355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бежин » ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы) » Текст книги (страница 28)
ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:46

Текст книги "ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)"


Автор книги: Леонид Бежин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)

Глава вторая
ЧИТАЙТЕ, ПРИХОЖАНЕ!

Получили двухкомнатную. Валька по легкомыслию надеялась, что с переездом им поможет отец, но Катя оказалась предусмотрительнее. Проведай Федор о квартире, и еще неизвестно, как он себя поведет, ведь формально они не разведены и двухкомнатную Кате дали из расчета на четверых. Поэтому в театре она помалкивала о своей несчастной бабьей доле и всячески старалась, чтобы в разговорах на месте благоверного вдруг не обозначилась дыра, сквозное зияние, пустое место. Во всеуслышание повторяла, частила при каждом удобном случае: «А вот мой муж... муженек... мы с мужем».

Частила, а у самой душа томилась, истаивала, изнывала от страха: а ну как повадится Федор со своими братьями-баптистами – или кто они там, адвентисты, пятидесятники, и не разберешь! – не выпроводить. Превратят квартиру в молельный вертеп и ее же первую вытолкают взашей! У них только рожи постные, умильные, благостные, сами же хваткие, жилистые, напористые, – так и зыркают во все стороны, чего бы стянуть, чем поживиться. Женатые – те более смирные, а у холостых и бобылей одна гулящая баба на всю общину: подолом улицы метет, бедрами раскачивает, в четвертинке остаток взбалтывает, к горлышку прикладывается и стращает адскими муками тех, кого крестили во младенчестве.

Федор ушел к ним после того, как прочел анонимное письмо, распространявшееся по приходам, и поверил в то, что отец Александр подпольный раввин, разлагает православную общину и втайне служит еврейскому лже-мессии – антихристу. Очень он после этого разволновался, встревожился, а затем опечалился и занемог. Вот и нашлась одна, сердобольная, – успокоила, приворожила, руку его сначала к залитой слезами щеке, а потом к горячей груди прижала.

Катя, конечно, ревновала, – ой как ревновала, сохла от обиды, язвила себя. Но затем, успокоившись, рассудила так: и хорошо, что к баптистам (или кто они там?) угодил, а то ведь поначалу замышлял на Кавказ податься – к тем фанатикам, которые паспорта со звездой антихристовой сжигают и по ущельям, безлюдным утесам от милиции прячутся, как горные козлы от охотников.

Словом, пускай все как есть, так и будет. Раньше она бы обрадовалась, если бы муж вернулся. Когда случайно встретились в электричке (Федор с разлучницей-баптисткой кухонный столик в гнездышко везли), Катя прошептала: «Может, вернешься?» Она вовсе не надеялась, что их жизнь бы наладилась, и, умоляя мужа о возвращении, подчинялась безотчетному, слепому порыву. А уж счастье это будет или несчастье, не задумывалась.

Теперь же она твердо решила быть счастливой, и возвращение мужа помешало бы ей. Муж это или не муж, притупилось в ней что-то. Катя замечала за собой, что стала модничать, франтить, принаряжаться: юбка в обтяжку, сапожки лаковые, кокетливая шляпка, белый плащ, но что-то притупилось. Даже с Федором последний год спали порознь, а после Федора никого к себе не подпускала. Умела отбрить любого ухажера, насмешливым презрением сразу спесь сбивала.

В буфете Катя хорошо зарабатывала (шальные копейки складывались в рубли) и считала, что лучше обставить квартиру и самой одеться, чем взирать на голые стены, совать червонцы в церковный ящик или тратить их мужикам на водку.



Глава третья
ВЫЗЫВАЮТ И ДОПРАШИВАЮТ

Мне не нравится здесь диван, – сказала Нина Евгеньевна, как будто стоило исправить эту досадную мелочь, и она становилась довольной расстановкой мебели в квартире, а заодно и всем прочим, что складывалось из таких же мелочей, подгонялось, округлялось и в сумме именовалось жизнью.

– Будем передвигать? – спросил Глеб Савич, выражая немедленную готовность ее послушать, словно и в переезде, и в иных сомнительных начинаниях инициатива принадлежала ей.

Он первым взялся за низ дивана. Взялся, не слишком себя утруждая, а скорее, обозначая похвальное усердие. И здесь актерская порода!

– Нет, еще подумаем... – Она сразу забыла про диван и предусмотрительно улыбнулась, чтобы ее недовольство чем-либо новым не отобразилось на лице.

– Хорошо, будем думать. – Он выпрямился не столько с намерением думать, сколько с обреченной готовностью ждать, пока она надумается всласть. – Вероятно, наши мысли совпадают...

Нина Евгеньевна уловила в его словах то, что позволило вернуться к разговору, от которого он настойчиво уклонялся.

– Совпадают, но ты не можешь ответить, почему...

– ... почему я до сих пор не побывал? У отца Александра?

– ... и не поговорил с ним о Кузе.

– Вот! – его глаза сверкнули обличающим огнем. – Я этого вопроса и ждал. Да потому что я сам себе смешон и противен, когда у аналоя стою или беседую с отцом Александром в его закутке! Эта моя поза, склоненная в смирении голова, покаянные вздохи, опущенные плечи...

– Вот уж не думала. А внешне такое смирение…

– … что паче гордости. Да не смиренен я, не смиренен! Иначе бы не выходил на сцену как актер и занимался бы не творчеством, а пивом торговал в ларьке или кастрюли лудил. – Глеб Савич скромно опустил глаза, словно низведя себя до уровня продавца пива или лудильщика кастрюль, он получал дополнительное право возвыситься как творец. – Поэтому во всем этом ни капли искренности – ни с моей стороны, ни со стороны отца. Да и щекотливая какая-то, неудобная, неловкая ситуация – исповедь! Какому-то мужчине в рясе, с крестом на цепочке рассказывать о себе ... гм... о самом интимном и сокровенном... То же самое и с послушанием. Я, конечно, не из тех, кто спрашивает благословения на покупку порося, мотоцикла или лукошка яиц, но я тоже изображаю… И эта моя угодливая улыбочка, выражающая готовность принять его драгоценные советы, – противно, противно! Самому противно! Противно потому, что в душе я именно гордец и себялюбец, а не та кроткая овца, которой прикидываюсь ему в угоду! – Он уселся на диван в картинной позе самообличителя, втайне довольного собой и недовольного теми, перед кем он себя столь беспощадно обличает. – К тому же я тщеславен, ревнив к успеху других и даже завистлив, хотя и не той низменной завистью, которой подвержен простой обыватель. Я завидую не славе, а совершенству...

– Ну а Кузя-то в чем виноват? – напомнила она о том, с кого начался этот разговор и кто затем был вытеснен из него потоком вдохновенного красноречия.

– Да поймите же вы, наконец, что для Кузи любой совет – это клин, железный костыль, вбитый в мягкую древесину. Посильнее ударь молотком – и расколется! Хотя бы на время оставьте вы Кузьму без советов – даже таких полезных и ценных, как советы отца Александра! Ведь он не от нас – от него сбежал!

– Почему же от него?! Странно! – Нина Евгеньевна рассматривала мужа с досадой по поводу того, что он, рассевшийся перед нею в этой картинной позе, то ли давал, то ли отнимал повод на него по-настоящему рассердиться.

– А потому что Кузя в Боге хотел бунтовать, протестовать, выступать против, тем самым заявляя о себе как о личности. А отец Александр гладил его по головке и призывал смириться, стушеваться, быть паинькой и покорно нести свой крест. «Пусть каждый на своем месте выполняет свой долг. Богу – богово, кесарю – кесарево». Словом, всячески удерживал его от диссидентства, хотя господ Солженицына и Сахарова Кузя нашел среди книг, которые появлялись в его доме. И сам отец Александр их, конечно, читал, и с карандашом в руке. – Глеб Савич поднял брови как человек, вынужденный признать то, что не только соответствовало, но и противоречило его мнению о другом человеке.



Глава четвертая
ПРЕДЕЛЬНОЕ ВЫРАЖЕНИЕ

– Не могу понять, что, с твоей точки зрения, хорошо, а что плохо, – произнесла Нина Евгеньевна фразу, в которой он совершенно не нуждался, чтобы продолжить свои рассуждения, и поэтому поблагодарил ее отсутствующей улыбкой.

– Разумеется, я, как и отец Александр, не поддерживаю в сыне этого экстремизма. С другой же стороны, спрашиваю: ладно, допустим, отец наш мыслит себя вне политики, но дал ли он при этом конечное, предельное, завершенное выражение какой-либо стороне христианства? – Глеб Савич поднял палец так, словно этот жест был призван обозначить особую глубину поставленного вопроса и привлечь к нему почтительное внимание жены.

– Что значит – предельное и завершенное? – нахмурилась Нина Евгеньевна, смущенная и неприятно задетая тем, что именно тогда, когда она больше всего недовольна мужем, он умудряется проявлять особую проницательность и догадливость.

– Ну, скажем, как постник и молитвенник? Нет, для постника он, знаете ли, полноват. И, боюсь, если скажет горе сей: ввергнись в море, гора-то и не шелохнется. Стало быть, слабовата молитва, слабовата... м-да... И хотя все так превозносят отца за ученость, жадно набрасываются на его книги, зачитывают их до дыр, он ведь, в сущности, популяризатор, а?..

– Мне кажется, ты ревнуешь. Ревнуешь, завидуешь и втайне соперничаешь именно с отцом Александром. Вот! Соперничаешь больше даже, чем с коллегами по сцене! Я тебя разгадала! – Нина Евгеньевна тоже села, явно подчеркивая этим, что на одном диване могут сидеть люди, придерживающиеся совершенно разных мнений о человеке, которого оба хорошо знают.

– В чем же мне с ним соперничать, помилуйте! В чем?! – Глеб Савич откинулся на спинку дивана, как бы полностью отдавая себя во власть тех, кто обнаружит в нем хотя бы малейший повод для соперничества.

– Мечтаешь о лидерстве, дорогой. Тебе обидно, что ты такая величина, заслуженный артист, скоро получишь народного, а к твоему мнению прислушиваются гораздо меньше, чем к мнению приходского священника. Попа, как ты его иногда величаешь. А ты любишь, любишь, чтобы к твоему мнению прислушивались. И на худсовете, и в церкви, и в нашей библейской группе.

– Ну, допустим, допустим. – Глеб Савич неприязненно согласился признать, что жена отчасти права в том, в чем он сам ей не раз признавался в минуты самокритичной настроенности, хотя сейчас явно жалел об этом. – Но ведь я тоже что-то прочел, осмыслил, постиг – и Библию, и отцов церкви, и Соловьева. Не могу похвастаться предельным выражением, подвигом поста и молитвы, но в вопросах религии как-никак разбираюсь. Смею иметь свое суждение. – Как всякий актер он часто говорил слегка измененными цитатами из сыгранных пьес.

– Смеешь, смеешь и, может быть, достигнешь своего предельного, но никогда – меры. – Голос Нины Евгеньевны дрогнул и глаза увлажнились, как будто это слово было лишь одним из способов обозначить прекрасные свойства того, кто вызывал у нее совсем иные чувства, чем у мужа. – Да, того идеала меры и гармонии во всем, и духовном, и нравственном, и житейском, который так редко встречается среди людей. Вас вечно от чего-то вспучивает, в вас вечно что-то выпирает. Вас гораздо больше – ревнивых, самовлюбленных, ожесточенных, ненавидящих, чем любящих, мудрых, просветленных и спокойных. Но ведь не сказано: блаженны сеющие смуту, а сказано: блаженны миротворцы. Вот и отец Александр, один среди вас, – блажен...

– Как мы заговорили!! Как заговорили!! Откуда в нас такой пафос?! Да мы просто влюблены... готовы ноги мыть! – Глеб Савич с неприязненным интересом разглядывал жену, позволившую себе совершенно новые для него высказывания, не считаясь с тем, как он их воспримет.

– Да, дорогой, мы заговорили, и ты можешь негодовать по этому поводу, насмехаться, скабрезничать, иронизировать, но только знай, что отца Александра... – Нина Евгеньевна посмотрела на мужа, отыскивая в его лице нечто, способное добавить ей решимости для того, чтобы закончить фразу.

Глеб Савич тоже посмотрел на жену, пользуясь паузой, позволяющей заранее прочесть в ее взгляде то, о чем она собиралась ему поведать.

– Что отца Александра?..

– Вызывают и допрашивают.

– Куда? В патриархию? В Совет по делам религии?

– На Лубянку.

– На Лубянку?! – Глеб Савич резко встал с дивана, словно сидение на нем было равносильно улике против него, не слишком осторожного в недавних высказываниях. – Откуда это известно?

– Пронесся слух. Твоя буфетчица мне тайком шепнула...

– Катя?

– Кажется, Катя…

– Вот те на! – Он крякнул и, озираясь, слегка присел как человек, застигнутый неприятным известием, которое заставляло пересмотреть свои действия, хотя и не столь поспешно и явно для окружающих. – Вот тебе, бабушка, и денек!

– Поэтому не торопись выбиваться в лидеры. Как бы и тебе не прислали привет из большого дома. Иными словами, повестку...

– Что?! Повестку?! Мне?! – Он дернул плечом так, словно на него села злая муха.

– Как прихожанину, как духовному чаду...

– Да, не хотелось бы, не хотелось... Дадут мне теперь народного! Шиш с маком!

– Вот и не ревнуй! Не соперничай! Народный!

– Да, и так хватает неприятностей. Сыт по горло! Займемся-ка лучше мебелью, – сказал Глеб Савич и снова взялся за низ дивана.

Взялся, уже не актерствуя, а в пику кому-то явно желая себя утрудить.



Глава пятая
ТРЕУГОЛЬНАЯ КОМНАТА

Расставляя мебель и обсуждая друг с другом, что им нравится и что не нравится, Бобровы продолжали не слишком веселую условную игру, которая началась задолго до переезда на новую квартиру. Переезд считался радостным событием, и они заставляли себя радоваться, хотя Нина Евгеньевна была не в том настроении, чтобы заниматься переездом и не думать ни о чем другом (конечно, думала и о Кузе, и об отце Александре, и о Лубянке), а Глеб Савич обманулся в своих ожиданиях. Оглядевшись вокруг на новом месте, скептически скривился и разочарованно присвистнул при мысли, куда их занесло. Эка угораздило!

Правда, они выбрались, наконец, из коммуналки и Новая Деревня от них совсем близко (приблизилась, как Царство Небесное), но зато потеряли центр, родную Самотеку, которую не слишком ценили, когда она была рядом, за окнами. А теперь так затосковали, расчувствовались, вспоминая милые сердцу переулки, заросшие лопухами дворы, палисадники и тихие скверы с акациями и кустами сирени, что готовы были всплакнуть, старые олухи, лишившиеся насиженного гнезда. Да и какая это коммуналка, если у них был всего один сосед – тихий, седенький, гладко причесанный, по-католически благообразный пьяница бухгалтер в своих нарукавниках и круглых очках (в пару православному отцу Александру они прозвали его отец Доминик)!

Вот и жалей теперь о потерянном, если не признаешься в разочаровании от того, что получил взамен...

Когда театральный дом только проектировался, о дворце, разумеется, никто и не мечтал, но он обещал быть в чем-то оригинальным, отмеченным неким ведомственным изыском, осторожным намеком на респектабельность, стыдливыми признаками архитектуры, и проектировщики всячески бравировали тем, что они способны учесть запросы служителей муз. Но затем проект упростили до неприличия, до полного, откровенного, возмутительного безобразия, и служители муз вновь почувствовали себя актерской братией, которая хоть и заносчива и кичлива, но не погнушается, стерпит, если ей посулят хоромы, а запихнут в дыру.

Лишь большая комната нравилась Глебу Савичу своей необычной треугольной формой, и он назвал ее готической, разместив в ней привезенных когда-то, во времена великой дружбы, с гастролей китайских божков, коллекцию костяных ножей для разрезания книг, развесив на стенах афиши, свидетельницы былых триумфов, и особенно дорогие ему, вставленные в кипарисовые рамки фотографии. В треугольной комнате он отдыхал душой, – отдыхал от заседаний, собраний, голосований, приуроченных к датам премьер и гнетущего чувства того, что жизнь – это сплошная грызня и свара. На остальные же комнаты смотрел как на подсобные помещения, где пьют и едят, сплетничают и празднословят.

Глеб Савич ценил все оригинальное и необычное, как люди в вещах ценят то, в чем угадывают оправдание своим собственным склонностям, капризам и привычкам. Внешне он был снисходителен, прост и демократичен в той мере, в какой обязывала его известность, звание, регалии, избалованность вниманием и необходимость в ответ считаться с некими официальными нормами и условностями. В этом смысле он уравнивал себя со всеми, ставил в ряд. Но в глубине души все рядовое («Ветчинка и советчинка!» – так он балагурил под хмельком, в минуты озорства, подмигивая собеседнику, способному различить вкус того и другого) ему претило, и он отстранялся от него с той брезгливостью, которая была одним из проявлений его тайной аполитичности.

Аполитичности лукавого льстеца, нахваливающего то, что презирает, и нахваливающего именно от презрения, словно не хвалить для него равнозначно тому, чтобы возлюбить. Сам о себе Глеб Савич знал, что не возлюбит, но ему хотелось признания этого права от других: пусть не требуют ничего сверх взятых им на себя обязательств. Может быть, это достойно, благородно, жертвенно. Но уж, извините, сверх... сверх...

Глеб Савич и дома был так же аполитичен и безучастен. Поэтому, вполне сочувствуя людям, которые целиком отдавали себя ближним, он позволял себе чуточку разумного эгоизма. Глеб Савич охотно вникал в семейные заботы и проблемы, старался по возможности советовать, быть полезным, мягким, чутким, но в какой-то миг невольно останавливал себя и, словно внимая с лица назойливую лесную паутину, бессознательно освобождался от обязательств перед другими.

Глеб Савич готов был помогать всем, лишь бы это не становилось обузой долга. Он предпочитал дарить, а не жертвовать.

Как даритель Глеб Савич не поступал по примеру тех, чья известность открывала все двери их детям, и когда Нина Евгеньевна просила похлопотать за сына, всегда находил предлог, чтобы отказаться (правда, – надо отдать ему должное – от армии Кузю все-таки спас, нашел лазейку). Он гордился своей щепетильностью в этих вопросах и завоеванную известность считал как бы общественным достоянием, а ведь использовать общественное ради личного предосудительно даже в том случае, если ты разумный эгоист. Иными словами, дома его аполитичность оборачивалась исповеданием некой политики. Под этим подразумевалось, что общество не заинтересовано в судьбе неизвестного, неведомого ему Кузи Боброва, как в судьбе его отца, и он, Глеб Савич Бобров, выступал здесь орудием общественной воли.

Да, выступал тем решительнее, чем запальчивее и непримиримее Кузя эту волю попирал и отвергал...

Крестившись в Новой Деревне, он уверовал и с жаром отрекся – от прежних друзей, родителей и безбожной власти, постоянно напоминая отцу Александру, что его взрастила катакомбная церковь, и призывая вернуться в ее материнское лоно. Но отец Александр не внял его призывам, считая, что к катакомбам возврата нет, и создавая свои малые группы именно для того, чтобы вера распространялась, врачевала души и исцеляла клетки рыхлого, больного, распадающегося общества. Такая позиция мнилась Кузе примиренческой – если не предательской. Поэтому в конце концов он отрекся и от отца Александра, поссорился с ним, напился, устроил безобразный скандал, разыгрывая из себя то ли буяна, то ли паяца, то ли удавленника с выкаченными глазами и высунутым языком, и клятвенно заверил, что тот больше не увидит его в Новой Деревне.

Из дома он тоже сбежал со связкой книг, гантелями (разными по весу) и театральным париком, напоминавшем о позорном провале в училище. Этого провала он не мог простить ни себе, ни родному отцу, и еще неизвестно, кто был больше виноват – сам Кузя или Глеб Савич. Один вместо монолога Чацкого со страху прочел монолог заики, а другой, гордец и зазнайка, не удосужился накануне позвонить в приемную комиссию и замолвить за него словечко.

Словом, отныне Кузина жизнь превратилась в поиск виноватых: он чистил снег во дворе высотного дома, где у него была в подвале каморка с метлами, лопатами и скребками, валялся на продавленной, скрипучей, арестантской  койке и не брал от родителей денег, втайне надеясь, что они покаются и явятся к нему с челобитной.

Но они не являлись. Верный своей домашней политике, Глеб Савич и сам не вмешивался в его дела, и жене запрещал. Он внушил ей, что половина жизни прошла у них в трудах праведных и лишениях, что до седых волос он играл, играл, играл, развлекая публику, ублажая райкомы, горкомы и идеологические отделы всех мастей, теперь же они имеют святое право пожить для себя и подумать о собственной душе.

Да, святое – не при отце Александре будь сказано! Да, заслуженный, – значит, заслужил!

Нина Евгеньевна не спорила, но была лишь внешне верна этой политике, этому правилу. Едва обозначив заботу о самой себе, она вечно старалась ради других, переплавляя – с молчаливого одобрения отца Александра, всегда улыбавшегося ей при встрече так, словно распознавал и чутко угадывал в ней то, что она сама суеверно боялась в себе угадать, – разумный эгоизм в заботу о ближнем.

Она пыталась любить оригинальное, как люди любят то, что их оправдывает. Но, тайком бывая у Кузи, гнала от себя крамольную мысль, что здесь, в дворницкой каморке, ей уютнее и спокойнее, чем в готической комнате мужа.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю