Текст книги "Зенит"
Автор книги: Иван Шамякин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
Марина высказывается парадоксально. Нередко это раздражает, но иногда и забавляет, развлекает и потому успокаивает. Может, и на этот раз как-то уведет мои мысли от зловещей «шутки».
– Давай, – позволил я Марине, – городи свой огород.
– Вот! Фиксирую вашу первую родительскую ошибку: игнорирование мнения детей. Мы умеем городить огород, не больше. Не узнаю тебя, отец. В лекциях ты возносишь нас до небес: какая героическая у нас молодежь! Не двоись, папа. Раздвоишь собственный характер.
– Интересно.
– Могут ли у такого отца быть неинтересные дети? Ты не ценишь нас.
– Без иронии, пожалуйста.
– Никакой иронии. Я очень серьезно. Разве может мать троих детей быть несерьезной? По серьезности я догнала вас с мамой.
Светлана засмеялась.
– Видишь, Свете смешно.
– Потому что Светлячку еще надо набираться серьезности.
– Ты набралась ее, как репейника.
– Ближе к теме, Марина.
– К тяжелой теме нужны легкие леса. По закону сцепы.
– Научилась ты в театре.
– Не в театре. В жизни. Итак, о моде. Напрасно ты так пренебрежительно отзываешься о ней… Не о тряпках. Вообще о моде. О всех модах. Их даете нам вы!
– Кто «мы»?
– Вы – идеологи.
– Интересно.
– Конечно, интересно. Посмотри вокруг. Серьезную книгу не купить. Учебников для студентов не хватает, сам же возмущался. А киоски забиты модами… Какие холеные женщины… Да и мужчины… в советских, польских, немецких, болгарских журналах! В каких одеяниях! Шик! Куда бывшим графиням и княгиням! Бледный у них вид на литографиях прошлых столетий. Можно купить журналы и с современными князьями. Французские. Итальянские. У туристов-спекулянтов. Гони рубликов пятьдесят за многокрасочный рай земной!
– Особенно если они родительские, рублики.
– Выкладывают и родительские, и свои. Мода… и не в журналах только… стала содержанием жизни. А для многих – и смыслом. Вы же нам показали не только теорию, но и практику. Поманили импортными тряпками, как ты называешь эти яркие, добротные вещи ширпотреба. Умеет проклятый капитализм их делать, сам ты говорил. Но импорта мало, и он кусачий в цене. И – боже мой! – как это распалило наши страсти, наши низменные чувства. Мы же по психологии все еще тряпичницы. Завистливые, жадные. Если я, художник с дипломом, имею итальянские сапоги за сто сорок ре, то Зойка вон, средний педагог, готова умереть с голоду, продать мужа, но заиметь такие же.
Зоя обиделась.
– Кого я продаю? Думай, что говоришь. – И, возмущенная, вышла.
– Действительно, думай, – упрекнул я Марину. – Ты бываешь бестактной, пани художница.
– Всего лишь сказала правду. Ничего, переживет.
– Твои налеты все переживают. А скажи, что тебе…
– Светлячок, сопи носиком-курносиком. Кладу еще несколько мазков на широкое полотно «Моды». Да что мы, тряпичницы, как ты, дорогой папочка, называешь наше племя! Мы – слабый пол. Нам вроде бы и положено. Я смотрю на некоторых твоих коллег. На них разве что трусы… жаль, не видно их… наши, бобруйские, а все остальное – оно, заразное, импортное. Мужчины – прямо из журнала мод, французского, не лишь бы какого.
– А это уже хуже бестактности.
– Цинизм? На цинизм у нас тоже мода. Но тебе я скажу комплимент: ты у нас старомодный. А возьмем твоего лучшего друга Петровского. Сам увешал всю квартиру коврами, обставил югославскими гарнитурами. А потом печатает в журнале длиннющую статью против потребительства. Разносит нас, несчастных, вдрызг. Даже страшно стало. Разве не новая мода?
– Тебя блоха не укусила сегодня?
– Клещ впился в макушку. Откуда только появились они? Мама едва вытянула. Зудит до сих пор.
– Оно и видно.
– Ты знаешь, а может, и полезно, чтобы клещи впивались… не в голову… в другое место… Может, мы бы шустрее стали. И научились шить хорошие сапоги.
– Мы научились делать космические корабли.
– Стоп, папа! Так ты загонишь меня в угол. Я – о модах. А ты – о кораблях. Корабли – не мода. Необходимость. Как хлеб. Кто назовет хорошую булку модой?
– А ты умнеешь.
– Спасибо. В твоем возрасте я буду самой мудрой бабусей.
– Если бы!
– Что, Светляк, «если бы»? До меня не доходит твоя односложность. Нужно вас учить риторике. А то разучились говорить. Будете мукать.
– Пощупай голову: второго клеща нет?
Молодец, Света! Долго молчит, но метко целит. Однако Марина не простак.
– Мама искала в моей голове. Пусто.
– Что правда, то правда.
– Это ты, дитя, о голове старшей сестры? Слышал, отец? Не упрекай одну меня в бестактности. Во детки растут!
Спорить с Мариной не хочется. Да и что сказать? Нечего. О моде можно услышать и не такое. Обсуждаем, а сами у нее в плену. Марина нравится тем, что одевается по-своему, сама рисует, кроит, шьет. Нередко выходит нечто театральное, а иногда и ничего, оригинально.
Своими рассуждениями она позабавила, развеяла мрачные мысли, страх от «шутки» президента и… от спокойствия, их спокойствия, дорогих мне женщин. Встревожило меня их равнодушие к событиям в мире. Встревожило. Испугало. Слава богу, улеглось. Настроение поднялось, даже появилось желание шутить:
– Давай, дочка, практикуйся в красноречии. Только тяжело понять, как ты сама относишься к моде.
– К какой? На что? Моды разные. Я – за моду на одежду, на мебель. Не обвиняй в аполитичности. Даже за буржуазную моду. У них есть чему поучиться. И мы завоевали право не только на робу. Но некоторые моды меня пугают. Когда мой тринадцатилетний сын гуляет по лесу с транзистором, меня это не очень радует. Я два года не могу купить швейной машинки, мамина уж совсем старенькая. А на три семьи наши, которые летом сливаются в одну, – шесть приемных аппаратов, не считая телевизоров. Вот где вы, идеологи, постарались. Ах, как мудро постарались!.. Поклониться вам нужно.
– Тебе хочется в каменный век?
– Светлана! Не лезь в разговоры старших! И слушает мой сын голоса всего мира. Ты много писал про эти «голоса», не мне тебе рассказывать о них. Но даже и без «голосов» у нас есть еще одна мода – на иностранные языки. С них, изучаемых в специальных – обязательно престижных! – школах, начинается у детей, молодежи преклонение перед иностранным. Твой сын и мой брат родного языка не знает, а по-французски грассирует как Мопассан. Я по-английски так и не научилась, но их политическую болтовню понимаю. Знаешь, какое я сделала открытие: проще всего понимать поклеп, ругань, любую мерзость. Это рассчитано на людей, не привыкших думать.
Я повернулся в кресле: снова что-то, не осмысленное еще, встревожило.
– Подожди, папа. Кончаю. К транзисторам вы прибавили магнитофоны. И… начиная с таких, как мой сын, и кончая такими, как я… нет, даже как ты… мы тиражируем миллионами экземпляров не только песенки Высоцкого и Пугачевой. Что слушает сейчас у Минского моря мой Саша? Какие «роки»? Какие «попы»? Выставляют нам «попы», а некоторые целуют их…
– Ну, понесло тебя…
– Светлана! Не лезь! Вот, отец, моды, от которых становится страшно. Тебе не страшно?
«Бомбардировка начнется через пять минут». Снова ударило в голову. Зазвенело даже. Что это сегодня со мной?
А тут еще заплакало дитя. Моя внучка. Которая? И у меня вспыхнуло раздражение против Марины. Почему вдруг? Случается, ее «заносит». Но сегодня она говорила совсем не глупость. Стоило бы порадоваться Марининой серьезности.
– Посмотри, почему плачут дети.
– На то они дети, чтобы плакать.
– Дети не должны плакать!
– Не будут развиваться легкие.
– Займись детьми, философ!
– Ты злишься? Почему?
Кричала Вита. Явно от боли. Подхватилась Светлана, побежала. За ней я, забыв о боли в суставах, моей муке не первый год – вот когда отозвался полярный холод!
Быстро пошел по садовой дорожке к детской песочнице, где разыгралась драма. Да Света уже несла на руках Викторию и дула ей на ушко.
– Что случилось?
– Пиратка укусила ее за ухо.
– Михалка?
– А кто же?
Мика, смешно набычившись, сидела в беседке под столом – спряталась от наказания. Она ниже своей сестрички, но полнее, широколицая («вылитый дед», отмечают гости) и намного подвижнее, проворнее и хитрее. А детская хитрость всегда забавна. Бабушка, родители, тетка больше жалеют Викторию, но все забавляются неутомимыми придумками, нередко озорными, толстухи Михалины.
– Михалочка! Как же ты так? Смотри, как Виточке больно. Разве можно кусаться? У тебя же зубки, как у мышки, остренькие. А если бы ты откусила ей ушко?..
Прервал строгий материнский голос:
– Сюсюкай, сюсюкай с этой разбойницей, так она всем уши пооткусывает.
Не успел я оглянуться, как Марина грубо и зло вытянула дочь из-под стола и крепко, с размаху, шлепнула раз, другой…
Мика завопила на весь дачный поселок.
Я выхватил малышку и… сорвался на крик:
– Не смей бить ребенка! Не смей! И не называй ее так! Стыдно! Интеллигентка! Лезешь в высокие материи, а детей воспитывать не научилась!
– Ты нас по идеальной системе воспитывал!
– Марина! – слетела с мансарды «голубка мира», моя жена Валентина Петровна, сразу приняла на руки обеих плачущих внучек, укорила нас, взрослых: – Что вы раскричались? Вон Петровские уши навострили. Смеяться будут.
Прекрасный августовский вечер, может самый теплый за все холодное лето, был испорчен. Я переживал депрессию, навещавшую меня все чаще и чаще. Непонятный страх и полная апатия. Хотя почему непонятный? Очень даже понятный. Во всяком случае, на этот раз.
Спрятался в свою «голубятню» – в маленький, но уютный кабинет в мансарде, где мне всегда хорошо работалось.
Но в тот вечер я боялся развязать папку с рукописью грустных воспоминаний. По правде говоря, боялся я не только в тот «депрессивный» вечер, боялся, пожалуй, неделю уже. Нужно рассказать о смерти Лиды. Сорок лет я вспоминаю ее – живую. Как-то удавалось отгонять жуткое видение ее разорванного живота. А эту неделю днем и ночью стоит кровавое месиво, кровавый туман перед глазами и нагоняет страх за живых, за близких – за внучек, жену, дочерей и за всех девочек, девушек, женщин. Почему только за женщин? И еще боязнь: казалось, напишу ее смерть и тогда уж навсегда похороню ее, живую. Память свою похороню. А что может быть страшнее, как похоронить память?
Я сидел на балкончике в кресле-качалке и старался расслабиться, успокоиться, думать о приятном, радостном, веселом. О той же проказнице Михалинке. Как никто другой, она всегда умела развеять мои тяжкие мысли.
Встревожило, что не слышно ее щебетанья. Неужели неразумные взрослые наказали ребенка и она до сих пор молчит?
Раздражала музыка на соседней даче. Та самая, о которой говорила Марина! Сумасшедший кошачий визг. На собрании дачников договаривались, что дети не будут включать так громко транзисторы, магнитофоны. В поселке нашем с названием Академический не только отдыхают, тут некоторые одержимые, вроде меня, пытаются творить или, во всяком случае, думают над проблемами своих наук. Но кто из нас, стариков, имеет власть над своими детьми, внуками? Некоторые коллеги и соседи уверены в моем влиянии на молодых. Валя укоряет: «Ты их песочишь, а люди говорят, что у нас самые хорошие дети». – «Потому и хорошие, что не даю им распускаться». Утешайся своими мнимыми силами и умением! В тот вечер я думал о способностях своих – научных, педагогических – очень скептически.
Испугал закат. Ярко-красный диск солнца закатился из-за лесистого пригорка в осушенное болото. Сколько раз я любовался таким закатом! А тут вдруг снова ударило: «Бомбардировка начнется через пять минут». Напасть какая-то. Более сумасшедшей шутки не знает история; даже Гитлер таил свои человеконенавистнические замыслы.
Я отвернулся, чтобы не смотреть на расплавленный шар, на багрянец, кроваво растекавшийся по небу.
Небо на востоке чистое, синее. Меж стройных сосен виднеется зеркало рукотворного озера.
«Пойду на Минский океан», – шутит мой внук Саша, «великий рыбак»: на даче не знают, что делать с его ершами; бабушка исколола руки, чистя их, варит уху, которую Саша вынужден сам и есть, но улова никогда не выбрасывает – непедагогично, отбить можно охоту к полезному для здоровья делу. А Марина может и выбросить улов: «Осточертели мне твои ерши!»
Еще одна причина конфликтов с ней.
Пришла жена. Добрая и веселая.
– Ты чего зашился в свою нору?
– Ничего.
– Снова испортили настроение? – Нет.
– Вижу я. По дыханию твоему слышу. Из кухни слышу. Что ты из каждой глупости делаешь проблему? Что-то нагородила Марина? Нашел на кого злиться.
– Она говорила умные вещи.
– Слава богу. – Валя засмеялась: больше всего ее расстраивали мои конфликты с Андреем и Мариной, а наши мирные разговоры – для нее радость. – Так из-за чего же ты? Из-за детей? О боже! Они уже давно забыли и целуются. Хитрушка твоя первая облизала Вику. И та, добрый теленочек, растаяла и как хвостик бегает за лидером. Какие они разные – диву даешься. Михалина командует теми, кто взрослее ее. Мария Михайловна жалуется, что она плохо влияет на их Юру.
– Трехлетний ребенок влияет на пятилетнего? Глупости! Пусть она меньше влияет на своего мужа: был человеком, а стал мещанином. Не без ее влияния.
– Ты стал строго судить людей.
– Самый строгий я к себе.
– Это правда. Но зачем? Будь, Паша, добрый. Ты же добрый.
– Погладь меня по головке.
Жена засмеялась.
– Спускайся. Итальянский фильм.
– А ну его…
– Не хандри.
– Не буду.
Ничего особенного. Обычные слова, обычное внимание жены, а настроение сразу поднялось. Не к самой высокой отметке. Но дикая шутка президента больше не била в голову. Утихла пульсация в висках. А еще больше развеселила та же маленькая Михалина, когда позже Валя привела ее наверх укладывать спать. Девочка даже в том, с кем спать, хитрила. Только с бабушкой! Еще в прошлом году, в двухлетнем возрасте, сообразила, что с бабушкой вольготней – меньше строгости, мать так не либеральничает, может и шлепнуть. А Виту, наоборот, не затянешь сюда, в мансарду. Боится лестницы.
На втором этаже две комнатки: мой кабинет с письменным столом, книжной полкой, диваном и наша с Валей спальня. Наша? По названию. Еще маленькая Света вытеснила меня на диванчик. Потом ее место занял внук, которого бабушка никому не доверяла и так приучила, что до школы парень не мог без бабушки ни спать, ни есть. Теперь, после паузы в несколько лет, место внука заняла внучка. С существенной разницей. За внука я упрекал Валю: не отучай ребенка от родителей! А без Михалины не могу. Когда живем на городской квартире, не вижу два-три дня и… утомленный лекциями, в дождь, в холод еду в далекий микрорайон, чтобы отвести душу. К собственным детям так не тянуло.
Уложить маленькую непоседу – непростое дело. Тысяча выдумок – только бы не спать. Удивляюсь терпенью жены. Сначала Валя дает ей вволю нагуляться. Потом я целуюсь с малышкой. Не всегда она сразу соглашается на это.
– Давай поцелуемся.
– Неть.
Но потом превратила ежевечерний ритуал в забаву, в игру. Целую я ее. Целует она меня. Трогательно обнимает руками за шею. Повисает. Поноси.
– Ну, все! Спать! Какое там спать!
– Дедушка!
– Ау. Что, Михалка?
Валя упрекает:
– Если бы ты не отзывался, она затихла бы.
Но у меня не хватает выдержки, чтобы не отозваться на ее зов.
– А ножку.
Целую ножку.
– Другую.
Целую другую.
– А лобик?
Потом она десять раз приходит в кабинет – и все начинается сначала. Так было и в тот вечер.
– Закройся и не пускай эту хитрушку. А ты лежи и не пикни! А то пойдешь к маме. Она – не дед, чикаться с тобой не будет.
Несколько минут стояла тишина.
Успокоенный – странно, ребенок успокоил тревогу за судьбу мира! – я вернулся к своим далеким воспоминаниям, к грустным страницам, за которые не брался уже целую неделю.
На свет настольной лампы летели мотыльки. Я закрыл двери на балкон, хотя в кабинете душно – нагрело за день. Но не от мотыльков я закрылся. От музыки где-то у моря. Раньше она раздражала меня, сегодня испугала – после «шутки» президента и Марининых слов.
На мансарде – тишина. Заснули и бабушка, и внучка?
Нет. Деликатненькими маленькими пальчиками стук в дверь. Без слов. Неужели бабушка спит? На цыпочках подошел к двери. Спросил шепотом:
– Кто там? – Я.
– Кто ты?
– Я. Твоя Ваентина Петовна.
Нельзя не засмеяться от подобной хитрости; слышу, как приглушенно смеется жена.
– Ну, если ты Валентина Петровна, я не могу не открыть.
Открыл – Михалина в ночной рубашонке до пят тоже заходится от смеха: перехитрила деда!
– Дай ушко, я что-то скажу.
Взял ее на руки, и девочка зашептала влюбленно, искренне:
– Деду, хочешь, я на тебе женюсь? Как тут не засмеяться?
– Чем она тебя рассмешила?
– Наша тайна.
– Тайна! Тайна! – Михалина руками закрыла мне рот.
* * *
Я написал в ту ночь про смерть Лиды. Без особых эмоций, сдержанно, серьезно, как писал свои исторические монографии. Эмоции появились, когда перечитывал написанное. Глаза наполнились слезами. Возникло странное мучительное ощущение: жутко разорвало живот не девушке, которую я когда-то любил… хотел полюбить – не успел… а кому-то из близких мне женщин…
Я весь сжался, закрыл глаза руками – может, исчезнет страшное видение.
Не услышал, когда подошла Валя. Может, она давно стоит за спиной?
– Плачешь над судьбой своих девиц?
– Не нужно, Валя.
Я знал, что жена читает все написанное мной, каждую порцию, созданную за вечер или бессонную ночь. Мне это не нравилось: мои научные труды так ее не интересовали. Прятаться было бы оскорбительно. Но такое, из-за спины, подглядывание мешало высказываться с той искренностью, о какой я поклялся самому себе.
В молодости Валя ревновала к моим «военным приключениям», как подтрунивала она, и однажды в приступе ревности бросила в печь мои военные дневники. Теперь мне казалось (возможно, ошибочно, поскольку ничего особенного в них не было), что для написания воспоминаний мне их не хватает. И у меня вдруг вспыхнуло раздражение против жены. Чуть не вырвалось: «Не смей читать, как тайный цензор». Но минутой раньше Валя нацепила мои очки, наверное, прочитала последний абзац, вздохнула и сказала:
– Прости.
Потом ласково провела по моим редким волосам и неожиданно пожалела, очень по-своему, по-женски:
– Сушишь ты свою седую голову.
Через несколько минут, когда я снова остался один, появилось желание записать события августовского вечера – мировые и наши, семейные, обычные, будничные, кусочек современной жизни людей.
7
Я сидел в маленькой комнатке за столом, заваленным газетами. Мне предстояло подготовить доклад об освобождении Белоруссии, Минска. Поручение Тужникова. Дивизион занял позиции, обжились. Налетов нет. Самое время для политической работы, прерванной передислокацией. «Кому же, как не тебе, белорусу, сделать такой доклад?» – сказал замполит на совещании батарейных парторгов и комсоргов. По логике, такой доклад надлежит делать самому заму по политической. Но Тужников, как и Колбенко, не впервые перепоручает доклады мне. Только представляют они это по-разному. Колбенко честно признает, что у меня получается лучше. Тужников выставляет объективную причину, будто бы вытекающую из высших соображений, чаще из его заботы о политическом развитии молодого комсорга.
Действительно, кому как не мне? Почетно. И радостно. Три года ожидал я этих событий, этого часа!
Газеты перечитывал, поскольку тогда, когда освободили Минск, я не мог читать их. Я ничего не мог делать. Да и в тот день не раз сводки Совинформбюро, репортажи с места боев с родными названиями городов, сел заслонялись то живым обликом Лиды, босой, с закатанными рукавами, такой домашней, штатской, полной радости и тревоги, то виденьем кровавой раны в животе. У любимых мы видим их лицо, глаза, волосы… О животе думать стыдно, неэстетично. Можем разве что пошутить насчет собственных животов, худых или толстых, голодных или сытых. Совсем иначе мы начинаем думать о животе, когда там рождается новая жизнь – наш будущий ребенок. (Как я потом оберегал живот, в котором росла Марина! Валя смеялась над моими страхами.)
Временами казалось, что было бы легче, если бы Лиду убило как-то иначе, не разрывая живот. На войне свыкаешься со смертью. Мы, зенитчики, конечно, не хоронили товарищей столько, сколько на передовой, но жертвы были и у нас, особенно в начале войны. К моей боли добавлялась какая-то необычная грусть оттого, что никогда не родятся дети – ее дети. Я ни разу не подумал – наши, такая мысль показалась бы оскорбительной для ее памяти. А вот ее дети, маленькие, беленькие, как ангелочки, представали перед глазами наяву, появлялись во сне.
Я даже признался в этом Колбенко и заметил, что он встревожился. Посоветовал: «Сходи к Пахрициной. – Но тут же передумал: – Нет. Не нужно. Просто не думай о покойнице. Не поможешь. Думай, сколько их, смертей, сколько горя… О матери ее думай».
«А жива ли она, ее мать?»
Еще одна мука: я не мог написать письмо с извещением о ее смерти. Район освобожден… Но кто там остался? Она так боялась… Последняя ее тревога, последние слова. А если родителей и вправду нет? Кто получит весть о смерти их дочери? Мы имеем только ее домашний адрес. А она же хотела написать и в Могилев, и в Осиповичи… Подожду ответа на ее письмо. Ответа ей, живой. От кого он будет? Но холодел при мысли о нем.
Выписывал из газет боевые эпизоды, а перед глазами стояла ее мать… со страшной похоронкой. Почему-то решил написать, что Лида погибла на барже от бомбы.
Все прочитал, все запомнил. Но доклад не получался, не мог я из обломков сложить дворец. Рассыпались потрескавшиеся кирпичи, превращались в песок, он плыл в моем мозгу кровавым плывуном.
Скажу Колбенко, что не могу. Он поймет и убедит Тужникова. Нет! Нельзя давать волю своим чувствам! Ты же на войне! Доклад об освобождении нашей земли – разве не гимн ее славе?! Но как сложить вычитанное в газетах и оставшееся в памяти о своей земле, своем народе в рассказ, который взволновал бы бойцов? А выступить я должен только так, а не с казенной политинформацией! Понимал: хочу большего, чем могу, на что способен, но не отступал, не сдавался.
Мешали воспоминания. Мешали шумы – крики телефонисток с узла связи. Стрекотание Жениной машинки.
Я сидел на втором этаже дома, занятого под штаб. Временное наше с Колбенко пристанище. Но временное ли? Тужников говорил о ремонте дома, поврежденного взрывом. Я ужаснулся при мысли, что придется жить там. Взмолился: «Не пойдем туда. Не хочу, Константин Афанасьевич!» Он понял меня: и ему не хотелось в тот злополучный дом. Тужников отнесся с пониманием. Или, может, Кузаев.
Я думал о своих командирах с благодарностью.
…Колбенко нес Лиду на руках до санчасти – в зеленый домик.
Вот еще причина, почему я не могу сосредоточиться: красивый и печальный домик перед моими глазами, дважды на крыльце появлялась Любовь Сергеевна в белом халате. Можно ли хотя бы на минуту забыть, видя это? Нужно повернуть стол к другому окну, в другую сторону.
Когда я, контуженный, оглушенный (говорят, несколько раз падал), добрался до санчасти и, задержанный санинструктором на крыльце, оглянулся – увидел, что под соснами стоят все, кто мог быть вблизи штаба. Девчата плакали. Быстро прошли в санчасть Кузаев и Муравьев. Через несколько минут они сами поехали во фронтовой госпиталь за хирургами – везти туда раненую было нельзя. Когда до меня дошло заключение Пахрициной о нетранспортабельности Лиды, огонек надежды, еще теплившийся, начал угасать. Мучительно, когда умирает надежда.
Мне снова стало плохо. Время разорвалось на клочья, на осколки, и я не представлял, сколько его прошло – минуты, часы.
Хирургов приехало трое.
Кузаев разозлился, что у санчасти все еще толпятся люди. Приказал всем заняться своими делами. Но печей не топить, погреба, сараи не открывать до появления минеров. Приказ не касался нас с Колбенко. Не выполнила его и Женя Игнатьева, осталась с нами на крыльце зеленого дома. Сам, наверное, не лучший с виду, я, однако, обратил внимание, какая Женя бледная: лицо ее, и так все еще обескровленное от дистрофии, тогда было словно осыпано мелом. Девушка, прислонившись к косяку, держалась за живот: она видела Лиду на руках Колбенко, и в ее животе, на боли в котором она часто жаловалась, начались страшные спазмы.
– Тебе плохо, дитя? – спросил Колбенко. Женя только болезненно пошевелила губами. Константин Афанасьевич повторял:
– Я найду тебя, Пшеничка. Я найду тебя, бисов сын.
Не сразу до меня дошло, о ком он. В какой-то момент просветления или, может, затемнения, когда мозг то озарялся светом июльского дня с самыми неожиданными отблесками воспоминаний, то погружался в темноту подземелья, вдруг, как на киноэкране, всплыло: «Разминировано. Сержант Пшеничка».
Я почти испугался, что у меня нет колбенковской злости на незнакомого сержанта и совсем не хочется искать его. А потом появился Данилов, запыхавшийся, потный. Появление командира батареи глубоко растрогало, я был благодарен другу за его волнение.
Данилов расспрашивал, как все произошло. Колбенко шепотом… все мы переговаривались шепотом… рассказывал. Женя еще больше побледнела. Данилов молча курил.
Вернулся Кузаев. Постоял перед раскрытым окном, вслушался в голоса докторов. К голосам их и мы прислушивались, но ничего не услышали, то есть я не услышал, в ушах звенело: странный звон – очень уж знакомый, но забытый, и я напряженно, до взрывов боли в голове, пытался вспомнить, где, когда я слышал этот звон.
Кузаев всмотрелся в Женю.
– Что с вами, Игнатьева?
– Ничего, товарищ майор. Это – от блокады. Живот.
– Данилов, дай закурить.
Почему запоминаются мелочи? Сколько более важного не увидел, не услышал! А вот как Данилов сыпал махорку из кисета в оторванный от газеты кусочек бумаги и как порция табака дважды или трижды просыпалась вниз, на землю, – запомнилось. Я проследил за махоркой и увидел на выкрашенном в желтый цвет крыльце пятна крови. И снова меня повело. Поддержала Женя. Посадила на лавочку. Напротив сел командир дивизиона, но вглядывался не в меня – в Женю. Затянулся жадно цигаркой. Сказал:
– Болеть я вам не дам. И умирать не дам!
В доме, где шла операция, разбилось что-то стеклянное, большое. Звон погасил слабенький огонек надежды. Я медленно поднялся. И Кузаев поднялся. А Женя, наоборот, села и… будто сломалась, как сухая березка, – наклонилась чуть не к полу.
У Данилова вырвалось, наверное, проклятье, но не по-русски, скорее всего, по-цыгански.
Колбенко чуть ли не застонал:
– Ах, Пшеничка!
Первой вышла из дома Пахрицина. Остановилась перед командиром. Аккуратная, дисциплинированная до педантизма, по поводу чего офицеры нередко подтрунивали, она хотела, видимо, доложить по форме, сказала даже: «Товарищ майор…» – но голос ее сорвался, губы задрожали. Любовь Сергеевна повернулась ко мне и… неожиданно по-матерински провела ладонью по моей щеке.
Чем пахла ее ладонь? До сих пор ощущаю необычный запах, но определить не могу: ни в госпиталях, ни в больницах, ни на войне, ни после нее ни разу он не повторился. Но это не был запах небытия, смерти. Нет!
Лиду похоронили на городском кладбище.
За всю войну мы никого так не хоронили. Всё как-то наспех, по-фронтовому. Когда зимой сорок третьего финские лыжники вырезали наш НП, пять парней, трех девчат зверски замучили, нам почему-то не дали их похоронить: хоронили из фронтового госпиталя, куда привезли их тела. От дивизиона была небольшая делегация. Но в госпитале, где раненые умирали каждый день, имелась специальная похоронная команда, и люди в ней, хотя и пожилые все, исполняли обряд поспешно, как очень будничное и опостылевшее дело.
Оскорбили меня такие похороны, но я не был еще офицером, а всего лишь старшиной, только избранным комсоргом, и не было такого человека рядом, как Колбенко, которому можно высказать возмущение. Но особенно оскорбилась Глаша Василенкова: хоронили ее родную сестру Катю. Знаю, чувствую: Глаша до сих пор не может простить всем, кто занимал тогда дивизионные командные посты, а заодно почему-то и мне. Глаша как набросила на себя тогда траурную вуаль, так, кажется, и не снимает ее почти год: хохотушка, плясунья, стала молчаливой – слова не вытянуть, замкнутой, одинокой. В штабе даже поговаривали как-то – найти причину и отослать ее домой. Но Данилов решительно запротестовал: лучшая прибористка! А я не один раз просил Лиду: «Да расшевели ты ее. Неужели не можешь подобрать ключик?»
…Гроб с телом Лиды стоял на помосте под соснами, где у финнов была теннисная площадка. Девчата осыпали помост и гроб цветами, но мне неприятно было на них смотреть – с клумб, посаженных теми, кто потом закладывал в те же клумбы мины. Прощался с Лидой весь дивизион: прошли строем штабные службы, делегации батарей, рот, а ее родная батарея прошла вся – отделениями, чтобы в случае налета можно было бы вести огонь. Простившись, отделение отправлялось на позицию, оттуда через несколько минут строем бежали новые люди – офицеры, сержанты, рядовые.
Глубоко тронуло, что Кузаев отозвался на просьбу Данилова позволить всему составу батареи проститься с Лидой.
В день похорон нахмурилось, пошел мелкий дождик. Плакало небо. Плакали девчата – и те, что находились все время у гроба, и те, что проходили строем. Сбивали ногу. Бросали цветы.
Глаша вышла из строя, хотя Унярха, командовавший очередным полувзводом, окликнул ее строго:
– Василенкова!
Глаша стала рядом с нами – со мной, с Колбенко, Женей, Муравьевым. Она не плакала. Но, помолчав, сказала громко:
– А Катю похоронили не так. С укором. Кому? Мне?
Больно резануло по сердцу. Словно упрек, что Лиду хоронят вот так, по-человечески. Я сжал ее холодную, странно холодную руку в такой теплый день.
– Глаша, не нужно. Прошу. Она удивилась.
– А что я сказала? Разве я на покойницу? Она была моей лучшей подругой.
И вдруг пала на колени, грудью на помост, лицом в цветы, заголосила по-бабьи, по-крестьянски:
– А Катечка, сестричка моя! А Лидочка, подружка моя! А зачем вы меня оставили одну? А как же я буду без вас? А что я скажу нашей маме, Катечка? А что я скажу твоей маме, Лидочка?
Тужников поморщился:
– Уведите ее.
– Не трогайте, – не попросил, а чуть ли не приказал младший по званию и по должности Иван Иванович Муравьев. – Пусть поплачет.
Еще миг – и я, кажется, сам заголошу, как Глаша, разве что без слов. Спрятал свои слезы в карельских соснах.
На кладбище много людей не могло пойти – облачность высокая, метеосводка летная. Но все же пошло немало. И сам Кузаев.
Везли гроб через тот деревянный пригород, который мы с парторгом посетили утром перед несчастьем. К похоронной процессии присоединились его жители, среди них были женщины, говорившие с нами. Я узнал Параску, неуважительно отозвавшуюся о нас, красноармейцах, и, по существу, доброжелательно об оккупантах. Мне не нравилось ее присутствие, особенно то, что она отбилась от своих и очутилась среди наших войсковых девчат, шепчется с ними, расспрашивает. О чем? Многие городские женщины плакали. Она же не уронила ни слезинки, только лицо ее застыло, как у каменной статуи.