355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шамякин » Зенит » Текст книги (страница 4)
Зенит
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:09

Текст книги "Зенит"


Автор книги: Иван Шамякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)

Размытая дорожка белого пара в небе повернула направо: самолет отдалялся на юг. Но тут громко и отчетливо доложил Шиманский:

– «Юнкерс-88», товарищ майор!

Никто не усомнился: ясно, так. Однако офицеры вдруг как бы повеселели. Видимо, у всех, как и у меня, вместе с остатками сна исчезла тревожная неопределенность. Сердце входило в нормальный ритм. Подумаешь, «юнкерс»! Один. Видали мы и не по одному. Налетали по двадцать, по тридцать. В сорок втором, когда в один день сожгли Мурманск, в трех эшелонах, шедших с интервалом в несколько минут, разведчики насчитали девяносто машин. «Мессеры», сопровождавшие бомбардировщики, обстреливали наши батареи.

А тут какой-то один разведчик! Если бы могли мы связаться с ближайшим аэродромом истребителей. Там, на вологодском берегу, конечно, они есть, аэродромы. Недалеко. И не один. Как бы он, наглец, покрутился, атакованный «яками» или «мигами»!

Напряжение исчезло. Но не полностью. Можно понять: одно – встретить врага на боевых позициях, совсем другое – в таком необычном походе, когда основное оружие наше под чехлами. Беспомощность нашу выявил сам командир дивизиона. Спросил:

– Где мы находимся?

Никто из офицеров не мог ответить. Даже Шаховский, казалось знавший все на свете: историю, технику, музыку, географию.

Кузаев как будто упрекнул его:

– И ты, князь, не знаешь?

За «князя» капитан не обижался, наоборот, подчеркивал свое дворянское происхождение, что всех удивляло, а Тужникова злило.

– Скажите, какой там остров, и я скажу, где мы. – Шаховский показал на восток, где виднелась земля.

– Скажи ему! – хмыкнул Тужников. – Велика премудрость! Скажи мне – и я скажу тебе.

– Вы так думаете, товарищ капитан? – Равный по званию и по должности, заместитель командира по артобеспечению обращался к заму по политике только так, по-военному официально, хотя военным за годы войны «князь» стал в меньшей степени, чем кто бы то ни было. – У Онего – около тысячи пятисот островов.

– Да ну? – скептически усомнился Тужников.

Колбенко толкнул меня кулаком в бок, кивнул на замполита и провел ладонью по лицу – такой знакомый мне жест.

Константин Афанасьевич с отцовской снисходительностью прощал нашему с ним непосредственному начальнику его невысокую культуру, себя он тоже не считал эрудитом. Но то, что Тужников часто выказывал скептицизм к знаниям кандидата технических наук и, более того, как бы подчеркивал свою «классовую неприязнь» к потомку княжеского рода, это парторга возмущало.

– Нет, правда – тысяча пятьсот? – серьезно заинтересовался Кузаев. – Интересно! И ты на всех был?

– Что вы! Для этого жизни мало.

А я не первый раз подумал: как ничтожны наши знания! Кто еще мог знать количество островов на озере? Всматриваюсь в лица. Масловский! На физиономии его написано. Шаховскому не завидую – ученый, капитан. Виктору завидую: окончили с ним один педтехникум. Завидую и чувствую себя немного виноватым перед ним. Почему перегнал его по званию. Почему не его, а меня назначили комсоргом? За какие достоинства? А он три года уже – командир прибора, старший сержант. Все же знают, какая у него голова. Хвалят. Кузаев, Шаховский, Данилов… А роста нет. Загадка. Пытался поговорить я на эту тему с замполитом.

«На передовой такие…»

«На передовой – свои законы. У нас – свои», – осек он меня, давая понять, что не моя забота – на то есть начальство.

Старший лейтенант Муравьев вопрос командира о нашем местонахождении воспринял как приказ. Над удивительной аккуратностью начальника штаба уважительно посмеиваемся. Тужников говорит о нем: «Еще один аристократ», но необидно для Ивана Ивановича, это всё камешки в Шаховского. Что касается Муравьева, Тужников хорошо знает: тот – крестьянский сын и психология у него крестьянская. Он и в дивизионе остался крестьянином и учителем. Да и в армии всего год, а до того где-то в глухой калужской деревне, где остались одни женщины, деды да дети, был директором школы и одновременно председателем колхоза и сельсовета.

Муравьев очутился рядом с рулевым баржи. В «рубке», от которой остался один раструщенный каркас – торчит над палубой, как скелет, свидетель пережитого судном, – седой человек, сутулый от годов и горя, с задубевшей, просоленной кожей на лице, наверное, не только от северных ветров, но и от жизни, слезами просоленной. Вечером, когда рулевой появился на барже, мы, офицеры, умолкли, потрясенные. До чего довела людей война! Колбенко признался, что ему даже стало неловко перед этим человеком. Мы – хорошо одетые, сытые. Пусть не так уж вдоволь… летом сорок третьего половина дивизиона болела куриной слепотой. И все же ни дня не голодали. Мы знали, как живет народ… от жителей Кандалакши, от новобранцев – вологодских и коми девчат, от того же Муравьева. Но девчата появились обмундированные, молодые, да уже и немного покормленные. А этот старик (да уж такой ли старый?!) – как воплощение мук народных. Особенно поразила его одежда: на ватнике нет живого места, торчат клочья сопревшей ваты, его и латать невозможно. Кузаев сразу приказал начальнику обозно-вещевого обеспечения:

«Дашь ему новый ватник».

«Запаковано же, товарищ майор».

«Распакуешь, жмот».

А потом мы видели, как рулевой ужинал. Ел перловую кашу с необычайной бережностью, как удивительный деликатес, неспешно. Именно неспешность говорит о том, что человек много голодал и знает цену каждой крупинке; хватает жадно, поспешно тот, кто долго не голодал, а просто проголодался, перед тем как дорваться до харча.

Рулевой отчетливо, коротко и – неожиданно для нас – командирским голосом крикнул:

– На буксире! Где идем?

Оттуда ответили сразу. Но рупор там так неестественно хрипел, что делал человеческий голос подобным вытью ветра в трубе. Никто ничего не понял. Засмеялись. Но в смехе была горечь: с какой техникой плывем! Однако рулевой наш через свой рупор четко, только тише, как бы опасаясь, что подслушает близкий враг, сообщил:

– Вышли в Большое Онего. Справа – Климанский.

– Немного прошли, – заключил Шаховский и всмотрелся на запад, словно увидел в посветлевшей дали что-то необычное. – Там – Кижи. – И с тревогой: – Неужели они сожгли Кижи?

– А что такое Кижи? – снова не постеснялся спросить Кузаев.

Лицо Зуброва приняло вид удивленный, а не скептический, не насмешливый, видимо, о Кижах он и сам не знал. Я о Кижах читал еще до войны – какая-то церковь. Но к церквям тогда мы, молодые, проявляли так мало интереса, что в памяти не осталось, почему вдруг церковь стала предметом внимания серьезного журнала.

– Кижи – остров. На нем – уникальный, неповторимый памятник русского зодчества… – объяснял Шаховский, – Преображенская церковь…

– Церковь? – разочаровался Тужников.

– Самые выдающиеся памятники архитектуры – культовые постройки. Всюду. Но их же не попы строили – народ. – Шаховский отвечал Тужникову, и в голосе его впервые послышалось затаенное раздражение. – Преображенская церковь – чудо из чудес, вы бы ее увидели! Нельзя отвести глаз. Двадцать два купола-главок. Сорок метров высоты. И все это – из дерева, без единого гвоздя. А какие пропорции! И стоит эта рукотворная красота двести лет…

– Двести тридцать, – уточнил Виктор Масловский. – Построена в семьсот четырнадцатом.

– Спасибо вам, Масловский, – как бы обрадовался капитан, что есть человек, который не только знает о памятнике, но и помнит дату постройки, хотя феноменальная память старшего сержанта уже давно перестала удивлять офицеров, кроме разве одного Муравьева. Теперь в знак благодарности Шаховский обратился к Виктору, хотел человек с кем-то поделиться тревогой: – Неужели они сожгли церковь?

Виктор пожал плечами: кто знает? Ответил Тужников громко, чтобы слышали стоявшие неподалеку бойцы:

– Они киевские соборы взорвали… Новгородские… Каменные. А тут – деревянная церковь… Иллюзии у нас могли быть в сорок первом. А сегодня мы знаем, что такое фашизм.

– Да, знаем, – грустно согласился Шаховский.

Я стоял рядом с Пахрициной и наблюдал, как она слушает капитана. Давно замечаю проявление влюбленности у этой немолодой уже женщины. Какими глазами, с каким восхищением глядит на Шаховского всякий раз, когда тот что-то рассказывает. Как ученица. Раньше вместе с другими я подсмеивался над неумением доктора таить свою любовь. Но после нашего ночного разговора я совсем иначе смотрел на нее. Она сыпанула злые искры из глаз на Тужникова: зачем разрушает надежду? Зачем делает человеку больно? Ведь Петру Васильевичу больно думать, что Кижи сожжены. Кузаев смачно зевнул, потянулся.

– Все это чертовски интересно. И утро – только любоваться. Соловьев слушать… Шаховский, есть тут соловьи?

– Конечно.

– Слава богу, доехали до родных соловьев. – Не понять было, то ли шутил командир, то ли радовался, так же как и я, что мы приближаемся к родным местам. – Однако людям надо поспать. Впереди – трудный день… Разведчик! Отбой тревоги.

Не помню, успел ли разведчик передать команду отбоя. Помню, я моментально уснул – так хотелось спать. Рефлекс? Отбой – и сон! Ощущение знакомое. Там, на Кольском, в полярную ночь все время хотелось спать. Засыпали, стоя у орудий, приборов, в коротких паузах, когда в небе затихал гул «юнкерсов» или «хейнкелей». Однажды я, завалившись на бруствер, так уснул, что разбудил меня только близкий взрыв бомбы; не было отбоя, не было тревоги, не кричали, не били в рейку, молча ожидали очередную волну бомбардировщиков.

И вдруг – как тогда: разбудил взрыв. Где? Откуда? Не было же… нет шума моторов… Только пыхтит паровик буксира. Да и заснуть не мог: все стоят как стояли… Кузаев… Колбенко. Нет, взрыв всех встряхнул. Все тревожно повернулись в сторону кормы. Значит, грохнуло там, сзади. Мина? Под нами? Или под той, другой баржей?

В рупор – тихий, вдруг охрипший, но спокойный голос нашего рулевого:

– Мина под буксиром «Ладога-27».

Минуту помолчали, – вероятно, все подумали, что в этот момент буксир идет на дно. Кузаев так и спросил:

– Тонут?

Ответ почти иронический:

– Корабли не тонут, как топоры.

Тогда офицеры сорвались с места, решив, что, активно действуя, можно спасти буксир, людей на нем. Но, выполняя приказ, буксир и баржа отстали на добрый километр. Боялись удара с неба. А он – из воды.

Командование перебралось на корму.

Буксир качался на волнах от взрыва. А с боков, куда не доходил наш след, озеро – ровная гладь. И тишина, тишина… Из далекой спасительной тверди земной выползал огромный огненный шар.

Отбоя не было? Или сам взрыв возвестил тревогу? Номера орудий МЗА, зенитных пулеметов – на своих местах. Стрелять не в кого. Но вид у парней и девчат обычный – бойцовский. Да и те, у кого в руках автомат или винтовка, напряжены, встревожены, но тоже, в общем, обычные, как во время любой тревоги.

Мои обязанности комсорга научили вглядываться в лица людей особенно внимательно. Из тех, чье оружие было под чехлами, первой я заметил Лиду Асташко. У нее испуганный вид. Мне сначала стало стыдно за комсорга батареи – она же всегда была смелая. Но тут увидел, что такие же испуганно-растерянные все прибористки. Это потому, что они без оружия. Даже связистки вооружены. Без оружия солдат перестает быть солдатом… А наши девчата тем более. Тужников любит старое слово «солдаты». «Вы – солдаты Красной Армии! Не забывайте!» А я, грешный, даже в мыслях не мог назвать девчат солдатами. Бойцами – мог. «Боец Родичева…» И еще одного обращения к девчатам не любил – «рядовая». Рядовой Кухарев – нормально. Но – рядовая Петрова… Почему-то для девушки слово казалось оскорбительным. Сказал как-то Колбенко. Боялся, посмеется. Нет, только хмыкнул, но совсем не насмешливо – задумчиво.

Кузаев связался по рации с командиром второй баржи.

Мина взорвалась под машинным отсеком. Погибли два человека – машинист и кочегар. Машину не починить. Но команда не покидает судно, ручной помпой откачивают воду, считают, пробоину можно залатать, не первый раз: нужно спасти озерного труженика, не дать ему пойти на дно.

– Вот люди! Гражданские, а как воюют! – высказал свое восхищение Тужников.

У каждого из нас было не меньшее уважение к мужеству речников. В моем представлении они стали похожими на рулевого нашей баржи, хотя видел я и на одном и на другом буксире матросов – парнишек лет по шестнадцать-семнадцать.

Провели военный совет. Первым высказал общее пожелание Тужников: тянуть две баржи, пусть тихо, но дивизион будет приближаться к цели. Но железнодорожник Кузаев лучше знал тягловые возможности парохода.

– Кто потянет? Мы с тобой?

Запросили капитана буксира. Нет, две баржи не потянем, запарим машину.

Значит, бросать людей, технику, полдивизиона посреди озера, по существу, беспомощными перед возможным налетом? Но разве у нас не те же две пушки МЗА и четыре счетверенных пулемета? А на буксирах – по три винтовки, по одному ручному пулемету, гражданские матросы, и они плавают всю войну, плавали, когда немцы, финны были рядом.

Но учителю Муравьеву, суходолу, хотелось, чтобы «дочки и сынки» (и через год службы старший лейтенант обращался вот так к подчиненным, молодые офицеры посмеивались над «папашей») были ближе к земле. Муравьев думал о налете. Он решительно предложил: отвести баржу до ближайшего острова.

– А буксир? – сразу возразил Шаховский, – Команда не оставит буксир, пока он держится на плаву. Я знаю этих людей!

– Поднимется ветер и понесет баржу на скалу. А она начинена снарядами, как бочка порохом, – не сдавался Муравьев.

– А якоря для чего?

– А глубина?.. Достанут якоря до дна? По-новому раскрывался молчаливый исполнитель Муравьев своей неожиданной настойчивостью.

Ответ капитана буксира: на якоря можно стать. Кузаев задумался, оглядывая офицеров штаба.

– Капитан Шаховский! Командуешь баржей-два!

– Слушаюсь, товарищ майор!

Военный совет окончен. Но к командиру шагнула Пахрицина и, обычно официальная, «уставная», тут совсем не по-военному, как непослушная школьница, сказала:

– И я… – и заметно побледнела.

Тужников, хорошо понимая причину, иронически скривился.

– А вам чего?.. Санчасть на кого оставите? – спросил замполит.

– На буксире – раненые.

– И вы! – неожиданно согласился Кузаев, подтвердив повод: – На буксире – раненые.

Тогда и я ступил к командиру:

– Позвольте и мне, товарищ майор.

Колбенко недовольно крякнул – с ним не посоветовался.

– Давай и ты, комсорг! Даю тебе комиссара, Шаховский.

Перед посадкой в лодку я бросился на корму, где между ящиками со штабным имуществом лежал мой вещевой мешок. Взять его. Но какое-то чуть ли не суеверное чувство остановило. Нет, брать мешок не нужно! Получится, что я собрался надолго. К своим же иду. Третья батарея, тыловые службы… Что взять? Бумаги. Немного бумаги, подобранной в Медвежьегорске. Карандаш в кармане. И книгу. Какую? Их две: «Тихий Дон» и стихи Павлюка Труса, с которыми я не расстаюсь уж лет семь, с первого курса педтехникума.

– Павлик! Зачем ты? Зачем?

Передо мной стояла Лида. Такая же бледная, как Пахрицина. В глазах – страх, тревога, тоска.

– Что «зачем»? – не сразу сообразил я.

– Плывешь туда.

– Ты что!.. Приказ командира!

– Нет. Я слышала. Ты сам попросился…

– Лида! Что с тобой?

– Боюсь я.

Странно, неожиданное признание не тронуло меня тогда, а почти разозлило. Телячьи нежности! А еще комсорг! Она боится… Чего? Моего перехода на вторую баржу, где добрая половина дивизиона?

– Ты что, забыла, что мы на войне?

– Не забыла.

Она как-то сжалась, сделалась маленькой, точно девочка, а лицо… лицо странно сморщилось и вмиг постарело, как у моей матери, когда провожала меня в армию еще в мирное время, в сороковом. Когда их освободили прошлой осенью и от меня получили письмо, сестра писала в ответ: мама долго плакала. «Второй день, братец, не можем успокоить. Что с ней? Когда под немцами были, ни разу не плакала. Даже не заплакала, когда полицаи батьку сильно побили. Да и ей синяков наставили».

– Держи хвост трубой, товарищ младший сержант! – грубо, да, пожалуй, и пошловато, пошутил я и, выхватив из вещмешка довольно зачитанную, потертую, с подклеенным марлевым корешком книгу стихов, бросил мешок девушке под ноги. – Завяжи. Будете разгружаться – заберешь…

– Не возьму! – упрямо, чуть ли не зло ответила Лида.

– Ты что это?

– Ничего. Не хочу.

– Не хочешь, не надо. Парторг заберет.

И побежал по палубе, словно молодой козлик. К трапу. Первым спустился в лодку.

4

Какое солнце! Некуда от него спрятаться. Искали хотя бы лоскуток тени. Но на палубе ее немного. От каждого орудия – не более чем на двоих человек, от зачехленных приборов – того меньше. А нас много. И все на палубе – трюмы так нагрелись, что там вообще невозможно дышать – кажется, горят легкие. Тут, над озером, все-таки есть какое-то движение воздуха, правда чуть уловимое. Вдалеке от баржи рябится водная гладь, там прошелся ветерок. Вот долетит до нас, принесет прохладу. Нет, ветры явно так же разомлели и уснули, как мы, люди, на своей недвижимой, затерянной в просторах Онего барже.

Может, так жарко с непривычки? За четыре года забыли о тепле, мечтали о нем. Правда, летом сорок второго в Мурманске было на диво тепло, несколько дней даже купались – не в Кольском заливе, в озерке каком-то. Но потом было не до купаний: в жаркий и ветреный день налетело около сотни «юнкерсов», «хейнкелей», «мессершмиттов», сожгли город. Потом, разведав, что порт все же уцелел, фашистские стервятники со злобной методичностью, не давая передышки (полярный же день), бомбили его. И жарко было не от солнца – от огня.

Прошлое лето на Кольском полуострове не радовало теплом, все время, можно сказать, спали в шинелях. Да и в Кандалакше в этот первый летний месяц не погрелись ни разу.

И вдруг – столько солнца! Как в Крыму. Не представлял, что в Карелии бывает так жарко. Странно устроен человек: радоваться нужно, а некоторые уж брюзжат, недовольные.

Офицеры стянули со снарядных ящиков брезент – «Черт их не возьмет, снаряды, не расплавятся!» – и на носу баржи установили тент. Под ним и сидим.

Лежим. Все. Кроме Шаховского. Где он?

Рядом с нами – маленький тент. Под ним лазарет: двое раненых с буксира, с ними Пахрицина и санинструктор третьей батареи. Видели там некоторое время и капитана. Но когда солнце поднялось, пригрело и мы, успокоенные после драмы с буксиром, разомлевшие, притихли и, как показалось доктору, уснули, Любовь Сергеевна незаметно взяла руку «князя» и поднесла к своим губам. Однако заметил-таки молодой лейтенант Трухан, все-таки заметил и, хихикнув, ошеломленный, начал шептать нам всем:

– Видели? Видели? Она поцеловала ему руку.

Кто-то еще засмеялся.

Дошло до меня. Вспомнил Лиду, ее страх и… понял, осознал глубину ее чувства. И своего. Прав был Колбенко там, в Медвежьегорске, решив, что я раскричался в доме в испуге за нее, за Лиду. Вспомнился ночной разговор с Пахрициной. Я понимал ее, тронула нежность женщины. Разозлившись на бездушного лейтенанта, сказал Трухану:

– Нечего выскаляться.

– Ручку – князю… Хи-хи…

– Заткнись!

– Ты что, комсорг?

Остальных офицеров, кто не успел уснуть, тоже удивила моя грубость – знали, мне это совсем не свойственно, я, как никто, деликатен с любым бойцом, не только со своими коллегами – офицерами. К тому же я младший по званию. Между прочим, от любого другого Трухан проглотил бы и не такое, особенно от старшего, сам был крикун и матюжник. А тут полез в бутылку:

– Нашелся мне идейный поводырь. Дьяк дивизионный!

Смысл нашего шепота – из-за чего! – видимо, дошел до Шаховского, он ушел куда-то на корму баржи.

Трухан как легко завелся, так быстро и успокоился. Храпит на всю баржу.

Удивительно, как легко люди засыпают! Неужели их ничто не волнует? А я ночью, может, едва часок покемарил. И сейчас не могу уснуть. Раздумья. Переживания. Радостные и грустные. Простые и сложные. Лида… Просто разве? Ох, непросто. Для кого? Для нее? Для меня? А почему непросто? Мудрый Колбенко: «И люби. Люби. Плюнь на то, кто что скажет!» Парторгу с высоты его опыта все просто… Нет, и ему непросто. А у Пахрициной? Тот же проницательный Колбенко как-то серьезно сказал: «Не любит князь ее».

Вспомнилось это, и стало до боли жаль женщину, к которой я относился явно несправедливо. До сегодняшней ночи. Вон с какой материнской заботой поит она тяжело раненного кочегара, мальчика. Меняет и меняет примочки на его голове. Странно и обидно мне, что ни Савченко, командир третьей, возглавлявший эту баржу, ни добрый Кузаев, ни умный Шаховский, ни сама Пахрицина не подумали перевести раненых на первую баржу, чтобы быстрее доставить в госпиталь. Нет. Любовь Сергеевна это поняла, когда мы с ней поднялись на искалеченный буксир. Но было поздно: буксир и баржа быстро отдалялись. Спешили, чтобы быстрее вернуться за нами. Кузаева можно понять: полдивизиона оставил посреди озера.

А капитан буксира? Нелегкие мои думы и про этого человека, увиденного мною впервые часов шесть назад. Неужели буксир ему дороже раненого мальчика, по возрасту внука его? Правда, и у меня, кажется, глаза были мокрые, когда умирало старое, как и его капитан, судно – озерный сухогруз «Ладога».

Капитан сидит недалеко, на самом носу, на якорной тумбе, на солнцепеке, с непокрытой лысой головой и глядит туда, где вода похоронила его буксир.

За что я осуждаю капитана? Не подумал о раненых? Как же не думал? Он думал о спасении всей команды и очень нужного – армии нужного! – парохода. Нет, надо понять капитана, его боль. Мне жаль его. Он сказал мне: «У меня только и осталось, сынок, что он». Он – пароход его.

…Я и доктор поднялись на буксир, Шаховский – на баржу. Любовь Сергеевна сразу занялась ранеными. А я спустился в машинное отделение. Там находилась вся небольшая команда и трое наших бойцов из хозяйственного взвода – старые плотники.

Увиденное в трюме испугало меня, сухопутного человека. Люди работали по пояс в воде. Пробоина в борту была заложена мешками с песком, ящиками, досками, жестью. Через щели этой примитивной и, показалось мне, совсем ненадежной заплаты фонтанами била вода. Можно ли столько воды откачать одной помпой? Да и качают ее два голодных, обессиленных мальчика. Там, наверху, я подумал: попросить Шаховского дать им подмогу. Но в машинном отделении понял: никакая подмога буксир не спасет.

Я выскочил на палубу, с капитанского мостика крикнул в рупор – безадресно и почти панически:

– Мы тонем!

Шаховский, которого я хорошо видел, ответил не сразу, и я разозлился: «Чертов князь! Он еще думает! Вече собери!» Объяснил по-морскому:

– Вода заливает трюм.

Прежде чем отдать приказ мне, капитан скомандовал людям на барже: отчалили две шлюпки.

– Снять людей!

Я спустился до половины железной лестницы и громко закричал:

– Оставить судно!

Под лестницу, в полосу света, падавшую из люка, вступил старик, лысый, с морщинистым лицом, удивительно похожий на рулевого первой баржи – точно братья.

– Ты чего, сынок?

– Оставить судно! – снова крикнул я, не ему одному – всем.

– Ты откуда такой командир взялся? – Старик начинал злиться.

– Приказ капитана!

– Капитан здесь я!

– На войне командует старший! – уже более рассудительно заметил я, вспомнив много раз читанное в книгах, что капитаны покидают погибающее судно последними, и из-за боязни упрямства старика мягко пригрозил: – Будете сопротивляться – ссадим силой.

Капитан – после мы узнали его фамилию, звучную, как у Шаховского, – Плеханов – грустно сказал:

– Пошли, ребятки.

Пароход «умирал» тяжело. Удивляла его плавучесть. Многим офицерам и бойцам надоело ждать, когда же он потонет. А я стоял на носу баржи, может, с час – поднялось солнце – и не сводил глаз с судна. Рядом застыл его капитан, неподвижно, как в почетном карауле у гроба покойного, и только изредка вздыхал. Эти его вздохи бередили мне душу. Попробовал утешить капитана, но как-то неуклюже, как потом дошло:

– Отец, что нам стоять тут? Идемте позавтракаем.

Дымила кухня. Бойцы гремели котелками. Пахло немного подгоревшей «блондинкой» – пшенной кашей. О, как глянул старик на меня! Испепелил взглядом! Наверное, подумал: сопляк, ничего ты не можешь понять. А я понимал, более того, я чувствовал, как его боль передается мне. Нарекал на себя – поспешил. Возможно, прав был капитан и судно можно было спасти? Нет, и он не надеялся, иначе сказал бы Шаховскому, когда тот спросил о повреждениях. Но разве от этого ему легче?

Пароход умер, как человек: долго боролся, но потом начал клониться набок. И вдруг перевернулся и сразу пошел на дно, скрылся под водой за несколько минут. Ударили в борт баржи короткие волны. Всплыло на поверхность воды большое масляное пятно.

Гибель кораблей меня волновала и в фильмах не меньше, чем смерть людей. А тут я увидел эту гибель наяву. Потрясло. Хотелось утешить капитана какими-то особыми словами. Но боялся снова сказать не то, что было бы уместно в такой необычной ситуации. Не сразу, спустя какое-то время, когда масляное пятно волны подбили к барже, старик коротко перекрестил то место, где исчез его пароход, и, повернувшись ко мне, притихший, утомленный, с потухшими глазами, глухо сказал:

– Вот так, сынок, умираем. – Помолчал и попросил: – Можешь раздобыть немного водки? Вечная память ему…

Хотел поискать Шаховского. Удивился, что его не было среди тех, кто до конца наблюдал гибель буксира. Но меня опередила Любовь Сергеевна, которая была тут же, около раненых:

– Я дам. – Налила в кружку спирта. – Разведите водой.

Капитан выпил чистый спирт и не поморщился. От завтрака отказался. Сел на якорную тумбу. И сидит уже несколько часов. С непокрытой головой. Я предложил ему пилотку. Пилотку он взял, но держит ее в руке. Я вспомнил, что, оставляя буксир, каждый из матросов что-то захватил – фанерный чемоданчик, вещевой мешок. Один капитан спустился в лодку без ничего.

Я думал о его судьбе. Хотелось поговорить с ним. Но не знал, с чего начать, тактично ли влезать в душу несчастного человека со своим любопытством, в котором есть эгоистический расчет: не сомневался, что рассказ о его явно богатой событиями жизни можно использовать для воспитания бойцов. Над моим пропагандистским рвением подтрунивал даже Колбенко. Но и ценил, что бойцы, особенно девчата, доверительно показывают мне письма из дома от матерей, сестер, с фронта – от братьев, отцов, женихов, и я умело использую факты из их писем в своей работе.

Однако печет! Кажется, покраснело палубное железо, тумбы: под солнцем грязная ржавчина искрилась, горела. Под тентом нечем дышать. Как можно спать в такой духоте? Недавно я завидовал уснувшим офицерам. А теперь презирал их за беззаботность, твердокожесть. Такие события! Не в дивизионе – на фронтах, в мире. Наконец высадились во Франции союзники, открылся второй фронт. Но главное – наступление в родной Белоруссии. Широкое, стремительное. Я понимал его значение для полной победы. Уже освобождены Витебск, Орша, Могилев…

В Медвежьегорске нашли финские радиоприемники. И вчера на уплывшей барже допоздна слушали радио. Удивительно близка Москва. До спазм в горле волновал голос Левитана, читавшего приказ Главнокомандующего об освобождении Бобруйска.

Нельзя мне лежать под тентом и слушать богатырский храп Трухана да смотреть на понурую фигуру капитана буксира, настраиваясь на волну его боли. Кузаев не шутил, посылал меня комиссаром на эту баржу. Я должен быть комиссаром. Не дать людям разомлеть от духоты, расслабиться, заразиться беспомощностью. Ситуация ведь необычная: многие никогда не видели такой воды, в которой, как акулы, плавают мины. Может, как раз и хорошо, что нет даже слабенького ветерка, хотя в озере, как и в море, есть течения. Нужно взбодрить бойцов. А ничто так не бодрит, как хороший рассказ о нашем победоносном наступлении!

Я умел рассказать о наступлении под Орлом, Курском, на Украине. Как же я поведаю об освобождении Белоруссии! Мне не нужна карта, она – в голове. В большинстве городов, названных за последние дни в приказах Сталина, я бывал, плавал по Днепру, Березине…

Не просто стыдно – преступно лежать под тентом, так вот распоясавшись – без сапог, без гимнастерки. Вслед за нами, офицерами, разуются все.

Но даже Пахрицина, которая сама была в полной форме, посматривала на меня, одетого, подтянутого, немного удивленно. А у меня и дыхание перехватило от взгляда на просторы озера. Какая красота! Не то что свинцовый Кольский залив да всегда хмурая Кандалакшская губа. Озеро искрилось, в нескольких местах странно рябило, хотя дуновение ветра ни разу не долетело до баржи. Однако тут же поднял глаза к небу, в зенит. Три года мы смотрим только в небо. Небо рождает самые сильные переживания. Мы разучились любоваться голубизной. Больше нравились низкие тяжелые тучи. Нет, не совсем так. Бывало, хотелось ясного неба. Когда я командовал еще орудийным расчетом, в нелетную погоду нас нагружали теорией, политикой и строевой, а это – скучно. Тогда и командиры, и бойцы молодые, даже девушки, мечтали о погоде, разве что осторожные «деды» не ждали холодного полярного солнца.

Странно: духота – и такое прозрачное небо. Никакой дымки. Ни одной тучки… Идеальная летная погода. И в сердце неожиданно ударила тревога. Нет, больше – страх. За кого? Не за себя. Не за нашу неподвижную баржу. За ту, что поплыла к Петрозаводску. За Колбенко, за Кузаева… Да будь ты честен сам с собой! За Лиду. Да, в первую очередь за нее, как там, в Медвежьегорске, в доме, что мог быть заминирован. Прозорливый Колбенко! Как он угадал мои чувства! А зачем мне такой страх? Зачем?.. Тут же всплыло: мне часто снилось небо, усыпанное зловеще черными букетами разрывов. Да не потому содрогнулся. Вспомнил: еще в Кандалакше Лида спросила: «Почему разрывы наших снарядов стали такие черные?» Я ответил тогда: «Более дымный порох». При ближайшем налете всмотрелся. Разрывы как разрывы. Как всегда. Скорее белые, а не черные. Не может порох быть нестандартным, это равносильно диверсии, поскольку нарушало бы дистанционность разрывов.

Почему же букеты в зените показались ей вдруг черными?

Какая-то чушь лезет в голову. Суеверия бабские. Стыдно, товарищ комсорг! Нужно заняться делами, своими обязанностями, а то от солнца и безделья и не такие фантазии появятся. Не у одного меня. Вон лежат на палубе: молодые бойцы без сорочек, загорают, только пожилые в гимнастерках, жмутся на узких пятнах тени от зачехленных пушек, от прожекторов, под снарядными ящиками. Не боевая батарея и рота, а цыганский табор.

На корме целый штабель ящиков, гора другого имущества. «Посмотри, как забарахлились», – иронизировал Колбенко при погрузке.

Там, за снарядами и вещевым складом, девичий смех, писк. Чему радуются? Неугомонное племя. Мужчин разморило, а им весело и в такой ситуации, в такую непривычную жару.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю