Текст книги "За Сибирью солнце всходит..."
Автор книги: Иван Яган
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
О том, как началась война, много писано, много говорено. Я не помню, как было объявлено о войне, что тогда говорили о ней старшие. Но хорошо помню день, когда провожали на войну байдановских мужчин первой очереди призыва. В эту очередь попал и мой отец. В тот день многие мужчины и парни были под хмелем, ходили последний раз по деревне, прощаясь с односельчанами. Отец с утра никуда не отлучался из дому и не спускал с рук одиннадцатимесячного Леньку. Напевая какую-то мелодию, отец поддерживал под руки Леньку, а тот топал ножонками по столу, заливался смехом и агукал. А мы сидели молча и смотрели на отца, еще не веря, не сознавая, что, может быть, последний раз слышим его голос. Мы не представляли, что нас ждет впереди, какая она, жизнь без отца, что такое война.
Перед выходом из дому отец взял в руки свою гармонь, осмотрел ее со всех сторон, но так и не решился растянуть мехи. Поставил гармонь на стол и сказал Петьке: «Ты, сынок, учился бы играть...» Потом он взял на руки Леньку, мы все вышли из дому и направились к конторе. По улице шли другие семьи, ехали на подводах призывники соседних деревень. Возле конторы было много народу. Почти у каждого мужчины на руках ребенок. Малолетние ребятишки играли, шумели, гоняясь друг за другом. Нелепо и некстати звучал их смех, но он как бы утверждал, что жизнь будет продолжаться, что этот смех и надо защищать.
Вот сын успокаивает плачущую мать: «Не плачьте, мамо, война долго не будет. Все будет в порядке, мы скоро вернемся». Один перепивший байдановец плачет сильней своей жены, а та утешает его; «Не плачь так, Коля. Может, скоро все обойдется...» Но он отрицательно качает головой и приговаривает: «Ой, нет, Галю, мы больше не побачимся. Сердце мое чуе...»
Отец поцеловал всех нас по старшинству. Когда целовал меня, я чувствовал на своих щеках его холодные слезы, чувствовал их на губах, на лбу. Каждому из нас он наказывал: «Слушайте мать и бабушку». Простился с бабушкой, взял на руки Леньку. С мамой прощался в последнюю очередь. Она припала к его груди, а он, держа на одной руке Леньку, другой гладил ее вздрагивающие плечи и говорил: «Не плачь, Оксана, слезами горю не поможешь. Детей береги». Подводы тронулись. Отец передал Леньку маме, прижал их обоих к себе. Он догнал товарищей и долго-долго махал нам кепкой.
Отец! Я никогда не видел его таким грустным, как в тот день. Без него, даже если бы не началась война, в Байдановке стало бы скучнее в десять раз. Отец умел повеселить публику. Иногда его шутки граничили с озорством, однако деревенские мужики и бабы умели из каждой извлечь урок, нехитрую мораль.
Были и есть люди, которым трудно дышать, если день прожит без скандала. Такие, как считалось у нас, сохнут от собственной злости, от постоянной жажды излить свою желчь. А, как утверждал отец, у таких злюк должно быть черно во рту. Две злые женщины жили и в Байдановке. Именно две, будто друг для дружки. Одна на одном, вторая на другом конце деревни. Обе костлявые, небольшого роста, они, казалось, были злы на весь белый свет, а уж между собой они должны были каждый день схлестнуться обязательно: если не у колодца, то в бригаде, не в бригаде, то по дороге с поля.
Рассказывали, что однажды за весь день они не нашли повода для скандала. И тогда одна из них, Марфа Грызова чуть ли не в полночь пошла к дому другой, Евдокии Прыщовой. Как же обрадовалась Марфа, увидев, что и Евдокия ходит по двору как неприкаянная, будто что потеряла.
– Ходишь?! – Марфа спрашивает.
– Хожу-у-у, милая, хо-ж-ж-у-у! – замяукала от радости Евдокия. – Не указывать ли пришла, что мне делать? Может, во двор зайдешь, дышло тебе в печенку? Уж больно рученьки мои исчесались, об твоей роже скучаючи...
Через пять минут над деревней уже плясала круглая луна, от испуга гасли звезды, в сто глоток заливались собаки, до срока петухи всполошились. Но над всем этим гвалтом царствовали голоса Марфы и Евдокии. Наверное, до утра хватило бы им накопившегося заряда, если бы их не растащили по домам полусонные мужья.
Сам я не видел, но слышал от других вот такой случай. И почему-то верю, что так именно и было. Во время сенокоса, только что пообедав, мужики и бабы, разбившись на группы, отдыхали. Марфа и Евдокия еще не успели поскандалить и сидели в разных местах – одна другой мрачнее. Мужики курят, бабы в головах ищут, песни поют, а Марфа и Евдокия друг друга глазами едят, пальцы себе ломает каждая, никак не найдут причины, чтобы сцепиться. Тогда мой отец и говорит мужикам:
– Поглядите, как Марфа с Евдокией мучаются. Все равно ведь схватятся, не теперь, так ночью. Может, помочь им, ускорить, чтобы ночью спать не мешали?
– Помоги, Павло!
– Давай, а то чё-то кина захотелось!
Отец поднялся, глазами показал Марфе: мол, зайдем за стог, сказать что-то надо. Та чуть не бегом – к отцу. «Слушай, Марфа, что это Дуська на тебя бочку катит?» – «А что такое?» – «Да говорит, что собирается сегодня тебе косы почесать. Говорит, такая она и сякая... Не знаю, в чем дело. Я бы на твоем месте...» Марфе сразу же в лицо змеиная зелень бросилась. Из ее тонких губ стон наслаждения вырвался. А в это время кто-то из мужиков с Евдокией переговорил: дескать, Марфа грозится тебе косы выдрать, мол, видишь, Павло пошел уговаривать ее, чтобы не затевала... Только успела Марфа из-за стога выйти – Евдокия к ней навстречу, словно кошка рассерженная. Взвилась пыль столбом, стали они «ласкать» друг дружку, произнося в минуту столько слов, что всей бригаде столько не наговорить. Драться им не дали, но дали облегчиться, натешиться.
Я сам однажды видел отца «чумным». А дело было так. Кто-то откуда-то принес в деревню слух о том, что со дня на день ожидается падение на землю «планеты». Помню, шел по байдановской улице старик Долгов из соседней деревни Пироговки. У байдановцев выбралось свободное время. Люди отдыхали. Старик Долгов ходил по дворам и говорил:
– Чего вы ждете, чего на скотину смотрите? Режьте да ешьте – завтра будя гибель. Планета падает. Разве не слышали? В газетах об этом сообчають...
По-разному отнеслись к этому байдановцы. Кто смеялся, кто молчал недоуменно, старухи молиться стали. Один из мужиков, Антон Гузеев, все-таки не выдержал и заколол огромного кабана. А когда прошло два дня и «планета» не упала, мужики начали подшучивать над ним. Тогда Антон, поняв, что промахнулся, что летом мясо испортится, устроил для односельчан «сабантуй». Притащил во двор колхозный котел, специально для него печь во дворе сложил и сварил кабана. Всю водку, сколько было в лавке, купил. Такого за ним, прижимистым мужиком, никогда не водилось. И вдруг такая щедрость! Выставил во дворе граммофон, завел такую музыку, что никто не мог усидеть дома, все потянулись к его двору. И ребятня, конечно, тут вертелась. Весело было! Когда кабана съели и косточки обглодали, Антон вышел на круг, внимания попросил.
– Так вот, граждане, какое дело. Вы надо мной два дня потешались, а теперь я потешусь.. Кабан, которого я заколол и которого вы съели, был чумной. Чумой он у меня заболел... Потому я его и прикончил. Теперя пляшите, веселитеся, все равно до утра осталось вам, не дольше...
Хоть и выпивши были мужики, но замолчали, как по команде. Потом потихоньку стали пошумливать. И кто знает, чем бы это кончилось, если бы не мой отец. Он встал, сделал сумасшедшими глаза, перекосил рот и за живот руками схватился.
– Ой, ой, господи! Я, кажется, очумел...
И пошел он, шатаясь, колесить по двору Гузеева, В наших безлесных деревнях на топливо используют скотский навоз. Складывают его аккуратно в кучу во дворе, снегом пересыпают. А весной, когда навоз «загорится», перепреет, его разбрасывают слоем в полметра, месят лошадьми, борону по нему таскают. Потом утаптывают ногами. Получается огромная лепешка диаметром в десять метров и толщиной сантиметров в двадцать. Когда эта лепешка сверху подсохнет, ее режут лопатами на квадратные кирпичики. Затем кирпичики складывают в пирамидки, пустые внутри, с просветами между кирпичами – чтобы высыхали лучше.
Вот отец, «очумев», и пошел к кизячным пирамидкам во дворе Гузеева. Он натыкался на них, разваливал, топтал ногами. Когда больше половины пирамидок было разрушено, Антон Гузеев и мужики поняли, что отец решил ответить проказой на проказу. Гузеев кинулся к отцу, стал уговаривать его, а тот вырывается и кидается на оставшиеся пирамидки. Чумной – что тут скажешь! Тогда Гузеев обратился к народу:
– Остановите вы его, ради бога! Я пошутил, здоровый был кабан, не чумной...
И отец, услышав это, перестал разваливать кирпич, вернулся к гуляющим, лукаво поддергивая штаны. Помню, мама, вспоминая тот случай, говорила: «Я сразу поняла, что он притворяется, он же такой...»
И вот мы остались без такого отца – веселого и работящего, чернобрового и синеглазого.
Подводы, клубя пыль, скрылись за колком, и все стали приходить в себя. На площади стояли женщины, белея и пестрея платками и косынками, держа на руках детей. А вокруг каждой еще пять-шесть человек детворы. И ребятишки приумолкли, чуя, что произошло что-то необычное, страшное.
В первый же год войны в деревне всего мужиков-то осталось несколько стариков да подростков. Те, кто вчера еще звались пацанами, вдруг посерьезнели и повзрослели. Они поняли, что стали единственной опорой для матерей в колхозе я дома. Четырнадцатилетние и пятнадцатилетние работали трактористами и комбайнерами, девочки, их ровесницы, – прицепщиками и поварихами. И хотя они трудились не меньше взрослых и были по-взрослому серьезны в работе, иногда в их поведении все же сказывалось ребячество, проявлялось оно в какой-нибудь шалости или бесшабашности. То сядут вчетвером верхом на одну лошадь, то спящих в бригадном вагончике девчонок привяжут друг к дружке косами, а то уж и совсем к детству вернутся – ночью пройдутся по чьему-нибудь огороду, как саранча. Однажды ночью человек пять байдановских ребят поехали в бригаду соседнего колхоза и сняли на тракторе «магнето», а на его место поставили свое, вышедшее из строя. Вернулись в свою бригаду утром, похвалились добычей, радовались, что теперь трактор не простоит целый день из-за «магнето». Но бригадир, немец Александр Шварц, сказал им:
– Я вам не буду разрешать работать на ворованной махнет. Ехайте опратно, отвезите этот и привезите назад сфой... И чтобы я больше такого не видаль и не слыхаль. Все! У меня больше нету слёва...
Наш Петька тоже сел на трактор, бросив школу. Однажды я пришел к нему на стан, чтобы покататься на тракторе. С собой принес большую морковку и отдал ему. У вагончика стояли два колесника – один Петькин, другой – его товарища, Кольки Киселева.
Брат, взяв у меня морковку, показал ее Кольке, дразня: «Во какая! Ты только посмотри!» – «Поделись !» – попросил тот, садясь на трактор. «А ты догони!» – предложил Петька и мигом вскочил на свою машину. Рыкнуло в коробке скоростей, трактор рванул от вагончика. Киселев двинул в погоню. «Давай! Давай! Жми до отказу!..» – подбадривали гонщиков такие же подростки, как они. Поднимая пыль, тракторы носились друг за другом по скошенному полю. Далеко разносилось их натужное гудение. Но вот они остановились почти одновременно и заглохли: с утра машины еще не были заправлены горючим.
В тот же день об этом случае стало известно всей Байдановке. Петька пришел домой, сразу же насупился, сел возле стола. А мама говорила: «Стыд-то какой? Как маленькие дети, вздумали играться. Людям в глаза смотреть стыдно. Отец узнал бы...» Петька сильнее насупил брови, отвернулся к окну и заплакал. Как всегда, решающее слово было за бабушкой. «Ты, Оксана, не ругай его, – сказала бабушка. – Вин ще ж дытына. Годи плакать, давайте вечерять...»
В конце сорок второго года из района приехала секретарь райкома комсомола проводить комсомольское собрание. Она предложила байдановским комсомольцам собрать продовольственный подарок бойцам и посоветовала, как это сделать. Сразу же после собрания все разошлись по домам, а через некоторое время опять сошлись в конторе, принеся с собой живых кур. Петька, помню, просил у матери три курицы, а взял четыре из восьми имевшихся. Тут же, во дворе конторы, положили чурбаны и стали рубить головы курам. Девчата кипятили в баке воду, окунали в нее зарубленных кур, чтобы легче было ощипывать. Ощипывали и разделывали тушки все вместе. Только под утро управились с работой. Ящики с мясом отправили на подводе в сельпо, в Андреевку. Сельпо должно было переправить подарок прямо в город. Кому его там сдадут, как отправят на фронт, как оформят – комсомольцы не знали. Да об этом как-то и не подумали. Весь день работалось весело, несмотря на бессонную ночь.
Мы уже легли спать, когда раздался торопливый стук в окно. Мама вышла в сени, вернулась с Колькой Думовым и незнакомым парнем. Он оказался секретарем комсомольской организации Андреевки. Оба были залеплены снегом и сильно возбуждены. Колька с порога начал:
– Петька, поднимайся! Поедем в Андреевку, там наших кур жрут.
– Кто жрет? Что ты мелешь?
– Нашлись сволочи... Да ты собирайся! Надо еще за хлопцами зайти. Поторапливайся, а то там все косточки подметут. Вон Васька говорит, что еще засветло пьянка началась...
Мама с тревогой смотрела на собирающегося Петьку и посоветовала не очень требовательно: «Сынок, вы смотрите там не наделайте чего худого. Не связывались бы... Они теперь никого не признают, ни с кем не считаются...» Выходя, Петька бросил:
– Не бойтесь, мама. До Москвы дойдем, а правду найдем.
О том, что было потом, я узнал из рассказа старших и теперь восстанавливаю слышанное.
На ноги были подняты все байдановские комсомольцы. За час они собрались у колхозной конюшни, где стояли пароконные сани, готовые в дорогу. Бесилась пурга. Лошади и люди были белы от снега. Девчата, узнав о случившемся, плакали от обиды. Слышались голоса:
– Да что же это такое! Отцы головы кладут на фронте, а они что делают!
– Ничего, девчата, мы их сейчас тряхнем, подавятся!..
Через полчаса комсомольцы уже въезжали в Андреевку, спящую и забураненную. Лошадьми правил андреевский парень. Свернули в проулок, и в самом конце его сквозь завесу бурана проглянули освещенные окна дома, в котором жил председатель сельпо Калинский. Сани остановились. Сквозь двойные рамы слабо долетали звуки баяна, слышались пьяные голоса. Чувствовалось, что гулянка уже подходила к концу. Ворота были заперты. Кто-то из ребят перелез через забор и открыл калитку. Вошли во двор. Возле крыльца стоял разбитый ящик, в который утром байдановцы укладывали курьи тушки.
Окна, выходившие во двор, не залепило снегом. Можно было рассмотреть компанию. За столом, кроме хозяина дома Калинского, восседали заведующая сельмагом, участковый милиционер и еще несколько человек. Колька Думов поторкал легонько дверь – заперта. Андреевский парень зашел через сарай в сенки и открыл ее.
Колька первым влетел в комнату, за ним толпой ввалились остальные. Шибанул запах водки и курятины. Опешивший хозяин и гости повскакивали с мест, широкоплечий Колька встал посередине избы, заложив руки за спину, расставив ноги. Калинский, поколебавшись секунду, вынужденно заулыбался и широко повел рукой:
– А... Комсомольцы!.. Прошу за стол!.. Чем богаты...
Колька прервал его:
– Видим, что богаты! Да богатство у вас краденое. С гадами пировать не собираемся.
– Чего ж вам надо тогда? Кто вас сюда звал? – изменил голос хозяин.
– Так вот, слушайте! – продолжал Колька. – Вы нам заплатите за слопанных кур по рыночной цене. Это, чтобы мы могли купить. Дадите своих денег на все расходы. Если это вас не устраивает, мы сейчас же всю компанию разденем и отвезем в поле опохмеляться. Буран да мороз – они любят голеньких... А потом будем говорить.
Милиционер выхватил наган и заорал: «Марш отсюда, хулиганы! Плакать будете!» Но никто из ребят не дрогнул. Калинский взял милиционера за руку, придавил ее вниз. «Не горячись, мы мирно договоримся...» Он глянул на жену, показал глазами на сундук. Та нехотя открыла крышку, долго рылась на дне и, наконец, подала мужу тугой белый сверток. Калинский развернул тряпку – все увидели толстую пачку денег. Он разделил ее пополам и протянул одну половину Кольке: «Думаю, хватит?» Колька не стал считать деньги, передал их через плечо девчатам и ответил Калинскому: «Для начала нас это устраивает. А теперь верните ящики с подарками, какие остались. Мы сами их отправим...»
Спустя полмесяца байдановцы получили благодарственное письмо от бойцов воинской части, которая гнала фашистов от Москвы.
Я – СВИНОПАСМама работала свинаркой, а в войну еще пекла хлеб дома для колхоза, весной ходила сеять, летом полоть, а осенью убирать урожай. И одна она не могла управляться со всей работой. Свиней пас я, хлеб заводила и пекла бабушка.
Поздно вечером мама возвращается с поля, заходит в свинарник, пересчитывает и осматривает свиней, которых я только что загнал. Придя домой, она с бабушкой укладывает еще горячие булки в мешки. Потом мы с ней отвозим хлеб в кладовую. Я подталкиваю тачку сзади, придерживаю мешки. Сквозь мешковину пробивается ароматный запах ржаного хлеба. Я еще не ужинал, и мне так хочется есть, что кажется, съел бы несколько буханок.
– Мама, а для полевых бригад сегодня хлеб будет?
– Должен быть, – успокаивает меня мама.
В кладовой уже стоят женщины и ждут хлеба, который выдают по нескольку сот граммов на работающего в колхозе. Иногда его получали только те, кто работал в тракторной бригаде. Хлеб сложили навесы, вокруг которых ходил на костылях кладовщик Дмитрий Груздев. Он взвесил, заглянул в тетрадь и, как бы шутя, сказал маме:
– Сколько муки получила? Сто кило? А хлеба вышло сто пять. Маловато припеку... Как по-вашему, бабы? – подмигивает он женщинам. Я вижу, как вспыхивают мамины щеки, а на глазах наворачиваются слезы. Маленькая, застенчивая и беззащитная, она оправдывается: «Мука-то какая! Из нее разве будет большой припек. А если что плохое думаешь, так богом клянусь, ни пылинки не взяла. Пропади она пропадом, такая работа! Не буду я больше печь...»
А Груздев, оправдываясь:
– Я ж не говорю, что ты оставляешь. Все слышали, что не говорил. Я пошутил, а ты уже в слезы... А припек все-таки маловат...
За мать вступаются женщины:
– Ты, Митька, знай, чем и с кем шутить! Мы Оксане верим, она не возьмет.
– А хоть бы и оставила булку, так она три работы делает. Пусть твоя жинка попробует так работать. У Оксаны хлеб всегда хороший получается.
– Да он, бабы того и добивается, чтобы его жинка хлеб пекла. Тогда припек будет, жди!..
Сочувствие женщин усилило мамину обиду. Она закрыла глаза уголком косынки, взяла пустые мешки и вышла из кладовой. Я пошел за нею, взяв тележку. Мама идет и молчит. Я тоже молчу, знаю, что говорить ей сейчас не хочется. Только возле самого дома я напомнил ей, что она не получила свою пайку хлеба в кладовой. Она махнула рукой, а потом совсем тихо сказала: «Ладно, сынок, не помрем». Помереть-то не помрем, я это точно знал. Но хлеб был такой пахучий, и мне так хотелось есть. А дома, кроме кислого молока, борща из «конского» щавеля, нет ничего. Хлеб пригодился бы.
Пришли домой. В хате еще стоит хлебный запах. Бабушка сразу заметила, что с мамой что-то неладно, и стала допытываться. Мама и ей повторила, что не будет больше хлеб печь. Бабушка помолчала, а потом:
– Не, Оксана, хлеб мы печь будемо. Про людей думать надо. Главное, щоб Груздева жинка не пекла. А то воны переполовинят колхозную мучку. Того и домогается тот черт косоглазый. А ось вам! – бабушка сделала твердую и выразительную дулю и ткнула ею в сторону дома Груздева.
С работы вернулись старшие сестренки, они принесли свои пайки хлеба. Бабушка разделила хлеб на шестерых, поровну. После ужина она заставила меня парить ноги в горячей воде, чтобы цыпки свести. И я засыпаю.
А утром – то же, что и вчера. Сквозь сон слышу мамин голос: «Вставай, сынок, уж светло совсем. Надо свиней выгонять...»
Ох, эти свиньи!.. Я убедился, что другого названия им нельзя придумать. Из-за них я вставал до солнца, шел к свинарнику по холодной росе, завидовал ребятишкам, которые не пасли скотину. А может, я им зря завидовал? Бывали случаи, когда и они с завистью смотрели на меня. И не только они – даже взрослые. Это в тех случаях, когда я «утихомиривал» бабку Крючиху.
Бабка Крючиха раньше звалась Аленой Крюковой. Перед самой войной у нее умерла дочь, и байдановцы заметили, что Алена стала «заговариваться». Сделалась молчаливой, постоянно плакала, встретившись с другими старухами. В первые дни войны на фронте погиб ее сын, и тогда Алена из тихой и задумчивой превратилась в буйнопомешанную. Надолго потеряла покой деревня. Алена стала ходить по ночам на кладбище и там всю ночь голосила над могилой дочери. Ее плач в ночи вызывал у всех суеверный страх. И в самом деле, ужас и страх скуют любого, если услышишь, как из-за деревни – со стороны кладбища – в глухую ночь, когда никаких других звуков не слышно, вдруг прилетит протяжный вопль. «Ой, донюшка-доня, на кого ты меня оставила! Да встань, посмотри, какая я несчастливая-я! Открой свои глазыньки да скажи мне хоть словушко... Ой, донюшка-доня...»
Временами она была прежней Аленой Крюковой: ходила по воду, в огороде копалась, но деревенские уже смотрели на нее со страхом, говорили как с обреченной. Если же на Алену «находило» – она шла не на кладбище, а туда, где народу побольше. Кидалась драться на первого попавшегося – будь то мужчина или женщина, свой или незнакомый человек. Проезжавших по деревне чужаков забрасывала камнями. Иногда впрягала барана в домашнюю тачку, нагружала на нее чугуны, горшки, тряпки и ехала по деревне с песнями и диким хохотом.
Единственными людьми, которых она не трогала и перед которыми почти моментально «остывала» и успокаивалась, были старшая моя сестра Нина и я. Говорят, что дочь Крючихи звали Ниной. А вот почему ко мне она была расположена мирно – до сих пор не знаю. Может, потому, что мы с Нинкой по очереди пасли свиней и бабка часто видела нас вместе. Если она встречала Нинку – тут же начинала обнимать ее, называть «донюшкой», совала в руки гостинец какой-нибудь: кусок лепешки, ржавый гвоздь или пуговицу. Словом, что в руках оказывалось. И я получал от нее такие подарки.
Однажды бабка Крючиха взобралась на крышу школы, встала на потрескавшуюся дымовую трубу и начала выплясывать на этой опасной верхотуре, петь песни и ругать председателя колхоза. Возле школы собрались бабы, ребятишки и старики. Они со страхом смотрели на Крючиху. А у нее под ногами все больше и больше расшатывалась кирпичная труба. Если труба рухнет – бабка непременно свалится на покатую железную крышу, а потом – на землю. И, конечно же, разобьется: высота порядочная. Ее пытались окликать, уговаривать, но – где там! Кинулись искать нашу Нинку, но ее не оказалось поблизости. И тогда я окликнул ее:
– Бабушка, слезьте с трубы, я вам что-то хочу сказать!
Она посмотрела вниз, перестала плясать, с трубы на крышу слезла, стала осторожно спускаться на пристройку. Бабы подталкивают меня: «Иди, иди к двери, смани ее на землю!» Крючиха уже сидела на крыше пристройки, над дверью, свесила ноги на край и меня пальцем манит:
– Чадушка моя, голубчик ты мой, иди ко мне, я тебе гостинчик дам. – Стала шарить рукой в кармане передника. И впрямь что-то вынула и протягивает мне. – Иди, мой любимый, не пужайся бабки-дурочки...
Легкая, как кошка, она навалилась животом на край крыши, болтает ногами в воздухе – ищет дверь, по которой сюда взобралась. Я придерживаю раскрытую дверь, приноравливаю к бабкиным ногам. Слезла она, обняла меня и что-то в руку мне сунула – это был кусочек кирпича от трубы. Я положил его в свой карман, обнял бабку Алену и повел ее в дом. Следом шли люди, готовые в любой момент дать стрекача, но бабка никого не замечала. Дома она постояла возле портрета погибшего сына, заплакала. Наплакавшись, взобралась на печку, улеглась и затихла. Я тихонько вышел из избы. По-моему, у меня был слишком гордый вид, так как никто из пацанов не подошел ко мне ближе, чем на пять шагов, никто не сказал ни слова. А может, они и на меня смотрели как на помешанного?..
...Ну, так вот, о свиньях. Чтоб их вовсе не было. Каждое утро начиналось с них.
Встаю, натягиваю брезентовые штаны, беру с собой «Книгу для чтения»: после обеда мне идти в школу. Когда я на уроках – за стадом приглядывает бабушка. Издали заслышав мои шаги, свиньи начинают визжать на десятки голосов. Я открываю клетки, выпускаю их, и они бегут к колхозной молоканке пить сыворотку. Любимая трава свиней – спорыш. Он обильно рос между скотными дворами, сюда я и выгонял свое прожорливое стадо.
В нем было не больше двадцати голов. Я знал не только клички, но и повадки каждой свиньи. Например, свинья Сонька любила бежать к молоканке впереди всех. Я пробовал выпускать ее из клетки последней, но она нахально оттесняла других, обгоняла и первой оказывалась возле корыта с сывороткой. Зорька выполняла мою команду только после того, когда ее крепко обожжешь кнутом. Гордая Марта повиновалась одному окрику. Но упаси бог хлестнуть ее! Она сразу же ощетинится и волком кинется на тебя. Тогда скорей ищи, куда можно спрятаться, и сиди там, пока Марта не успокоится. Хряк Тарбалган был удивительно шкодливый. Пока я наблюдаю за ним, он щиплет кустистый спорыш с самым невинным видом. Но хитрющие его глазки из-под обвисших ушей косят в мою сторону. Я понимаю, что Тарбалгана меньше всего интересует трава, которую он сейчас щиплет машинально. Ему нужно, чтобы я отвлекся, а он мигом бы забрался в чей-нибудь огород, в картошку или капусту.
Нос у Тарбалгана огромный, как березовая чурка, грубый, и только пятак рыла розовый. Я удивлялся, как он мог таким нежным пятаком рыть закаменевшую землю, проламывать деревянные дверцы клеток. Если он забирался в огород, то в одно мгновение выпахивал, словно плугом, целый ряд картошки. За четыре года своего пастушества я натерпелся от Тарбалгана всяких неприятностей. У нас в деревне хряков звали по-украински – кнурями. Тарбалган был всем кнурям кнурь.
После сыворотки свиньи дружно едят траву. Я сижу около свинарника с солнечной стороны на сухой перепревшей соломе. Все выше и выше поднимается солнце и все ласковей пригревает меня. Глаза невольно закрываются, и я щиплю себя за лодыжку, чтобы не уснуть. Сквозь прикрытые веки вижу свиней. Правда, они расплываются в одно белое пятно. Почему бы не закрыть глаза совсем? Ведь все равно слышу, как похрустывает трава, как чавкают свиньи. Закрываю глаза, укладываюсь на бок. Чавканье по-прежнему слышно, но уже, кажется, чуть-чуть подальше. Ничего, я не усну, только полежу немножко...
И вдруг просыпаюсь от окрика.
– Ванюшка! Ты што, спаль, та? – передо мной старик Уфильман, из поволжских немцев, приехавших в Байдановку в начале войны.
– Нет, не спал, – говорю я.
– Ну тохта скаши, хте твой... этот самый, как ево свать, сапыл... Ну... этот, свинячий жеребец?
Я догадался, что он говорит про кнуря.
– А, кнурь Тарбалган?
– Та, та, этот самый шнурь! Ты снаешь, хте она сейчас была? Не снаешь. Она у меня на охороте весь картошка вишнуроваль. Вот я твоя мамка скажу, он тебе весь холова будет отрывать...
Видя, что я сильно испугался, дед Уфильман ласково спрашивает:
– Ну, ты приснайся, спаль, а?
– Спал, – признаюсь я.
– Ну, латна, не бойся. Я мамка не буду рассказывать. Он, этот, как евр... штоб исдыхаль!.. Не успеваль копать картошку. Я его срасу прохналь...
Дед снимает свою фуфайку, складывает ее подушкой и кладет на солому.
– Лошись, спай маленько, а я буду свинья смотреть.
Сам он садится рядом, делает цигарку, долго стучит кресалом по камню, прикуривает. Берет в руки мою «Книгу для чтения», смотрит в нее, беззвучно шевелит губами. Я слышу, как неподалеку чавкают свиньи, но теперь глаза закрываю спокойно...