Текст книги "ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 40 страниц)
... Глину размыло от дождей, я оступился, поскользнулся и, не успев ни за что схватиться – бугор был голый и обрывистый, – скатился, сверзился с рюкзаком в воду. Глубина начиналась у самого берега, я глотнул, закашлялся, еще глотнул противной мутной воды, намокший рюкзак потянул меня ко дну, и я замахал руками от охватившего меня панического страха. Я тонул, успешно помогая себе в этом, и наверняка захлебнулся бы, если б не мой заклятый друг. Виля, не раздумывая, бросился мне на помощь, нырнул вслед за мной, сгреб меня за воротник и, словно дырявую посудину, причалил к берегу.
Когда я задрапировался одеяльцем, чтобы снять с себя мокрое и переодеться, Люся рассмеялась:
– Боже, какое зрелище!
Я улыбнулся, готовый служить мишенью для безобидных дружеских шпилек. Но шпильками тут и не пахло.
– Ты был так нелеп...
Я похолодел, на сердце у меня нехорошо заныло. Почувствовав, что все рушится, что я теряю Люсю, я заорал на Вильямчика, обсыхавшего у костра:
– Кто тебя просил! Зачем ты меня вытащил?! Искал случая показать свое великодушие и превосходство?!
– Ты мог утонуть...
– А тебе-то что?! Ну и утонул бы! Не большая потеря для человечества! А то, гляди, ангел-хранитель выискался! Не нуждаюсь я в твоей заботе!
Чем яростнее я кричал, тем острее чувствовал благодарность к Виле, и мой бунт лишь прочнее удерживал меня на привязи, усиливая во мне сознание рабской зависимости от него.
Между тем наша одиссея продолжалась: о возвращении никто и не помышлял. С нами случилось нечто, подгонявшее нас вперед и вперед, и мы словно бежали от тех мест, где побывали однажды: исчезла сцилла и осталась только харибда. Вильямчик очень много писал: я был свидетелем. И живопись его сотрясала Олимп, заставляя самих богов трепетать от восторга. Мог ли я не оценить ее! Да, да, искушенный ценитель искусства, на нем-то я и погиб.
После часовенки Вильямчик создал свою «Привязанную лодку». Тон картины был словно продубленный, тяжелый, жесткий, розоватая, муаровая полоска озера, раздвоенная узким мысом, холодновато мерцала под облаками, и волглый туман накрывал лодку. Розоватый цвет, собственно, не был ничем обусловлен, и поначалу казалось непонятным, откуда он взялся: картина изображала пасмурное состояние дня. Цвет этот существовал, – простирался в пространстве, целиком и полностью по собственному произволу, прихоти, капризу, словно он был не цветом только, а неким предметом, имевшим собственные очертания и способным отделяться от других предметов. Зритель как будто ощущал его твердость, выпуклость и шероховатость: цвет производил на него физическое воздействие. При этом он не только воспринимался как прикосновение некоей материи, но проникал куда-то под черепную коробку, в глубины мозга, болезненно и странно возбуждая серое вещество. От него хотелось избавиться, освободиться, но он обручем сдавливал череп, навязчивый, как кошмар, как искаженный образ больного воображения.
И я noмешался на муаровых бликах «Привязанной лодки». Расплывчатая, туманная, ускользающая мысль мелькнула в моем сознании, чтобы в последствии приобрести более явственные контуры: бедный ценитель изящного, он мнит себя свободным в своей непричастности творчеству, упивается этой свободой, хотя на самом деле он раб галерный, прикованный цепью к веслам. Наслаждение искусством для него приманка, наживка, которую он заглатывает, чтобы быть пойманным. Острие крючка пронзает жабры, и вот он, вырванный из илистых глубин окунек, трепещет, блестя чешуей на солнце!
Окунек, похожий на тех, которых Вильямчик ловил в наших заводях, – теперь он и меня поймал! Искусством нельзя по-эстетски наслаждаться, искусство нельзя беспристрастно оценивать. Тот, кто называет себя эстетом, не в наслаждениях купается, а сводит мучительные счеты с жизнью. О, наше русское эстетство, оно тоже сродни идиосинкразии – его бы лечить, лечить...
Впрочем, поздно, не вылечишь.
Этой мысли я не мог противиться, она захватывала меня, овладевала мною, ведь я сам был ее красноречивым подтверждением. В этом окончательно убедило меня появление следующих картин северного цикла – «Монастырского двора» и «Валунов».
... На монастырскую гору мы взбирались долго, солнце блестело на мокрых от дождя березах, красный голыш придавал мелкому ручью цвет сидра. Березы, ручей, голыш – они обещали нам что-то, и мы приготовились. Да, да, когда мы наконец поднялись на вершину, то сразу обнаружили точку, которой было суждено столь странным образом воздействовать на наше воображение, – точку голубизны, сиявшей в просвете монастырского леса. Голубизна эта отражением лежала на каменных плитах двора, словно на дне бассейна, но там ее происхождение было бы понятно – толща воды, здесь же лишь воздух...
Виля судорожно вытряс из этюдника краски и расположился на камнях живописать голубую точку, а мы с Люсей отправились бродить. Не целовались, нет: что-то мешало... Голубая точка?
Теперь о картине «Монастырский двор». Она производила впечатление домотканого изделия из грубой суровой нити. Голубизну Вильямчик перенес на холст, неузнаваемо исказив ее: свидетельствую как очевидец, и вообще, для будущих кропотливых исследователей северного цикла я – надежный, единственный в своем роде консультант. Искажение заключалось в странной вогнутости этой голубизны, как будто ее вдавливали внутрь и получился провал, яма. Это придавало картине сходство с маской, в ужасе хватающей ртом воздух: голубизна безмолвно кричала.
Необыкновенной была и третья картина, написанная в том же монастырском дворе. Вильямчиковы валуны дичайше покоились, источая угрюмство, замшелость, мрачность, неподвижность. Они, собственно, и не походили на валуны, ибо границы их были размыты, и я понял, постиг, распознал замысел автора: так он воссоздавал не предмет – камень, а словно бы свойство, протекающее во времени, – саму каменность. Поэтому каменность ощущалась и в других деталях картины: воронах на дубовом суку, зарешеченном окне, ржавой цепи на воротах, покосившемся кресте...
Закончив третью картину, Вильямчик стал томиться, скучать, хандрить, а я, наоборот, перенял его былую восторженность: во мне взыграло, и я тоже вошел во вкус оптимистических оргий. Я готов был остаться здесь еще на месяц, на полгода, год, лишь бы Виля творил, а я был около. Был около и, эдак высунув голову из-под его руки, улыбался бессмысленной, блаженной улыбкой.
Но Виля остужал мой пыл, да и осенний воздух все жестче покалывал щеки, по утрам под ногами сухо хрустел ледок, и стаи чаек уныло висели над волнами.
Пора, пора было собираться.
11
Мы одолевали тот же злосчастный обрыв, – заметьте, тот же, были, как волы, нагружены всякой поклажей, за день смертельно устали и, что называется, еле волокли ноги. Вильямчик шел впереди, я – следом, и вот случилось почти то же, что с моим падением, правда, на этот раз оступился Виля. Собственно, он даже и не упал, а лишь покачнулся, вскрикнул, потеряв равновесие, и нога соскользнула на глинистом склоне, но с каким ликованием я бросился ему на помощь! Признаться, и помощь-то была не нужна, Вильямчик быстро выпрямился и восстановил равновесие, но я усердно помогал, суетился, стелился мелким бесом.
Да, да, я мечтал разорвать на себе последнюю рубаху (в фигуральном смысле) ради того, чтобы перевязать раны. Мечтал, не желая мириться с тем, что ранка-то так, пустячок, царапина. «Уж вы, пожалуйста, не рвите!» – «Нет, позвольте, я перевяжу!» – «Уж вы, пожалуйста!» – «Нет, позвольте!»
И вот ощущеньице, последнее из числа тех, дорожных... Озерцо, где мы с Люсей – давние любовники, – пережидали дождь, кострище, следы от нашей палатки, и я чувствую, как горло схватывает удушье и слезы стоят в глазах... Что ж, спасенный мною у края обрыва Вильямчик стал мне еще дороже как друг, а любить жен своих верных друзей – изысканный вид любви. Да, да, уверяю, по-прежнему уверяю!
– Тебе нравится? – спросил я Люсю, когда мы рассматривали третью картину, стоя перед этюдником в монастырском дворе, а Вильямчик чистил палитру в стороне от нас.
– Я же говорила, что он создаст... – Ей доставляло странное удовольствие думать, будто он лишь осуществил ее предначертание, без которого его собственные попытки вряд ли возымели бы успех.
– Да, пока мы упивались меланхолией...
– … агрегатик вращал лопастями. – Люся произнесла мою излюбленную фразу, показывая улыбкой, что ей приятно оказать мне такую любезность.
– Но тогда мы крутимся от его приводного ремня. Мне нас обоих жалко.
– Меня, пожалуйста, не жалей.
– Почему? Мы оба ценители...
– Потому что я тебя люблю, вот и все, – сказала Люся, поеживаясь от неловкого чувства, вызванного собственной искренностью.
Мы покинули острова и вернулись в Москву. Там Люся тайком бывала у меня в моем холостяцком логове, но я больше не мог обманывать ни ее, ни себя, ни своего верного друга, с которым, впрочем, мы больше не встречались. У меня оставался единственный выбор – жениться на Надежде Марковне. Правда, Надежда Марковна не могла простить мне мою одиссею, обижалась, отворачивалась, наказывала меня холодностью и молчанием, но, когда я сделал ей предложение, меня простила и больше не осуждала. Грехи молодости – кто старое помянет, тому, как говорится...
– Ну что ж, раз ты решил... Рада за тебя, прими мои поздравления. – Люся улыбнулась так, словно иначе ей оставалось только расплакаться. – Надеюсь, что у вас все сладится. – Она расплакалась, чтобы не рассмеяться смехом, более жалким, чем слезы. – Прощай!
На прощание она подарила мне свой портрет.
12
Не знаю, что мне понадобилось в моем старом холостяцком логове, давно запертом и необитаемом. Кажется, повод ко всему дал я, – стал разыскивать по полкам книгу и некстати вспомнил, что она на прежней квартире. Но я и не думал тотчас срываться с места и мчаться туда: книжка (эка важность!) могла и подождать. Но дражайшая супруга Надежда Марковна рассудила иначе, – погрозила мне пальцем так, словно я сам не подозревал, какую ей подсказал мысль, и велела собираться.
Я пробовал возражать, напирая на законное право каждого иметь единственный выходной в неделю, которым можно распорядиться по своему усмотрению. Я говорил, что мне нужно убраться в столе, вытрясти пепел из пепельницы, посидеть, подготовиться к лекциям. Но жена ответила, что в моем столе она давно убралась, пепел вытрясла, что лекции я десять лет читаю одни и те же, а мою старую холостяцкую квартиру давно пора пустить в дело, приплюсовав сиротливые двадцать метров к нашим сорока двум.
Иными словами, Надежда Марковна затеяла обмен, и первым шагом к этому был самоличный осмотр квартиры. Комнатушка моя по тогдашним меркам довольно высоко ценилась, и Надежда Марковна успела набросать объявление: «... в Сивцевом-Вражке, окна во двор, паркет...» Но учесть все козыри можно было только на месте, да и вообще, пора было приводить комнатушку в божеский вид.
Не решаясь прекословить жене, я в глубине души скорбел и лил слезы по своей холостяцкой обители. Почему-то мне так не хотелось ее приплюсовывать! Где еще найдешь такой восхитительный арочный коридор, проходящий под домом, – длинный, мрачный, отдающий сырым кирпичом и кошками, с тусклым мигающим фонарем в проволочной сетке и таинственными проемами дверей! А дровяные сараи на заднем дворе, а голубятня, а роскошная смрадная помойка с котами и мухами?! Меня непреодолимо сюда влекло, в мои палестины, и частенько, отчитав в университете старых итальянцев, я позволял себе испытать скромные радости былого холостяцкого одиночества, – отпирал ключом дверь, зажигал лампу...
Нo, увы, Надеждой Марковной это не поощрялось, и она спешила со своими планами, чтобы навсегда лишить меня холостяцких соблазнов. Словом, меняться и срочно, не откладывая!
В тот день я ощутил перед своей обителью блаженный восторг, как дворняга перед насиженной будкой. Я возмечтал зарыться в беспорядочные завалы книг, поваляться на любимом продавленном диване, вскипятить облупленный чайник с горчичным наростом накипи. Но Надежда Марковна была настроена по-деловому и сразу стала мерить шагами простенки, прикидывая, подсчитывая, умозаключая, сколько это будет в метрах. Мне были даны внушительные указания подключиться к жене.
И вот в разгар моих трудов, когда я тоже мерил и подсчитывал, Надежда Марковна с многообещающей улыбчивостью тронула меня за плечо.
– Случайно наткнулась на вашу реликвию, – сказала она загадочно, не показывая, что у нее в руках, чтобы поймать меня на заведомом смущении человека, знающего за собой грехи и пытающегося вспомнить, какие он оставил улики.
Я удивленно посмотрел на нее, а затем перевел взгляд на то, что могло заставить ее говорить таким тоном. Конечно, я и по уголку узнал портрет, и мне не пришлось гадать, откуда она его извлекла, – из-за моего любимого обломовского дивана. Усталое торжество, укоризна в ее глазах уличали меня в том, что я утаил и спрятал от нее свидетельство своей измены и неблагодарности.
– Раньше вы хранили его дома, а теперь храните здесь. – Подчеркивание последнего слова означало брезгливое нежелание более точно обозначить то, что имело касательство к моему холостяцкому жилищу.
– Я не храню, а просто взял его сюда.
– Видно, он вам настолько дорог, что вы не посчитались со мной.
– Да чем он вам помешал?! – выкрикнул я, теряя терпение, и Надежда Марковна улыбнулась с жалостью к самой себе, которой приходилось еще и отвечать на подобные вопросы вместо того, чтобы дать пощечину наглецу, осмелившемуся их задавать.
– Абсолютно ничем. Абсолютно! Закажите для него раму, повесьте на гвоздь... – Ее голос сорвался, и, недоговорив, она сначала часто заморгала, а затем немного неестественно расширила глаза, чтобы остановить набежавшие слезы.
Я почувствовал к ней жалость и одновременно раздражение тем, что она вынуждала себя жалеть.
– Не плачьте, прошу вас! Ну не плачьте! – воскликнул я, ненавидя себя за свой голос и ее за то, что она не замечала в нем фальши. – Отдам я кому-нибудь этот портрет, выброшу к черту!
Я всеми силами старался ее успокоить, но чем больше мне это удавалось, тем неприятнее становилась мне жена.
– Отдадите? – спросила она с надеждой, обязывая меня выполнить мое уклончивое обещание тем, что принимала его чуть ли не за клятву.
Я взял у нее портрет, собираясь спрятать, засунуть его подальше. Художник изобразил на холсте Люсю: она держала в пальцах сухое крошащееся печенье, как бы медля надкусить его, и в упор смотрела на живописца. Одета она была в муаровое, наглухо застегнутое платье, хотя такого платья я не помню. Нo художник до безумия полюбил муар, без которого не обходилось ни одно из его последних полотен. Фоном он выбрал наш дачный заборчик, террасу, гамак, кусты орешника. Кроме того, на заднем плане угадывалась странная, взвинченная фигура, и хотя лица разобрать было невозможно, все остальное выдавало явное сходство со мной.
сентября 2000 года
СМЕРТЬ ОТЦА АЛЕКСАНДРА
Осень восемьдесят третьего. Московская окраина, почти пригороды, предместья, раскинувшиеся в стороне от Ярославского шоссе: хоть и не за кольцевой, но уже недалеко и до Пушкина. Окраина наполовину избяная, с проложенной между черными бревнами паклей, поленицами дров, накрытыми ржавым, присыпанным кофейного цвета желудями листовым железом. Наброшенное на столбик забора кольцо алюминиевой проволоки удерживает покосившуюся калитку.
Затхло, гнило, но кое-как живем!
И тут же, рядом, – окраина кирпичная, многоэтажная, с одичавшими яблоневыми садами, свалками, стройками, гаражами и затянутыми сетками голубятнями, в которых воркует, токует, брачуется, сшибается насмерть и под двупалый свист взмывает в воздух, роняя перья, шумный птичий табор.
Живем не жалуемся, но и не радуемся!
Заселяют дом. Как всегда перед ноябрьскими (а там уж не за горами и Введение во храм), в воздухе ни дождя, ни снега, лишь опускаются на мерзлую землю редкие белые мухи, лужи покрыты сухим, анемично-белым ледком, магниево блестит огонек сварки на пустыре и вдали со свистом проносится лихая электричка, змеясь за солнце сливающимися в едином мелькании стеклами.
Грузовики с брезентовым верхом задним ходом подруливают к подъездам, с грохотом опускают борт, и из кузова выпрыгивает бравая команда, наплечных дел мастера, каждый хват, балагур, озорник, баньку по бревнышку раскатает, бабу зацепит и заветная фляжка в заднем кармане комбинезона. Побулькивает. Они надевают широкие наплечные ремни и, поплевав на руки, выгружают и заносят. Выгружают и заносят. В зеркальных дверцах шкафов и буфетов опрокидываются отражения окон, голых берез, пасмурного, рыхлого, с зыбким малиновым свечением среди облаков, неба...
Постройку дома когда-то начинал театр, заслуживший к себе благосклонное расположение в верхах тем, что поставил пьесу к дате, к очередному эпохальному, и даже сподобился быть упомянутым в прениях по отчетному докладу: похвалили за современный репертуар, за лепку ярких, жизненных образов, за режиссерское дерзание и отвагу. Иными словами, дерзанием сумели подсюсюкнуть. После этого можно смело выруливать на Старую площадь, стучаться в кабинет и, прямо не ссылаясь (там такого не любят), но вскользь намекая на завоеванную привилегию, просить, просить, просить.
Разумеется, напирая на то, что создатели пышной лепнины до сих пор ютятся в тесных коммуналках, слышат за стенкой пьяную брань, ор, крики и визг гармошки, обсуждают творческие вопросы по телефону, висящему в коридоре, а за спиной в это время шаркают, шмыгают, харкают, плюют и гремят ведрами.
Вот ради таких-то – из коммуналок, – унижались и просили. Ну и, конечно же, не забывали о подающих надежды молодых, которым есть, где играть, но совсем негде жить.
В кабинете поддержали, пообещали, заверили и велели: дать! Но строительство двигалось медленно, со сбоями и затяжками, забытыми на кладке мастерками, полным окурков корытом из-под цемента и пугливо-одиноким крановщиком в кабине башенного крана, увенчанной кумачовым лозунгом. В середине же прошлого года работы совсем приостановили, заморозили, перебросив капиталовложения на более срочные объекты: жаль, что такую пьесу не поставишь на сцене!
Тогда театр скооперировался с подшефным заводом, и, применив хитрую финансовую стратегию, они достроили дом до конца. Половину квартир забрали подшефные: хотя у них свой репертуар, им тоже надоело ютиться и слышать, как за спиной шаркают и шмыгают. Главный же их козырь был в том, что без дополнительных денежных перечислений театральный дом так и остался бы красивой и многообещающей декорацией, поэтому хочешь – не хочешь, а делись. Словом, пришлось смириться с таким беззастенчивым, разбойным грабежом, и сердобольный театральный местком смог выделить жилье лишь самым нуждающимся из очередников.
На распределении квартир были бурные схватки, кипели шекспировские страсти, уносили со сцены трупы и брандспойтами смывали с досок кровь. Страсти едва улеглись к осени, а к первому снегу дом стоял уже обжитой...
Глава первая
ДОНОСЫ В ПАТРИАРХИЮ
В хлопотах некогда было сесть и проникнуться ощущением, что наконец сбылось оно, заветное и долгожданное. Грузчики, бравые ребята, истомились мукой, помышляя лишь о том, чтобы получить обещанное и с вожделением припасть к своим фляжкам. Поэтому мебель поставили кое-как, в беспорядке, а вещи тяжелые, и вот Катя налегает с одного бока, дочь подталкивает с другого, и обе стараются, как бы паркет не испортить, не покарябать, – словом, семь потов сошло. Затем они с Валькой отмыли окна, заляпанные побелкой, и долго смотрели на побелевший от снега пустырь, как на вставленную в раму картину: прощай, Новая Деревня, и здравствуй, новая жизнь!
С этими мыслями Катя в чулках забралась на стол, чтобы повесить накануне купленную хрустальную люстру – каскады сверкающих всеми гранями ромбиков. Повесила ее, красотулечку, принцессу, игрушку елочную, подсоединила проводки – горит! Тогда-то Катя и подумала со стеснением в груди: вот сейчас она сядет и ощутит. Но, разделавшись с хлопотами, была рада снова в них окунуться, с головой, – как в илистый омут. На душе заныло, и Катя призналась себе: нет, полного счастья не жди.
У сердца занозой торчала тревога за мать. Нехорошая тревога, смешанная с чувством вины, будто она, Катя, и впрямь в чем-то виновата. Убеждала себя: «Ерунда! Пустое!» Звала она с собой мать? Звала! Но та заупрямилась: не могу без отца Александра! Уж так его люблю, так почитаю, что никак не могу! А сама в патриархию доносы на любимого строчит – тем же карандашом, каким записки за упокой и за здравие пишут. После службы же шваброй размахивает и, этакая командирша, на всех покрикивает, прихожанам его из вредности лишние пять минут у иконостаса постоять не дает: убирать ей приспичило!
Катя не выдержала и про доносы ей напомнила – и ее собственные, и те, что она вместе с настоятелем бывшим, отцом Стефаном, подписывала: раба Божия Агрипина Мать виновато заулыбалась, закудахтала, запричитала, зашмыгала носом и покаянную слезу пустила: мол, бес попутал, враги науськали. Да какой же бес, коль ты сама била себя в грудь, когда с паперти вещала, что отец Александр хочет православный храм превратить в синагогу и всех гуртом продать пархатым жидам! Вещала, аж жилы на шее набухали, и при этом крестилась на все четыре стороны!
Молчит! Знает кошка, чье мясо съела, но все свое мяучит: «Не могу без отца Александра! Не разлучайте!»
Словом, вцепилась в своего гуртовщика так, что не оторвешь. Что ж, вольному воля, раз душа просит. Да и привычнее для нее на старом месте, рабе Божией Агрипине. Поэтому, как ни злилась Катя на мать, все ж махнула рукой: оставайся! Не бросает же она ее! Будет навещать по выходным, а на неделе татарка Фатима присмотрит, обед сварит, не зря же ей Катя тридцатку в месяц пообещала!
Мать сама выбрала то, что для нее лучше, и Катя была одинаково рада и за мать, и за себя: у каждого свой выбор. Ее душа не исповедей у аналоя – другого просит. Надоело жаться, тесниться и на новой квартире хотелось вздохнуть свободно, вольно, во всю грудь. А за матерью – хоть она в церкви уборщица, – одной уборки сколько! Там-то она как на крыльях летает: святые стены помогают, да и отец Александр ей – утешение, крепость и подмога. Дома же только и следи, чтобы, все же умаявшаяся под вечер (полы в церкви вымыть – не десяток поклонов отбить!), ложку до рта донесла и щи на скатерть не пролила.
Старый человек, семьдесят с лишним – не шутка...
Так говорила себе Катя, заглушая угрызения совести. Конечно, она бы многое отдала за спокойную совесть, но ведь правда хорошо, а счастье – лучше! Поэтому Катя лишь попутно боролась со своими угрызениями, главное же для нее заключалось в том, чтобы быть похожей на счастливых людей. Сама Катя счастливой себя не чувствовала и, не ведая, в чем счастливы другие, старалась походить на них во всем, даже в мелочах, словно из выпущенного наугад заряда дробинка случайно могла попасть в цель.
А даже дробинки счастья ей вполне бы хватило: если в сердце, то – наповал.
Долго добивалась квартиры, выведывала, разузнавала, прикидывала. Даже свечки в церкви ставила и записки подавала – за здравие благодетелей, обещавших замолвить словечко, похлопотать, порадеть. Хотя отец Александр с молчаливым укором в глазах пенял ей за это, словно читая аж ее самые тайные помыслы, – что там записки! Да, хороша Маланья: в церковь ходит ради квартиры, а не ради Христа!
Но им-то с матушкой Натальей хорошо: есть, где людей принять, а вот Катя... Она и буфетчицей устроилась из-за того, что возводился театральный дом и ей посулили двухкомнатную. Был еще вариант: батрачить в совхоз. Но она решила, что лучше тратить полтора часа на дорогу, но зато не в парниках возиться, по грязи шлепать, а в белом накрахмаленном халате и марлевой наколке стоять за буфетным прилавком. Подавать на маленьких сковородках глазунью, цедить в стаканы грушевый сок и щелкать костяшками счетов так, чтобы от рубля шальная копейка ей, грешной, отскакивала.
Судьба зло подшутила над Катей. Совхоз уже выстроил собственный дом, а театральный год оставался без крыши и зиял пустыми окнами. А сколько пережила Катя, когда распространились слухи, будто лимит на квартиры урезали и половину дома займут подшефные трудяги, рабочий класс! Катя ушам не верила. Живет на окраине Пушкина, в развалюхе, мотается туда-сюда, неужели ей не зачтется?! Конечно, она не из актерской братии, на сцену павой не выплывает, но в театре свой человек и любому из труппы как мать родная. Чаем напоит, сто грамм из-под прилавка нальет и пятерку даст до зарплаты. Даже Глеб Савич Бобров, седой красавец, лев, импозантный мужчина, ей доверительным шепотом, бархатистым рокотом: «Катя, Катя... Спасибо, что познакомили с отцом Александром. Передайте ему нижайший поклон. После премьеры непременно приеду на исповедь».
Не боится, хотя, похоже, партийный. Но для актеров партийность та же причуда, что и набожность. Главное было бы, во что играть!