355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шамякин » Зенит » Текст книги (страница 5)
Зенит
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:09

Текст книги "Зенит"


Автор книги: Иван Шамякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)

Я застегнул воротничок и чуть ли не строевым шагом двинулся на корму. Повеселимся вместе. Порадуемся победам, о которых я вам расскажу. Но у кучи накрытого брезентом добра меня остановила караульная Зина Петрова; кроме недремлющих разведчиков, непрерывно следящих за небом, на баржах на время плавания установили два поста: как пошутил Данилов, у бюстгалтеров и у консервов.

– Туда нельзя, товарищ младший лейтенант.

– Нельзя? Мне?

– Девчата загорают… И купаются…

– Купаются?!

У Зины, пухленькой, беленькой, хорошей пулеметчицы, но со слабостью – любила, чтобы ее потискали парни, сама провоцировала их, создавая и своему командиру, и нам, политработникам, проблему, – игриво смеялись глаза.

– Кто позволил?

– И тут позволение? – искренне удивилась Зина.

Я растерялся. Чертовы бабы! Ни один боец-мужчина не способен на подобное нарушение дисциплины. Вот Евино племя!

Идею купания подал один из офицеров. Но Шаховский, более других офицеров штатский, по-военному категорично запретил купание. И никто его не упрекнул.

Пошутили:

– Покупаешься, когда и трусов нет. В кальсонах полезешь? Озеро загрязнишь. Мину притянешь запахами.

– Иди у девчат панталоны одолжи.

Потом набросились на начальника вещевого склада старшину Битяя:

– Вы со своим Кумом (начальника обозно-вещевого обеспечения Кумакова давно перекрестили в Кума) морды наели, а позаботиться на лето глядя о трусах не могли. Полезу в озеро без штанов. Кузаев спросит: кто довел до такой аморалки? Скажу: Кум с Битяем.

– Давайте, ребята, окунем его. Перекрестим.

– Ты какой веры, Битяй?

– Товарищи, я православный. – Лишенный чувства юмора, старшина испуганно отступил от офицеров: подальше от беды, плавать-то он не умел, а такие, как Ильенков да Трухан, что угодно отмочат.

Веселый хохот офицеров даже у пожилого капитана выдавил жалкую улыбку. Я приказал Зине:

– Иди скажи им: вылезти из воды и одеться.

– А мне нельзя покидать пост. А вам… Товарищ младший лейтенант! Неужели вам не хочется посмотреть на нас голых? Мы красивые. – А глаза… глаза бесовски жмурятся. Чертовка! – Боже, да вы покраснели. Неужели не видели голой девки? Бедненький вы мой!

– Петрова! Перестань трепать языком. Распустили вас!..

– Объявите тревогу. Вот смеху будет. Может, какая без лифчика…

Только на войне бывают такие невероятные совпадения, неожиданности. Сказала девушка про тревогу – и я по трехлетней привычке вслушался не в близкий смех и ойканье, а в недосягаемую высь. Слух у меня был хороший. В первый год войны только Шиманский да батарейный олень Алешка прежде меня ловили шум немецких самолетов. Умное животное олень! Свои истребители патрулируют – он и ухом не ведет, спокойно пасется. А если только вскинет рога, навострит уши, а потом бросится на позицию, к командному пункту, – объявляй тревогу: летят, гады! За смехом и плесканьем в мирной тишине над безбрежной Онего я уловил далекий-далекий, но дьявольски знакомый, с переливами – звоном, всхлипываньем – шум моторов. «Юнкерсы-87»! Пикировщики, умеющие накрывать самую малую цель!

– Тре-во-га!

– Тревога! – сразу подхватил разведчик на штурвальном мостике, искавший самолеты в бинокль.

У Зины расширились глаза. Не удивленно – испуганно. Пулеметчица сразу сообразила, что нам угрожает. Сняла себя с поста, бросилась к пулемету, там же, на мостике, смотревшему в небо четырьмя короткими воронеными дулами. А я вспомнил: первый номер пушки МЗА, стоявшей на корме, – Мария Лосева, заядлая рыбачка. Наверняка купается. Я мгновенно занял ее место на горячем сиденье тридцатьсемерки.

Через минуту я нашел их в небе. Три «юнкерса» шли с юга на высоте, с которой обычно переходят в пике. Шли прямым курсом на баржу. Неужели на нас? Кто навел? Не было же ни одного разведчика. Тот, утренний, вряд ли засек нас. А если и заметил, то увидел плывущие буксиры и баржи. За восемь часов где б оказались мы даже с черепашьим ходом? Скорее всего, в Петрозаводске… Разгружались бы. Почему в таком случае они так уверенно идут на нас? Запеленговать радиопередатчик не могли. Он давно не достает до первой баржи, а потому молчит – не с кем связываться.

Опалила мозг страшная догадка: наведенные тем, утренним разведчиком, самолеты потопили первую баржу и ищут вторую. Как быстро приближаются они в оптическом прицеле! Но что это? Ведя их, я поворачиваю рукоятку азимута? Значит, проходят мимо? Повернули на северо-восток, на остров, видимый с баржи?

Оторвался от прицела. Глазами схватил широкое поле голубизны. Да, «юнкерсы» идут мимо. Слава богу. Осознал, как сильно испугался их возможной атаки. Как в первый день войны. Стыдно не стало: не за себя страх – за людей. Оглянулся. Сколько их – девчат, парней, зрелых мужчин собралось вокруг одной маленькой пушки! Зачем? А куда им деваться? Забираться в трюм? Неужели пронесло?

Нет, не пронесло.

Один из пикировщиков резко отвалил от своих и, снижаясь с характерным свистом, пошел на баржу.

Вот оно!

– По самолету над вторым! – охрипшим голосом закричал не командир взвода МЗА, а командир зачехленной батареи восьмидесятипяток Савченко.

Вот те на! А я не могу поймать «юнкерса» в прицел.

– Ого-онь! Ого-онь! Такую вашу!..

Это – мне, наводчику, автоматический спуск у меня.

Очередь в небо. Позор! Зловещий свист в зените, над самой головой. В вертикаль не поднимается ни прицел, ни дуло пушки. Но пулемет бьет захлебываясь. Бухают винтовочные выстрелы. Ведут огонь кто из чего. По пикировщику. А я выпускаю снаряды в белый свет, как в копейку.

Глухо бухает бомба. Обдает дождем холодных брызг. Мимо! В озеро! Только бы не в баржу, не в снаряды наши!

Резко разворачиваю пушку. Сразу ловлю «юнкерс» в прицел. Фашист заходит во второй раз. Высота у него после первой атаки такая, что, если прорвется и спикирует на нас снова, наверняка не промахнется. Взлетим мы в небо, чтобы найти братскую могилу на дне озера.

Ах, молодец Зина! Каким плотным трассером перерезала фрицу дорогу! Ну, теперь и я не выпущу тебя из прицела!

– Ого-онь!

Посылаю одну очередь. Другую… Кричу что есть силы:

– Заряжай быстрей!

Со звоном катятся по железной палубе гильзы.

Вижу… ей-богу, вижу, как снаряды прошивают самолет (потом никто не верил, что я увидел попадание; да, бывает, наверное, какое-то особое зрение – внутреннее, что ли).

«Юнкерс» вдруг не вниз пошел, не в пике на баржу, а, круто задрав нос, рванул вверх и… выплеснул в небо столб огня. Взорвался бензобак? Или снаряд попал в бомбу, предназначенную для нас?

Обломки самолета, брызги огня упали на палубу баржи, ранив двоих человек. Но я не видел, как тушили огонь, помогали раненым. Я оглох от радости.

Люди на корме кричали «ура». Савченко обнимал меня.

Шаховский похвалил:

– Молодец, комсорг.

Трухан прошелся вокруг пушки на руках, вниз головой.

– Дайте отвертку, я проколю ему дырку для большого ордена.

А Зина Петрова – ах, эта Зина! – не постеснялась при офицерах, при бойцах поцеловать наводчика.

– Награда от меня.

А сама мурзатенькая от пороховой гари.

И – странно! – неожиданный поцелуй девушки, легко целовавшей других, действительно показался наградой.

5

Штаб дивизиона разместился в пригороде. Расселились шикарно, с комфортом, о котором не мечтали не только во время войны – в Мурманске и в Кандалакше теснились в землянках, – но и до войны в такой роскоши, наверное, никто не жил. Разве что Шаховский, да и то вряд ли. Секретарь райкома Колбенко, начальник станции Кузаев – такие должности занимали! – и те имели тесные квартирки из двух комнат. А тут заняли целый поселок, домов пятнадцать. Да каких домов! Новеньких, из-под молотка. На бревнах двухэтажного особняка – бывшей финской конторы, ставшей командным пунктом, – не высохла еще смола.

Немного дальше в поле торчали черные столбы с натянутой между ними колючей проволокой, высокие караульные вышки и низкие длинные бараки. Там был лагерь наших военнопленных.

Поселок, судя по тому, что в нем было, по документам, которые мы жгли, строили не военные – гражданская фирма. В возведении такого смолистого рая рядом с лагерем был не только политический смысл, но и психологический расчет. Работайте, русские рабы, и смотрите, как культурно умеют хозяйствовать, жить победители! Любуйтесь на сказочные домики, клумбы, на посыпанные песком дорожки! Любуйтесь и… умирайте, обессиленные работой и голодом.

Фирма заготавливала лес. Между лагерем и поселком, вдоль узкоколейки, лежали штабеля бревен и досок – тысячи кубов.

Оккупанты есть оккупанты. Сколько леса в самой Финляндии, но карельский – вкуснее, выгоднее. Лес, конечно, везли в Германию – много документов на немецком языке. Плата Рути, Таннера, Маннергейма Гитлеру. Плата за полученную возможность гнать финских рабочих и крестьян в бойню. Плата за право служить фюреру, за железные кресты, которыми «сюзерен Европы» награждал своих верных вассалов. Плата за Великую Финляндию – до Урала. Ох, как мечта о ней туманила головы финским генералам, буржуазии! Об этом говорили мы с Колбенко, с интересом осматривая с самого утра поселок и штабеля подготовленных к вывозке досок.

От хвойного аромата между штабелями, где воздух оказался густым, как сама смола, кружилась голова. Мы как бы ревизовали все это добро, брали на учет. Заглядывали в каждый домик, у которого Кузаев выставил уже караульных. Нет, по-хозяйски ревизовал все, пожалуй, один бывший секретарь райкома, видимо прикидывая, как бы мог использовать лесопильное богатство в своем степном районе. Вместе с ним я радовался трофеям – этому огромному лесоскладу.

Утренняя мгла, предвещавшая новый душный день, была розовым туманом, и я не ходил – плавал в сказочном благоухании. Не изведанное до того состояние странного опьянения.

Я не спал две ночи. Почти не спал. Буксир вернулся за баржей только под вечер. Пришли мы в Петрозаводск глубокой ночью. Еще и сейчас где-то в порту идет разгрузка. Но о барже, где я прожил, может, самый волнующий в жизни день, я уже не думаю – не боюсь за людей, за пушки, за снаряды. Бойцы, разгружающие баржу, снова под охраной дивизиона, хорошо научившегося сбивать налетчиков. Да и не только нашего дивизиона. Недавно с недалекого, за лесом, аэродрома взлетали истребители. Явно пошли на перехват. Не тех ли «юнкерсов», что с опозданием идут топить нас.

Колбенко говорит, что Кузаев при нем приказал Муравьеву немедленно писать представление на меня – к ордену Отечественной войны.

Даже стыдно так радоваться еще не полученному ордену; представляли меня уже раз на орден, а дали медаль «За боевые заслуги». Но тогда я и представление, и получение воспринял спокойно. А тут обдало такой волной радости, что хотелось прыгать и кричать. Нехорошо офицеру, политработнику, провоевавшему три года, так возноситься от одной мысли про орден.

Захотелось – чтобы унять, приземлить свою радость – признаться Колбенко, что не такой уж я герой. Набрался страха и до того, как «юнкерс» атаковал баржу, и особенно после. Не страшно было разве что во время боя. А после, когда обломки самолета проглотил заонежский залив, не один я, все – Шаховский, Пахрицина, Трухан, до того беззаботно спавший, капитан буксира постоянно смотревший на воду, которая поглотила его пароход, – все с особым вниманием следили за небом: не летят ли? Никто больше не спал, не загорал, не купался.

Не сомневались – прилетят. Не могут не прилететь. «Юнкерсы», с которыми шел тот рисковый, могли не заметить гибели товарища, где-то отбомбились и прошли мимо, уверенные, что третий возвращается с более очевидными результатами своей атаки. Но на аэродроме поймут, что произошло. И загорятся отомстить. Финны настойчивые.

Нет, не прилетели. Не до того, значит, командованию, чтобы бросать целое звено бомбардировщиков на какую-то затерянную в просторах озера баржу. Есть цели более важные и близкие – поддержать свои, панически отступающие части.

Уяснить это – тоже радость. Я так и сказал Колбенко. О страхе же своем смолчал. Однако чувствовал себя неловко, скрывая от «отца и учителя» томление души. Константин Афанасьевич еще год назад предложил: «Будем жить, ничего не тая друг от друга». Сам он признался:

– Боялся я за тебя.

Скупо сказал, просто, но задушевно. Правда, может, не столько тронули его слова, сколько то, что он и Кузаев не спали: в порту ожидали прихода баржи.

А я плаваю, пожалуй, в разных туманах – то в розовом, то в сером, а то и в черном. Нет, черного тумана не бывает. Бывают черные букеты разрывов. Лида! Вот выдумала! Она, конечно, уже знает о нашем возвращении. Успокоилась. Росло желание скорее увидеться с ней.

– Сходим к Данилову, Константин Афанасьевич. – Не вопрос – просьба.

Колбенко усмехнулся: догадался, почему меня в такую рань потянуло на батарею. Люди, скорее всего, спят еще: разгружались, занимали позиции… Устали. Но я не стыжусь догадки парторга.

Я утомлен. Хотелось лечь на доски между пахучими штабелями и заснуть крепким-крепким сном. А подумал про Лиду – и сонливость прошла.

У Колбенко настроение тоже неровное. То он хорошо порадовался трофеям – бревнам и доскам, то едко покритиковал Кузаева:

– Делит дома между службами, как куркуль добро между сыновьями и зятьями… Кого больше люблю… Будто оно навечно его, это добро.

Парторг, понимаю я, поспорил из-за места для нас, была у него слабость: казалось ему, что и командир, и замполит принижают роль партийного организатора. Мне немного странно его раздражение из-за такой ерунды. Да устроимся как никогда раньше. Всем службам хватит места! Будто специально для нас строили финны этот поселок. Стоило мне вспомнить про батарею – и Колбенко снова упрекнул «отцов дивизиона», как он, бывало, иронически называл командира и замполита:

– А Данилова посадили бездумно. В лагере.

– На могилах наших людей?

– Дело не в могилах. На фронте все стоят на могилах. Они думают: высшее командование – дураки. Да и гражданские власти, которые появятся не сегодня завтра… Что им, не понадобятся бараки? Увидишь: попросят оттуда батарею. И будет Данилов копать новые котлованы. Да и нас могут выселить.

На батарею Колбенко не пошел, и я не отважился просить его вторично.

– Пойдем в город, поищем людей, переживших оккупацию. Мертвый город. Но всех они не могли изгнать. Есть люди!

Людей, бывших в оккупации, он искал в Медвежьегорске, искал и здесь вчера вечером. Рассказывал, что беседовал вчера с портовыми рабочими, но помешал Зубров: присоединился, а говорить с людьми не умеет – допрашивает, как прокурор. Естественно, рабочие замкнулись. Разговор не удался.

Желание Колбенко самому увидеть, услышать, как жили, боролись наши люди, оказавшиеся в неволе, я хорошо понимаю. У меня заинтересованность не меньше. Конечно, сорок четвертый год – не сорок первый и не сорок второй: о жизни в оккупации и о борьбе книги написаны, по радио ежедневно рассказывают, письма приходят из освобожденных районов… Но, как говорят, лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. Да, в конце концов, есть и определенная особенность. На этой карельской земле хозяйничали финны. Всюду – немцы, здесь – финны. Никто из других вассалов не пользовался у Гитлера таким правом. Нам, политработникам, нужно в деталях, не огулом знать политику оккупантов. Таков был смысл рассуждений парторга, которые я слушал, кажется, не очень внимательно, полный и радостью, и тревогой, и усталостью, и интересом. Я так «притерся» к этому человеку, что его противоречивые мысли перестали меня удивлять. При серьезности отношения к политической работе, при строгой требовательности ко всем, кто вел ее, он мог неожиданно высказаться об этой работе с уничтожающей иронией. Ценил мое умение выступать с докладами и тут же подтрунивал над моей подготовкой к ним: я перечитываю газеты, потом пишу на целую тетрадь.

«Пиши, пиши, звонарь».

Сам он не любил лекций и докладов и в то же время, как никто из нас, умел побеседовать с бойцами, с офицерами. Особенно не терпел Колбенко писанины. Все отчеты по партийной работе писал я. Парторг восторгался моими «сочинениями». Перечитывал по два-три раза, весело хмыкал, довольно вытирал ладонью лицо, восклицал: «Молодчина!» Но мог сказать и очень обидное:

«В большого шамана ты вырастешь. Здорово умеешь заговаривать зубы».

«О чем вы, Константин Афанасьевич?!»

«Все правда, и в то же время – половина неправды».

«Да где она, неправда?»

«В том-то и дело, что даже я не могу тыкнуть пальцем, где она. Читаю и верю».

Нет, писал я правду. В политотделе требовали не только положительное, но и просчеты, недостатки. Так вот, говоря о негативном, я умел так его объяснить, так «округлить», «завернуть» в такую фольгу, что факт, должный работать против нас, работал на нас. Теперь понимаю: я создавал ее, нашу работу, – писал не как есть, а как мне хотелось, чтобы было. А хотение мое было искренним и возвышенным. В политотделе неизменно хвалили наши отчеты, а значит, и работу оценивали хорошо. Мы работали нормально и такими докладными, наверное, помогали непосредственному начальству своему показывать работу перед высшими армейскими политическими органами в надлежащем виде.

При инспекционных поездках по частям недостатки не увидишь – их ловко умели прятать. А я их подавал как бы в готовом виде, испеченными, со всеми необходимыми приправами – с перцем, солью, чесноком, с медом, словом, на любой вкус.

Тужников сначала вычеркивал некоторые мои факты, Колбенко раза два спорил с ним. А потом и замполит скумекал, что такая самокритичность не испортит репутации краснознаменного дивизиона, наоборот, раз она по вкусу политдеятелям.

Поднималось солнце; рань, а уже парит, день будет такой же жаркий, как и вчера. Воспоминание о пережитом на барже уже не волновало, а как-то странно расслабляло. После того пекла здесь как в раю. Сосны. Красивые дома. Штабеля бревен, досок. Тень! Сколько уютных уголков! И, по существу, никакой опасности.

Все больше одолевала усталость. Если не идем на батарею, тогда спать. Упаду сейчас на эти доски! Окунусь в их душистый запах, как в теллую воду. И поплыву в сказочный мир снов. Скажи я парторгу, что безумно хочу спать, он отпустил бы меня. Но я тянулся за ним, как нитка за иголкой. Над нашей неразлучностью посмеивались. Но насмешки еще больше привязывали к этому, пожалуй, все еще загадочному для меня человеку.

Город начинался одинаковыми, как близнецы, двухэтажными, деревянными, длинными, как бараки, домами – типичная застройка 30-х годов в лесных районах. Такие дома на моих глазах сгорели в Мурманске, «зажигалки» пробивали их насквозь, огонь начинался внутри, и пламя буквально взрывало деревянные коробки: высоко в небо летели черепица, стропила, доски.

Я вспомнил тот пожар, заметив за окраинными домами, в глубине улицы, печи, всегда выглядевшие страшно – как скелеты. Немало и тут слизал пожар, недавний – пепелище черное, а с крыш и стен уцелевших домов не смыта еще дождями копоть.

– Наши соколы поработали, – показывал я на печи.

– Могла и артиллерия. Город штурмовали, – отметил Колбенко. – А снаряд и бомба не разбирают…

– Такое деревянное царство легко горит.

– Все горит. Теперь я понимаю, почему нет людей. На широкой незамощенной улице не было свежих следов машин и танков – зеленый газон.

– Тупиковая улочка.

Колбенко направился к входу одного из домов, двери которого были гостеприимно распахнуты. Но я остановил его:

– Константин Афанасьевич, в дома не пойдем. Он остановился, хмыкнул, но согласился:

– Не пойдем, если не увидим людей. Хотя заметил там, на занятом нами хуторе? У каждого дома словно бы приглашение: «Разминировано. Сержант Пшеничка». Земляк мой! – сказал Колбенко последние слова с гордостью за минера.

Я поддразнил его:

– А может, и мой?

– Где у вас та пшеничка?

– У нас все есть!

– Ох, националист ты, комсорг! Только свое хвалишь. Не мог Пшеничка разминировать там и не разминировать здесь, в городе. Сколько дней прошло.

Колбенко долго смотрел на черный проем двери. Но преодолел искушение. Пошел в разведку. Обошли дом и… очутились в просторном дворе, окруженном такими же длинными домами.

Двор удивил – порядком. Я, признаться, такой порядок наблюдал только до войны – на территории Туломской ГЭС. Вдоль домов аллеи тополей и берез, высаженных не беспорядочно, а в определенном сочетании, с учетом того, что тополя растут быстрее, поэтому располагались они с северной стороны, чтобы не заглушали берез. Под сенью их – посыпанные речным песком аккуратные дорожки. Но не столько аллеи и дорожки меня поразили, сколько цветники. Во дворе – несколько цветников, не клумб – а площадок, палисадников, размещенных в определенной симметрии, со вкусом, с разнообразным набором цветов. На некоторых площадках они буйно расцвели, распускали бутоны.

В любое другое время, в любом другом месте невозможно было бы не залюбоваться подобной красотой. Я любовался клумбами у новых финских домиков, где мы разместились. А здесь цветы почему-то возмутили меня до такой степени, что появилось дикое желание солдатскими сапогами истоптать эту красоту.

– Смотрите, цветы! Константин Афанасьевич! Цветы!

А парторг, явно довольный, словно вкусненькое съел, вытер ладонью губы:

– Да, порядочек финский.

– Шикарно жили, сволочи. – Кто?

– Я же не знаю, кто тут жил.

– А не знаешь, не горячись, Павлик. Может, тем, кто здесь жил, цветы эти – в печенках.

– Цветы – в печенках?

– В лагере, Данилов говорил, тоже цветы. Да и в других лагерях смерти… Не читал разве?..

– Смотрите, белье!

У дальнего дома, фасадом выходившего на другую улицу, на веревках, привязанных к молоденьким березкам, висели простыни, сорочки, кофточки.

– Ну, вот и люди. А ты говорил – нет. Не висят же дамские сорочки от финской оккупации. Ранняя хозяйка постирала. Пойдем дотронемся до ее панталон, и увидишь – она тут же вынырнет, как из воды, и даст нам по рукам.

Колбенко весело засмеялся.

Все произошло в точности по его шутке. Подошли мы к белью, пощупали влажную простыню, от которой приятно пахло свежестью, рекой и… хвоей, почему-то хвоей, – и сразу из окна второго этажа высунулась растрепанная женская голова. Женщина колбенковских лет запахнула халатик на груди и спросила не очень приветливо:

– Вы чего там?

Тон ее возмутил, как цветы: так встречать освободителей своих!

– Боишься, украдем твои панталоны? – добродушно пошутил Колбенко.

– Знаю я вашего брата.

Тут уж я не выдержал, разозлился:

– Какого брата ты знаешь? Фашистского?

Тогда и женщина закричала с базарной сварливостью:

– А ты меня фашисткой не называй, молокосос! Не тыкай. Вижу, какой ты вояка. Тыловой сморкач!

– А ты… ты кто?.. – Срывались с языка очень обидные слова, но возраст ее удержал их. Да и Колбенко остановил со строгостью старшего:

– Товарищ младший лейтенант! – И извинился перед женщиной: – Простите. Молодой. Горячий.

– Горячему нужно на передовую. Там остудят. Ну и ядовитая баба!

Но укротили меня не столько слова парторга, сколько головы в других окнах. Женские. Детские. Главным образом – детские. И еще, подсознательно наверное, то, что ни одна мужская голова не высунулась.

Колбенко снял пилотку и как бы поклонился женщинам. Спросил просто, уважительно, почти сочувственно:

– Ну, как вы тут жили?

– Жили, – сдержанно ответила старшая из женщин в окне первого этажа.

– Как жили? – все еще заведенный на подозрительность, по-прокурорски спросил я.

– Как вы нас оставили – так и жили, – снова с вызовом, даже со злостью бросила с высоты, точно камень, хозяйка белья.

Ох, ответил бы я ей, не будь старухи, с расстояния каких-то трех метров смотревшей на нас добрыми, как у матери моей, грустными и в то же время счастливыми глазами.

Видимо чувствуя мое кипение, Колбенко ответил женщине спокойно и рассудительно:

– Оставляли мы не по своей воле, а вернулись – по своей. Гоним фашиста на всех фронтах – от Карелии до Черного моря. Слышали, какое наступление идет в Белоруссии? А ну, Павел, расскажи.

Но странно, рассказывать мне не хотелось. Хотелось послушать их.

– Много наших полегло в том лагере?

– Мы туда не ходили, – поспешила отгородиться сварливая.

– Много, сынок. Не ходили, а знали. От народа не спрячешь.

– Расстреливали пленных?

Снова первой ответила она, сварливая, но не зло, не огрызливо, а неожиданно охотно:

– В сорок первом и втором стреляли, конечно, пленных, когда те бунтовали или убегали. А потом, когда наши дали под Сталинградом Гитлеру по зубам, не узнать стало финнов. Не расстреливали они пленных. Может, только партизан. Паек увеличили и пленным, и нам, кто у них работал. Финны хитрые. Почувствовали – не туда ветер подул.

Осведомленная баба! «Наши дали по зубам». Не отделяет себя – «наши»! И все ею сказанное не назовешь ложью, очень может быть правдой. Но осведомленность ее снова насторожила. Нет, даже не осведомленность – странно было бы, чтобы люди не знали про Сталинград, весь мир знает! – не понравилось ее как бы оправдание финских оккупантов: дескать, замолили они свои грехи.

– А какой паек вам давали?

Ответили несколько человек сразу, однако все по-разному. Спорить начали. Едва не поссорились. Но я слушал, пожалуй, только ее – ту, в окне второго этажа, старуха назвала ее хорошим русским именем – Прасковья. Отметил, что в сравнении с другими ей давали больше и хлеба, и крупы, и маргарина. И она не боится признаться в этом. Но соседки конечно же знают, где она работала, и не осуждают, не упрекают. Значит, не лакейская работа. Наверное, нелегкая. Может, на той лесопилке. У меня не хватило духу спросить, где она работала: не прозвучало бы снова по-прокурорски. Однако то, что за работу, которой она стыдится, ей давали больший паек, чем другим, немного изменило мое отношение к этой крикунье. Но в то же время настороженность не пропала: а разве паек, что она выставляет, не оправдание оккупантам? Вражеские лазутчики хитро умеют вести пропаганду. Вспомнился рулевой баржи – как он ел кашу, с какой бережностью, и капитан буксира, похожий на дистрофика. Они, считай, плавали три года вдоль передовой линии, под бомбами, а каждый ли день имели свои триста граммов хлеба.

Расставшись с женщинами, я, отходя, оглянулся раз-другой.

Колбенко пошутил:

– Что, приглянулась какая?

– Приглянулась… та… Параска.

– Стара для тебя.

– Хочу запомнить окно. Третье слева. Может, она Зуброву приглянется. Пусть поинтересуется, что за птица наша соседка.

Парторг остановился, сразу посерьезнел.

– Ты что, Павел?

– Русская баба, по-волжски окает, а хвалит финнов. Понравилось ей под ними.

– Что-то я не слышал, чтобы она хвалила.

– А как же! Добренькие: пленных не расстреливали. А наш пост кто вырезал? Катю, раненую, сволочи, насиловали… Звери! А эту б… маргарином подмазали…

– Да ты видел… ел их маргарин? Суррогат. Автол.

– Хорошо она смазала автолом свой язык. Колбенко добродушно усмехнулся.

– Ну и ну!.. Не знал, что ты такой… Не горячись, Павел. Не делай поспешных выводов. И давай договоримся. Мы сами… без Зуброва… пожалуйста, без Зуброва… сходим еще раз… два, три в этот дом и узнаем, не сомневаюсь, узнаем, чем дышит Параска и все другие. Мы с тобой воспитатели, Павел. Пусть Зубров занимается своим делом. А мы будем делать свое. Мы – воспитатели.

Колбенко давно, в самом начале нашей совместной работы, учил меня спорить с ним. Не любил, когда я, верный военной дисциплине, вытягивался: «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант». Добился, что я действительно высказываю ему, как и он мне, любые мысли, самые неожиданные, противоречивые, а то и совсем потаенные. Но спорить с ним я не умел. Из уважения? Или потому, что в любом споре он, как говорят, легко загонял меня под стол? Это било по моему самолюбию, поскольку он не скрывал просто-таки детской радости от своей победы в словесной баталии. Однако, видя, что я уклоняюсь от высказывания своего несогласия, он сердился, по-своему, своеобразно, скорее даже – обижался.

В тот раз он не сердился, хотя со своей проницательностью не мог не почувствовать, что молчание мое совсем не означало моего согласия с ним. Приходить еще раз, а тем более два-три в этот дом я не имел никакого желания при всем своем интересе к жизни людей в оккупации. Да и интерес мой резко упал, словно ртуть в градуснике при похолодании. Исчерпан интерес. Воспитывать баб? Есть нам кого воспитывать. Своих сколько девчат! Хватает с ними забот.

Колбенко сделался серьезным и задумчивым.

Мы говорили о других вещах. Снова он высказал недовольство Кузаевым, как тот делит дома между службами. И я подумал, что такому человеку, как Колбенко, стыдно так мелочиться.

И вдруг на подходе к штабу он снова вернулся к нашему разговору:

– Уши развешивать нельзя. Война. Но скажу тебе, друг мой… по горькому опыту знаю: излишняя подозрительность – болезнь. Страшная, Павел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю