!
– Что-что?! Вопросик!
– Скажи мне: почему в церкви так мало хороших лиц?
– Я как-то не присматривался...
– Неправда. Ты не можешь этого не замечать. Поэтому скажи: почему у батюшки непременно живот, расплывшееся красное лицо и – оловянная пустота в глазах? Почему дьякон со сторожем пьют и редькой закусывают? Почему старухи у свечного ящика почти все востроносые, с луковками седых волос на затылке и колючими глазками и почему они так зло на всех шипят, наводя свой порядок? Да и почему на лицах большинства прихожан тоже какой-то налет... ну, налет, налет... налет чего-то слащаво-умильного, фальшиво-постного, сурово-назидательного?!
– Как-то не обращал внимания. Да, и к тому же священник – это лишь посредник между нами и Богом и его человеческие слабости не имеют никакого значения.
– Слыхала я это, не раз слыхала, но все равно не могу понять, ну почему не может быть иначе?! Почему?! Почему?! Я сорок лет не могла войти в церковь! Мне было противно, противно!
– Но вот тебе повезло: ты встретила отца Александра, – подсказал Кузя, угадывая привычный для матери ход мыслей и используя это как преимущество, позволяющее слегка насмешливо к ним отнестись.
– Да, встретила отца Александра, и крестилась, и стала причащаться. – Нина Евгеньевна вдруг смолкла, словно наткнувшись на препятствие, грозившее ей тем, что она могла не вовремя расплакаться, настолько ясно и отчетливо ей представился тот, о ком она говорила: черная, коротко стриженая бородка, волнистые, с проседью, волосы испытующе-внимательные, беззащитно-добрые глаза и что-то южнорусское, даже греческое в лице, по-иудейски красивом. Все это застало ее сердце сжаться – то ли от радостных воспоминаний, то ли от мучительных и тревожных предчувствий.
– Одним словом, ты прошла катехизацию и стала воцерковленной... для нашей интеллигенции это подвиг! Браво!
Нина Евгеньевна вдруг резко качнула головой, не слушая сына, а настороженно прислушиваясь к голосу в собственной душе.
– Подожди... помолчи...
– Я что-нибудь не так?..
– Помолчи, помолчи!
– Пожалуйста... – Кузя с независимым, хотя и отчасти обиженным видом отвернулся.
– ... Мне сейчас привиделся, явился отец Александр, и на лице его... печать какой-то обреченности. Стало так страшно!
– Он тебе уже является! – Кузя едва удержался, чтобы не хмыкнуть.
– Он знает, что его убьют! Он знает, что его убьют! «Секира у корней лежит» – так заканчивалось письмо, распространявшееся среди прихожан. Убьют, убьют! Вернее, убьет... – поправилась Нина Евгеньевна под влиянием мелькнувшей мысли о недавнем разговоре с сыном.
– Кто убьет?
– Твое православие, – произнесла она, дольше обычного задерживая испытующе-внимательный взгляд на лице Кузи, словно оно помогало ей понять до конца собственную фразу. – Вернее, наше, наше...