355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бежин » ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы) » Текст книги (страница 33)
ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:46

Текст книги "ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)"


Автор книги: Леонид Бежин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)

Глава двадцать третья
КОСОЙ ПО ГОРЛУ

Валька особо не задумывалась, что сказать матери, прекрасно зная, что та не придает значения словам, которые обязывают ее лишь к тому, чтобы подтвердить: она их услышала, и не отвлекают от привычных мыслей, забот и страстей. Мыслей и страстей, сосредоточенных на одном: что купить и куда поставить. Поэтому Валька брякнула наобум: «В Киев летим с девчонками», и сама же удивилась своей способности выдумать такую несуразицу. Только Киева ей сейчасне хватало! Столицы братской (пока!) Украины!

Но мать кивнула, не ставя под сомнение правдоподобность услышанного, поскольку для нее это было выгодно тем, что позволяло ни в чем не участвовать. Она лишь рассеянно спросила: «Надолго?» – и забыла о своем вопросе, прежде чем Валька ей ответила: «Денька на три. Как сложится».

Утром Валька собрала сумочку, положила в нее розовый, будуарного цвета конверт с деньгами, окаймленный кружавчиками носовой платок, тушь для ресниц, помаду, пару яблок. Подумала, брать ли газету с кроссвордами, и решила на всякий случай взять: вдруг придется долго дожидаться, а разгадывание всякой ерунды помогает отвлечься и ни о чем не думать, тем более что ее собственные мысли – те же кроссворды. Головоломки!

Туда она должна поехать одна («Выхожу одна я на дорогу!), а вот обратно ее должны забрать: найти такси, довести до машины, усадить, притулиться рядом, сочувствующе кивнуть, утешить, приободрить. Поэтому, выждав удобную минуту, Валька, радистка-партизанка, приблизилась к телефону, глядя на него через плечо и заслоняя собой от возможных наблюдателей, и набрала номер подруги. Да, подруги, с которой обо всем договорились заранее, и та пообещала. Вернее, та с жаром поклялась, но Валька низвела ее клятву до уровня кислого обещания, искушенная в том, как легко даются такие клятвы заранее, за много дней, как жалеют о них накануне и как воровато отказываются от них в назначенный срок.

Иными словами, подруга была самой верной и надежной, но Валька уже привыкла к тому, что надежные-то чаще всего подводят и предают, и поэтому даже не удивилась, когда та стала извиняться, оправдываться, охать, стонать, ссылаясь на внезапную болезнь мамы, что-то очень серьезное, мешающее ей поехать.

– Как-нибудь выкрутишься? – слегка униженно спросила она, словно бы выпрашивая у Вальки в долг на неопределенный срок ее успокоительное «да».

– Ага, ага, – ответила Валька, врачуя совесть подруги, такую же драгоценность, как и здоровье ее матери, и одновременно ломая голову над тем, кому бы еще позвонить.

Хотя при этом ее поддразнивала веселенькая мысль: «Запереться бы в бабкином сарае и – косой по горлу. Вот бы все обсмеялись!».

В пределах досягаемости оставались те подруги, те воспитанные в строгости девушки, целомудренные юницы, к которым она менее всего хотела бы обращаться по таким делам, но деваться-то некуда. Скрепя сердце все-таки позвонила (самой неверной и ненадежной), в глубине души надеясь, что откажется, но та от растерянности согласилась, словно это было проще, чем наспех выдумывать причину для отказа:

– Хорошо, хорошо... да, да...

Валька быстро растолковала, куда и когда приехать, стараясь не чувствовать себя слишком обязанной и не поддаваться приливу подобострастной благодарности. Растолковала и повесила трубку: без лишних слов. Вот мы какие!

Итак, с главным было покончено. Теперь ее задача – благополучно спровадить мать, пока та не очнулась от зачарованности собой и в ней не пробудилась способность видеть, слышать других, различать выражения лица и улавливать оттенки голоса, по которым их можно разоблачить. Валька поправила салфетку на буфете, разгладила скатерть и, позевывая, откинулась на подушках дивана как некто, всего вкусивший, кому уже наскучили увлекательные поездки, веселые развлечения и одуряюще праздный отдых.

Катя, уже сказавшая ей все, что нужно, лишь улыбнулась на прощание. Улыбнулась и спросила о том, о чем спрашивала и забыла, и поэтому вспомнила как о чем-то, чему надо придать форму озабоченного вопроса:

– Когда вернетесь? Не очень там задерживайтесь...

«Там надолго не задерживают», – подумала Валька, но вслух ответила:

– Не волнуйся, денька через два. А если не попадем в гостиницу, может, и сегодня. Вечерком.

И снова веселенькая мысль: «Косой – по горлу».

Приехав по указанному адресу, Валька разыскала человека, чье имя было у нее нацарапано в потайной книжечке: Феликс Рустамович. Он вышел к ней в белом накрахмаленном халате, свежий, благоухающий и очень дорогой (но не любимый), что почему-то угадывалось по кончикам пальцев, которые он церемонно вытягивал, когда хотел притронуться к чему-то.

Выслушал, убежденно и самозабвенно склонив голову, и попросил подождать. Валька плюхнулась на стул в коридоре, достала газету с кроссвордами и надкусила уже надкушенное яблоко (когда успела?). Ее лихорадило. Она выругала себя за все, за все, за все, что случилось, и ощутила восторженный прилив школьного прилежания: в оставшейся жизни совершать лишь разумные, праведные и добродетельные поступки. Все строго по правилам...

Вальку вызвали. Ее поташнивало и знобило от медицинских запахов, и было страшно, до конца не верилось, что все эти приготовления – разложенные на столике инструменты, перчатки, бинты, ванночки, – предназначены для нее. Вальке до отчаяния, до визга хотелось быть посторонней в этом кабинете, кем-то в уголочке, слишком маленьким и жалким для того, чтобы иметь к нему серьезное, взрослое отношение...

Ей показали, куда и как сесть, и дальше была сплошная боль, представлявшаяся ей то тупым, ноющим звуком, то отвратительным красным пятном, прыгающим перед глазами. И мысль о косе в бабкином сарае показалась ей и вправду веселенькой, – веселенькой настолько, что лучше бы ей быть просто грустной и обреченной.

Девушка-подружка встретила ее внизу, благостно усадила в такси, как сажают невест и дур, и, восторженно на нее глядя, спросила:

– Ой, Валька, а врач был мужчина? Молодой? А сколько ты ему заплатила?!

– По прейскуранту, – ответила она и как некий факт, последний в длинной цепи фактов, про себя отметила, что будуарного конверта в сумочке больше нет.

... Когда Катя вернулась из театра (зрительница для зрителей), Валька лежала и каталась головой по подушке, стонала, мычала, подвывала и кусала губы, вся горячая, с мокрыми волосами.

– Валечка, что, что?! – кинулась к ней Катя и суетливо, с заполошными причитаниями заохала: – Батюшки мои, ox, ox!

– Вызови неотложку.

– Болит?! У тебя жар?! Что болит?! – Катя от волнения забыла, где окно, где дверь, где телефон.

– Все болит, мать. Все вместе: голова, руки, ноги, печенка, а что в отдельности, – чукча не знает, – брякнула Валька с закрытыми глазами, словно открыть их при матери означало бы придать ненужный дополнительный смысл своим словам.



Глава двадцать четвертая
МОРОК.

Катя прозрела.

То, что это произошло лишь сейчас, а не раньше, казалось ей признаком странного наваждения, овладевшего ею, и, словно нечаянно заснувший человек, она недоумевала: как же сморил ее этот обморочный сон! Катя спрашивала, пытала себя, почему она не догадалась, что с Валькой, ведь это было так просто и не требовало особой проницательности – лишь немного материнской любви, чутья, внимания. Значит, наваждение – морок! – овладел ею настолько, что она ослепла и поэтому могла не различить и чего-то другого, требовавшего ее участия, доброты, любви и заботы.

Катя стала судорожно перебирать в памяти то, о чем недавно старалась не думать, от чего беспечно отмахивалась, и ее ужаснуло запустение в собственной жизни. Катя словно бы жила поодаль от нее, по другую сторону загородки, и трудолюбиво возделывала землю, на которой ничего не росло. Ей стало страшно, будто во сне, когда не находишь на привычном месте собственную руку, и Катя с ужасом спрашивала себя: «А жизнь-то?! Жизнь-то?!»

Спрашивала и словно обжимала боязливой рукой пустой рукав...

К Вальке ее пустили через два дня. Наскоро напялив больничный халат, сначала вставший колоколом на спине, а затем опавший и обмякший, Катя ворвалась в палату. К кровати же подошла на цыпочках, выставляя ладони жестом, предупреждающим всякий протест против грубого вторжения.

– Валечка, ведь родные же! Что ж ты от матери-то скрыла!

Валька ей улыбнулась и подмигнула.

– Ничего, мать.

– Очухалась хоть?! Я тебе принесла тут... из буфета. – Катя заглянула в сумку, и глаза у нее увлажнились, словно ее содержимое давало ей смутный повод для нераспознанных ею самой сердечных угрызений. – Пи-рож-ные, – протянула она, вкладывая в это слово признание своей вины и жалостливую просьбу о снисходительности и прощении.

– Помаду дай, – строго приказала Валька, словно это сразу поднимало их над уровнем, на котором выясняется, кто прав, кто виноват и нуждается в прощении. – И карандаш для бровей.

Катя по-солдатски выполнила приказ, зачарованная умилением и нежностью к своему командиру.

– Ну, ладно, ладно, – бормотала она, глядя, как дочь красит губы и подводит брови. – Обошлось, и ладно. Мы теперь по-новому с тобой заживем, – точно, точно! Будем к отцу Александру ездить каждую неделю. Ни одного двунадесятого не пропустим, клянусь! Поститься будем, милостыню подавать! – Глаза у Кати засияли сквозь слезы, едва лишь она вообразила, как опускаются ее медяки в протянутые ладони. – Ах какая будет радость! Радость-то какая! Наш отец Александр, – какое счастье, что он есть, он нас всегда ждет! Дорогунчик наш, загляденье наше, красавчик наш...

– ... Игрушка елочная, – улыбчиво подсказала Валька.




Глава двадцать четвертая
BPEМЯ КОНЧИЛОСЬ

Эта неотступная, навязчивая мысль пробивалась в Жорке тайными, пробуждающими толчками, к которым он прислушивался сначала недоверчиво, но постепенно все больше поддавался их убеждающей силе: «А ведь они его того... убьют... убьют, гады!» Откуда взялась, вывернулась зловещей змейкой эта мысль, он не знал, поскольку никаких явных поводов так думать не было. Но он чувствовал, чуял, как в ясный день по неподвижной оторопи деревьев и разлитой в воздухе тяжкой одури чуют надвигающееся ненастье с градом и молниями.

Самым странным было то, что бывшие дружки его больше не запугивали, не устрашали, не грозили ему. Не требовали, чтобы он, отпавший от компании (а ведь водку когда-то вместе пили!), снова стал присматривать за отцом Александром, наблюдать, кто к нему наведывается, прислушиваться к разговорам и отчитываться, – писать эти бумажки, на которые они набрасывались с жадностью и вожделением, словно на страстные любовные письма.

А тут любовь кончилась, и вожделение схлынуло, и все для них стало неинтересно, скучно, ненужно – они встречались с ним и звонили все реже и реже. А когда он однажды сам попытался спросить, как бы указывая им на эту перемену: «Что ж отца Александра-то вы больше не пасете?» – они посмотрели на него с удрученным недоумением, помолчали, покурили и с загадочной уклончивостью ответили: «Как же, как же! Отец Александр теперь такая фигура!»

Сначала этот ответ ничем не насторожил Жорку. Действительно, отца стали нарасхват приглашать, зазывать с лекциями, слать к нему корреспондентов, печатать его труды – статьи, книги, пастырские наставления, – выпускать за границу (аж в Италии сподобился побывать!). И скоро он должен начать проповедовать с экрана на весь крещеный и некрещеный мир. Успех! Как с этим не считаться даже всесильной судьбе, поселившейся на Лубянке! И ее услужливой девке-чернавке, приютившейся в патриархии!

Но затем вдруг что-то неуловимое кольнуло, насторожило Жорку – даже не в самой фразочке, а в оттенке голоса, с которым она была произнесена: да-да, такой приторно-сладкий оттенок, появлявшийся у них вместе со стальным холодком в глазах.

И в воздухе словно повисла гнетущая, звенящая, заточенная, как бритва, тишина...

Жорка кинулся было к отцу Александру, чтобы предупредить, но не застал его в Новой Деревне. Потоптался, послонялся, не зная, с кем поделиться своим смятением. И тут у церковной паперти встретил одну из прихожанок, особенно близкую ему, – тихую, в деревенском платочке, хотя ездила из Москвы, но с такой старинной костяной брошью, которая казалась явно не для деревни.

Жорка рассказал ей обо всем. Рассказал, утаивая детали, – кто и что ему сказал, но стараясь донести главное, – свое предчувствие, которое, как ему думалось, значило гораздо больше.

Но она восприняла предчувствие именно как предчувствие. Повздыхала и поведала, что ей тоже страшно за отца Александра, особенно после того, как он сказал: «Время кончилось». «Так и сказал?» – переспросил Жорка, надеясь, что она проникнется его стремлением сейчас же что-то предпринять, что-то сделать, кинуться, броситься, кого-то найти, растормошить, встряхнуть. Но она лишь повторила, поправляя свой деревенский платок, заколотый костяной брошью: «Да, время кончилось. Так и сказал».

Почему-то он возненавидел ее за эту брошку.

Сердце у него пронзило, и Жорка не знал, куда и к кому метнуться. Рядом не было человека, который понял бы его до конца, – понял так, как он сам себя не понимал. И. тут он вспомнил Вальку. Вспомнил, и аж дыхание перехватило от осенившей его догадки. Может быть, он проглядел в ней самое главное, – проглядел и не оценил способность понять?! «Просто ты мой... мой Жорик». – «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон...» – «Жена тебя так не любит». – «А ты знаешь?» – «Знаю». Это неотступно звучало в ушах, преследовало, как похмельное наваждение, как галлюцинация, и Жорка ругал себя злобными и угрюмыми словами.

Он дождался, подкараулил Вальку у лифта, взял за руку и с внушительной силой сжал запястье.

– Ты чего? – Она смотрела хмуро, отчужденно и неодобрительно.

– К отцу Александру ходишь?

– Хожу...

– Мне за него так страшно последние дни. У меня предчувствие. Мне кажется...

– Крестись почаще, если кажется. Наш отец теперь такой человек! Знаменитость! Фигура! Что ему может грозить!

Он помолчал, не выпуская ее руки, а лишь соскальзывая по ней ладонью все ниже и ниже.

– Хочешь по-старому?

Валька сначала не поняла, а потом прыснула, постаралась сдержать смех и расхохоталась еще сильнее.

– Ой мамочки, не могу!

Ее смех не понравился ему, но Жорка терпеливо ждал окончательного ответа.

– Ведь я серьезно, – сказал он, и Валька вдруг осознала, что ей совсем не хотелось смеяться.

– Хватит, была дурой. Лучше я в комнату что-нибудь куплю. Из мебели. Софу, кушетку или пуфик – будуарный, как тот конверт с денежками, которые я заплатила...

– За что?

– За все хорошее, – сказала она, поворачиваясь к нему спиной так, словно он услышал от нее нежное прощальное приветствие.

Было восьмое сентября девяностого года.

Время кончилось.



ЭПИЛОГ

А на следующий день отца Александра не стало: его остановили по дороге от станции к Новой деревне, протянули записку и, пока он, наклонившись, читал, раскроили ему голову, нанесли сзади страшный удар то ли топором, то ли саперной лопаткой. Он рухнул словно подкошенный, но затем как-то он сумел добрести-доползти до дома и умер в собственном дворе, у порога.

Ужасная новость мгновенно облетела всех, и Катю (она застыла, закусив платок, с кулаком у рта), и Вальку (от страха заверещала как резаная), и Нину Евгеньевну (у нее был глубокий обморок), и Глеба Савича (он долго приводил жену в чувство, накрывая ей лицо мокрым платком). Никто не знал, что и думать о случившемся, как объяснить, кого обвинять. И только Жорка, казалось, что-то знал – потому и не был на похоронах, впал в тяжкий запой, заперся на неделю с ящиком водки, а затем не вернулся со своей рыбалки… То ли утоп, то ли еще как сгинул. Словом, не нашли, хотя и не особо искали, для виду лишь в илистое дно баграми потыкали...

Театральный дом стоит до сих пор, хотя все в нем перемешалось: где театр, актерская братия, где пролетарии, заводская братва, и не разберешь. Всюду теперь одна братва – бутырская. Нина Евгеньевна высохла, постарела, сгорбилась, в церковь больше не ходит: попробовала заглянуть однажды и не смогла, пригорюнилась, вспомнила их былой приход в Новой деревне и не вытянула до конца службы. Дались ей эти хорошие лица!

Глеба Савича проводили, насильно выпроводили со сцену (да и кого ему теперь-то играть!), и он стал ужасен в своих капризах, брюзжании, придирках и мелких скандалах, именуемых им на итальянский лад скандальеро.

И, набуянившись, все мысленно спорит, что-то доказывает отцу Александру, сам себя обвиняет и оправдывает: вот, мол, я какой!

Света тихо повесилась после того, как пропал муж, Валька ушла в монахини, сначала рясофорные, но вскоре примет схиму. Катю мучает одышка: слишком растолстела под старость – как бы ни разбил паралич. На могилу отца Александра часто приходит Кузя, щупленький, с седыми висками, и подолгу молча стоит. На Марфе он так и не женился: после смерти отца Александра заявился на ее очередную тихую сходку, все перевернул там вверх дном, опрокинул стулья, сорвал с икон полотенца и сплясал на столе.

Кузя хорошо устроен, много зарабатывает, преуспевает: недавно купил квартиру в том самом высотном доме, где когда-то махал метлой. Как и его мать, в церковь Кузя не ходит: он теперь человек светский, коммерсант и ему претит. С православием его связывает лишь странное, необъяснимое желание – написать когда-нибудь лик святого, умученного от… японцев, ведь среди японцев тоже есть православные.


21 августа 2001










РУФЬ

1

История эта давняя, как завет Авраама, – не знаю, почему я вспомнил ее. Она прочно залегала в глубинах памяти, и я мог в любую минуту мысленно к ней вернуться, привычно вздохнув: да, было, было… А, впрочем, что с того, если и было?! Сознавая это, я никогда не испытывал той томительной и блаженной упоенности, намагниченности прошлым, ради которой и стоит тратить время на воспоминания.

Моя залежь уныло дремала на дне памяти, и у меня было чувство, что из нее и искры не высечь.

И вот не понимаю, что же произошло.

Может быть, я перемахнул ступеньку жизни и, так сказать, с высоты нового опыта взглянул, иначе оценил, расчувствовался, впал в слезливую сентиментальность, стал жалеть, что все повернулось так, а не иначе? Вряд ли… Я не склонен к запоздалому раскаянию, сожалению о чем-то несбывшемся и не смотрю на жизнь как на колоду карт, которую можно заново перетасовать и раздать игрокам. Выкладывайте, господа, ваши трефы и бубны!

Увы, ваши трефы и бубны так и останутся при вас, сколько бы вы ступенек ни перемахнули. Да и способны ли мы быть свидетелями изменений в самих себе, ведя им некий скрупулезный счет? О нет, в нас все происходит как бы без нас, словно на хирургическом столе: маска, глубокий вздох, обморочное забытье, и, очнувшись, вы узнаете, что вас благополучно прооперировали или, снабдив крыльями вашу душу, отправили ее к райским вратам…

Не скажи человеку, что в мире есть время, он так и пребывал бы в наивном неведении этого, поскольку оно, в отличие от пожелтевших, тронутых багрянцем, с винно-красными прожилками листьев или набухающих, трескающихся весенних почек, не шуршит под ногами и не ударяет в ноздри острым, клейким, дурманящим запахом.

Вот и мне кажется, что сейчас я не чувствую ничего нового по сравнению с чем-то испытанным раньше, хотя меня иногда посещает особа с надушенным платком и наброшенной на глаза вуалью, зовущаяся сентиментальностью, и присаживается рядом на угол дивана, чтобы умильно вздыхать, всхлипывать вместе со мной и вытирать мне слезы. Но я редко даю ей повод для столь трогательной заботы, и она покидает меня разочарованная.

Я не из того счастливого сорта людей, которые готовы пожертвовать всем ради неизведанных ощущений, нанизывая их, словно жемчуг на нитку. Каждый потомок Авраама проходит в жизни три этапа: обожаемый и лелеемый всеми хрупкий еврейский мальчик, заботливый и хлопотливый еврейский отец и любящий еврейский дедушка, и я, конечно, не исключение. Первый этап я давно миновал, третий мне еще предстоит, пребываю же я на втором. Вернее, не столько пребываю в благостном умиротворении, сколько кручусь юлой, сную челноком, рыскаю повсюду, стремясь обеспечить мое семейство, ибо в этом и заключается призвание еврейского отца.

Да, образцовый отец семейства, я подвластен таким химерам, как долг, нужда, обязанность, хотя никаких пьянящих ощущений при этом не испытываю. Все мои чувствования – заведенный круг, напоминающий унылую карусель с гривастой лошадкой, добродушным мишкой, обхватившим лапами бочонок меда, и серым волком, готовым угодливо подставить каждому свою отполированную ребячьими задами, натруженную спину.

Правда, кое-что новое в моих чувствованиях недавно все же появилось. Вообразите, что вы, не веря в нечистую силу, вдруг узрели над печной трубой ведьму. Вот и я узрел – так же зримо, как даму с вуалью, стал представлять себе свою жизнь. Она, словно наделенный плотью призрак, подсаживалась в автомобиле, откидывалась на сидение, молча созерцая проносящиеся мимо улицы, площади и бульвары, и тяжело приваливалась ко мне при резких поворотах. Она маячила среди гостей на светских приемах, банкетах и дружеских пирушках; вдруг оборачивалась поводырем слепого, игравшего на аккордеоне в электричке; принимала облик развязного, жуликоватого трамвайного кондуктора, недодавшего мне сдачу; или окликала меня из-за двойного стекла аптеки после того, как я сам долго не мог добиться внимания продавца.

Призрак этот имел вид моего полного двойника: некий обвешенный коробками и свертками господин с пальто, перекинутым через руку, которой надо еще ухитриться держать зонт, и хозяйственным баулом открывает дверцу, грузно погружается в кабину. И тут звук воздуха, мягко выходящего из вздутого сидения – п-ф-ф-ф-ф…

Я разглядывал этого двойника с острым любопытством, словно свое неожиданное явление в зеркале, отраженном другим зеркалом и поэтому показывавшем меня в необычном ракурсе, – разглядывал, замечая в нем каждую черточку, каждую мелочь, и видел, как эта самая жизнь протекала, сочилась по каждой его морщинке. Седые виски, тощая бородка, голый череп, обтянутый сухой, покрытой пигментными пятнами кожей, отечные мешки под глазами, слезящиеся веки и белки в красных червячках.

Баул у тебя поистерся, пиджак на плечах обвис и брюки помяты. Какой-то ты, брат, сыроватый…

Не в минуту ли таких диалогов с двойником вспомнил я давнюю историю? Вспомнил с сознанием того, что каждому свойственно желание подтянуть свою жизнь под нечто романтическое, – подтянуть и зацепить за гвоздик, разгладить, расправить, выровнять все складочки и любоваться издали: как красиво! И вот стараешься, подтягиваешь, но сукно не выдерживает, расползается, рвется. Да и гвоздик оказывается слабоват, шатается, вываливается из гнезда, и ты с досадой вынужден признаться: нет, не зацепилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю