Текст книги "За Сибирью солнце всходит..."
Автор книги: Иван Яган
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
– А что-то завтра будет? – спрашивала себя каждая байдановская женщина, ложась спать. Позавчера похоронную принесли в хату Ольги Думихи, вчера сразу две семьи осиротели – Марфы Крюковой и Насти Яганки. Сегодня никому не было. А завтра? Кому завтра голосить, глядя на растерянную детвору, кому неволить сердце, чтобы оно смирилось с тем, что где-то навеки замолкло другое сердце. И как поверить бумажке? Ведь бывали случаи, что после похоронной приходили письма от тех, кого уже оплакали. Нет, уж лучше пусть бумажка сообщит, что такой-то пропал без вести, чем: «Погиб смертью храбрых в бою под...» Где только не похоронены байдановские мужики и парни. Кажется, и деревня-то в сорок с небольшим дворов, пылинка в неохватных и неоглядных пространствах России, а приходили в Байдановку письма из-под Орла и Можайска, из-под Бобруйска и Ленинграда... Маленькая Байдановка, а вот как широко заслонила Россию своими солдатами!
В эту горькую годину какой бабе не хотелось обнадежить сердце, хоть чем-нибудь светлинку в душу поселить. Оно тогда и работается легче, и сны снятся хорошие. А где тот пророк всезнающий, чтоб наперед мог каждой сказать, что ее ждет. Нет такого пророка, это хорошо понимали солдатки и не верили ни в какие предсказания. А все-таки для успокоения души иногда гадали. Гадали на чем только придется: и на картах, и на зеркалах, и даже на блюдцах. Сойдутся у Марфы Алдошихи три-четыре женщины, посидят, а потом, будто между прочим, какая-нибудь намекнет:
– Что-то сон мне поганый сегодня приснился...
– Поворожить, что ли? – спрашивает Марфа.
– Та так, трошки...
– Твой-то, кажись, бубновый?
– А кто его знает, какой он... Русый он у меня, – отвечает солдатка. – Не знаю, как там на карты перевести... Русый он.
Марфа никогда никого не убеждала, что может правду угадывать, никто и не пытался проверять ее. Погадает она той, которая просит, а через час бабы уже и забудут, что нагадала Марфа.
Зная о горькой нужде женщин, в деревне стали появляться захожие гадалки, которые ворожили и на «планетах» – самодельных рисунках, и на бобах, и на воде. Нередко ходили женщины с морскими свинками. Даст байдановская баба гадалке масла сливочного, а за это свинка выдернет из стопки листочек, какой попадется. А на нем написано что-нибудь, вроде: «Вам скоро придет бумага от близкого вам человека...» или: «Если вы благополучно проживете этот год, то будете щастливы до самой старости...» Я однажды видел такую свинку. Честное слово, тогда мне этот зверек показался необычным. Тревожным огнем посверкивали глазки. Да и от слов, написанных на квадратном листочке, веяло каким-то колдовством.
Но лучше всех запомнилось мне одно смешное и грустное гадание.
Из Первого аула к нам пришел старый казах Чапей. Пришел и заявил, что он может погадать на бобах. Мама и бабушка немало удивились его новому занятию. А Чапей уже выбросил на стол из мешочка штук двадцать бобов и просил послушать его. Сначала к столу подошла бабушка, а потом и мама присела. Чапей собрал бобы в горсть, потряс их на ладони, а затем скользящим движением руки разбросал по столу и стал внимательно всматриваться, как они расположились. Посмотрел, посмотрел и огорченно покачал головой: «Вай-вай, вай-вай!..» Бабушка не вытерпела:
– Что ты развайкался?! Кажи, шо там твои бобы?..
– Вай-вай!.. Нехорошо показывает, – заговорил Чапей. – Кровь показывает. Вай-вай, вай-вай!
Как бы там ни было, а бабушка побледнела и замахала руками:
– Бог с тобой! Шо ты городишь? Яка там кровь?
– Правда, Матрена, кровь. Может, у Павло на фронте кровь бежала. Мой правда говорит. Смотри сама. Вот он, кровь. – И ткнул пальцем в боб, который «кровь показывает».
Много ли надо было, чтобы поверить в беду, если она могла постучаться в дверь в любой день. Мама и бабушка заплакали. Тут-то Чапей и понял, что перегнул со своей «правдой». Он с сожалением глянул на плачущих женщин и стал успокаивать их:
– Вай-вай! Зачем плакать? Не надо плакать. Кровь совсем маленький. Павло живой! Может, он мал-мал палец порезал, один синтаметр. Зачем так много плакать?
Бабушка и мама немного успокоились. Они накормили Чапея толченой картошкой и молоком, и он пошел к другим солдаткам. Как потом говорили женщины на молоканке, Чапей всем предсказывал только хорошее, только доброе. А через несколько дней от отца пришло письмо. Он писал, что «пока жив и невредим».
Бабушка после вспоминала Чапея: «Сатана, развайкался: кровь, кровь... Як шо захотив поисты, так и сказав бы. На, та не бреши в другой раз... Тут и так...»
ШТАНЫВ крестьянском хозяйстве мешок – вещь крайне необходимая даже сейчас, а прежде без него было – как без рук. Считалось предосудительным – просить их на время у соседа. Какой ты хозяин, если у тебя нет необходимого количества и набора мешков: под картошку, под пшеницу, муку, отходы. Не считалось за честь, если у кого-либо мешки были с заплатами. Добротный мешок, как и чистое, ухоженное подворье, служил показателем «справности» хозяина. У каждого на мешках особая мета, а иначе их могли перепутать в общей куче на мельнице или в колхозном амбаре при получении хлеба на трудодни. Вообще меты эти приближались по значению к фамильным гербам.
И как же выручили нас мешки во время войны! Девчонкам из них шили платья, мальчишкам штаны и рубахи. Помню, в год, когда мне надо было идти в школу, мама с бабушкой решили и мне сшить «парочку» из мешковины. Рубаху сшили, выкрасили в черный цвет. Но когда собрались кроить штаны, бабушка, занеся ножницы над мешковиной, вдруг задумалась и не стала резать. Сказала маме:
– А надолго ли ему эти штаны? На нем же, как на огне, все горит. Давай мы ему сошьем из того мешка...
– Да оно и правда, – согласилась мама.
«Тот» мешок был королем среди всех остальных. Сшитый из брезента, плотного и мелкого утока, он служил нам много лет. Когда-то он был зеленоватого цвета, теперь выгорел, но материал от времени еще больше уплотнился. В этот мешок можно было налить воды, и он только по шву увлажнялся снаружи, а вокруг оставался сухим. Казалось, это не материал, а тонкая жесть.
Распороли его, выстирали, выкрасили в черный цвет и сшили мне из мешка штаны. Сшили навырост. Запас штанин подвернули в ободок и пристегнули суровыми нитками. Так что в любое время штанины можно было удлинить на сколько хочешь.
– Ну-ка, примерь! – бабушка подает мне обнову. Я влез в шуршащие штаны, застегнул единственную пуговицу на поясе, сделал несколько шагов по хате.
– Ну как? – спрашивает мама.
– Твердые, – отвечаю.
– Ничего, – заключила бабушка, – зато крепкие. Им износу не будет.
Права оказалась бабушка. Тех штанов мне хватило на всю войну и даже больше. Прошли они огонь и воду вместе с владельцем, который вырос в них от ребенка до отрока. Теперь, через много лет (казалось бы, к чему?), а вот иной раз и прикину: чего больше было у моих штанов – достоинств или недостатков? Прихожу к выводу, что их было поровну. Но поскольку выручали меня всегда достоинства, то недостатки уходили на второй план, чаще просто не замечались, а иногда превращались в достоинство. Конечно, сейчас те штаны проиграли бы по всем статьям самым заурядным современным брюкам. Разве только по одной статье выиграли бы – по прочности.
Чем же они были хороши? Во-первых, простота фасона, никаких излишеств: один карман, одна пуговица на поясе. Сначала пришили пуговицу роговую, но когда мама во время стирки кипятила одежки, пуговица покоробилась, а вскоре раскрошилась. Тогда я вместо нее пришил деревяшку-палочку из сухого клена. Так она и служила мне пуговицей до последнего часа штанов.
Карман тоже заслуживает нескольких слов. Когда шили штаны, хотели сделать два кармана, но передумали. При этом бабушка высказала такой довод:
– Сделай ему два кармана, он и будет ходить – руки в брюки, как Ванька Андрюшевский...
Жил в деревне парень с «февралем в голове». Лет двадцать ему было, а разума не больше, чем у шестилетнего. Смотришь, бывало, оседлает Ванька хворостину и скачет по дороге, взметая пыль: сам и конь, сам и наездник. Скачет и сам себе подокивает, изображая звук окающей селезенки у коня: о-о-о-о! Увидит мою маму и, не останавливаясь спрашивает:
– Тетка Оксана, быстро я скачу?
– Быстро, быстро Ваня...
Ваня подстегнет себя хворостиной, взбрыкнет и еще пуще помчится. А когда ему сшили штаны с двумя карманами, он чуть не в каждый дом заходил и спрашивал:
– Хорошие у меня штаны?
– Хорошие, Ваня. Жениться можно...
– А у меня аж два кармана! – при этом Ваня не вынимал рук из карманов...
А вообще, у нас считалось, что хождение в позе «руки в брюки» – манера дурная: так ходят или «розбишаки» (хулиганы), или лентяи. Поэтому у моих штанов оказался один карман и тот левый. Вместимостью он был на килограмм гороховых стручков, на пять-шесть приличных огурцов, килограмма на полтора чугунного боя – для стрельбы из пращи-рогатки.
Теперь о самих штанах. Цеплялся я ими за сучья, за гвозди – не рвались. Однажды я их положил сушить в духовку: там лежали и сестренкины валенки. Утром затопили печку, забыв проверить духовку. В хате запахло паленым. Бабушка кинулась к раскаленной духовке, выхватила оттуда штаны и валенки. Валенки уже обуглились, дымили. А штаны только накалились так, что за них еще десять минут нельзя было дотронуться рукой. Остыли, я взял их, осмотрел: целы.
Сейчас многие купальщики пользуются надутыми автокамерами, надувными матрацами, специальными кругами. У нас ничего этого не было. И мы пользовались штанами. Делали это так. Снимешь штаны, завяжешь крепко концы штанин, намочишь хорошо. Потом ими, мокрыми, – хлоп по воде! И тут же быстро погружаешь штаны поясом в воду, создавая воздушную пробку. Над водой торчат надутые штанины. Ложишься промеж них и плаваешь. У кого штаны из легкого материала, те за пять минут выпускают воздух. Надо хлопать, надувать. А мои! Только воздух внутри позванивает, когда щелкнешь пальцем. Час плаваю – хоть бы что! Держат воздух. Нередко ребята просили: «Дай твоих штанов – поплавать...» В мокром виде я мог поставить их на землю и они стояли без всякой поддержки, сами.
Иду ли куда, бегу ли, а штаны мои: шорк! шорк! шорк! По сухому шорканью штанин я и определял скорость своего бега.
Одно худо было – зимой. Если бы под мои штаны – подштанники или хотя бы трусы, все было бы отлично. Но таковых не было, все заменяли они, единственные, – штаны. И когда выйдешь на мороз – в минуту настывают, словно жесть, обжигают холодом тело. Тогда приходится, идя в школу, оттягивать их пальцами, чтобы к телу не прикасались.
Бегал в них босиком, заправлял в сапоги и валенки. Правда, к концу войны штанины с внутренней стороны все-таки прошоркались. Но и железо не выдержит столь долгой нагрузки...
Но вот вернулся с войны отец и привез мне обнову – костюм. Он был из темно-коричневого вельвета, мягкий, невесомый. Только у одних брюк – четыре или пять карманов и кармашков, больше десятка пуговиц. Я заблудился в них, не смог сообразить, зачем их так много, какую пуговицу в какую петлю вдевать. Только с помощью отца надел костюм. Вышел из-за печки, где переодевался, и вижу, как не идет обновка к моим грязным ногам. Показалось, что я и ходить, и руками двигать в обновке не умею...
А изба полна соседских ребят. Мне было стыдно своей обновки, боялся глаза поднять. Когда глянул на товарищей – увидел такое, чего никогда не забыть. Ни на одном лице не было улыбки, ни в чьих глазах не было радости. Я видел только горькую зависть. Большинство моих товарищей остались без отцов, они знали, что никогда их отцы не вернутся, не привезут им таких костюмов...
Я вернулся за печку, снял костюм и надел свои старые штаны. Совсем другое дело! Свободно, легко. Всего одна пуговица из кленовой палочки... А главное – как у всех ребят.
Отец даже огорчился: «Чего же ты, сынок, не хочешь походить в новом костюме? Или не понравился подарок?» Бабушка укоризненно глянула на отца, подозвала меня к себе, обняла и тихо сказала:
– Молодец... Так, так. Хай вин сгорить, той кустюм... И так горя хватает... Не одежда человека красит... Пускай старые, но как у всех...
ЕСЛИ Б НЕ БЫЛО ВОЙНЫ...Байдановка проводила на фронт последнего гармониста Гошу Журавлева. Перед отъездом Гоша ходил с ребятами и девчатами по деревне и играл, играл без отдыха. Он понимал, что теперь в деревне некому будет играть, и кто знает, сколько придется ждать байдановцам музыки. Понимали это и байдановские парни и девчата. Сыграет Гоша плясовую, «Три танкиста» и вдруг затянет:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя родня.
Заплачут братья, мои сестры,
Заплачут мать и мой отец,
Еще заплачет дорогая,
С которой три года гулял...
При этих словах Гоша поворачивает голову направо и смотрит на Иринку Губанову. Она держит его под руку, заливается слезами, вытирает их платочком. Все получается, как в этой песне. Это с ней Гоша гулял три года. Теперь он уезжает на войну, и она по праву плачет. Плачут и другие девчонки, но не так сильно. Они хотят «выделить» Иринку, чтобы видно было, чей миленок уходит на войну.
Гоша уехал. Совсем заскучала Байдановка без музыки.
А у меня был брат Гриша Рогозный. Не гармонист он, а балалаечник, и не парень, а мальчишка тринадцатилетний. Однажды пристал к нему:
– Гриш, а Гриш, сыграй на балалайке!
– Да я не знаю, где она.
– А ты найди.
– Да она сломана, наверно.
– Ну, наладь...
И он уважил. Разыскал в кладовке запыленную балалайку, и мы уселись с ним на завалинке. Гришка выстрогал ножом «кобылку», подложил ее под струны, настроил балалайку и ударил «Польку-бабочку».
Стемнялось. Байдановские девчата возвращались с полей. Услышав музыку, они подошли к нам и защебетали:
– Гриша, сыграй еще что-нибудь.
– Давно музыки не слыхали...
И он сыграл «Подгорную».
Девчата наперебой стали упрашивать его: «Приходи на вечерки, поиграешь нам, а мы попляшем да попоем...»
Я почувствовал, что наступает что-то неладное. Вот начнет Гришка ходить на вечерки, и останусь я один, – не с кем будет поливать капусту, в лес ходить... Но вышло все не так, как я думал. Когда к дому Губановых стали сходиться девчата и парни, я сидел на призбе и горевал о том, что кончилась наша дружба. Неожиданно из темноты появился Гришка с балалайкой в руках.
– Ты не спишь?
– Нет.
– Пойдем на вечерку со мной!
– Меня прогонят, – вздохнул я.
– Не прогонят! – уверенно заявил Гришка. – Идем! – И мы направились в сторону песен.
Молодежь сразу окружила Гришку, а меня в темноте не заметили. На гитаре бренчал Петр Земляной – Тришкин дядя. Но без балалайки не было в игре того задора, который заставляет пускаться в пляс и петь частушки. Девчата толпились вокруг, несмело мурлыкали припевки, не плясали, а так, в ожидании, выкаблучивались на одном месте. Гришка подсел к Петру на завалинку.
Я сижу в темноте, невидимый, и слушаю звон струн. Даже звуки при настройке балалайки и гитары кажутся мне необычно стройными, мелодичными. Вот Гришка и Петро начинают потихоньку сыгрываться. И мне не хочется, чтобы умолкали струны, хочется, чтобы они звенели, не переставая. Очень длинными казались мне перерывы, во время которых Петро закуривал или договаривался с Гришкой, что сыграть. И когда снова ударяли по струнам их пальцы, музыка упругой волной касалась сердца, пронизывала всего меня. Я воспринимал не только общее звучание мелодии, а чувствовал пение каждой струны в отдельности.
Рядом с Земляным сидит Николай Загоруйко, недавно вернувшийся с войны. В деревне он был лучшим танцором, а теперь вот сидит и курит папиросы одну за другой, грустно поглядывает на свою единственную ногу, обутую в солдатский сапог. А она, привыкшая к пляскам, к солдатским путям-дорогам, и сейчас не стоит на месте, притопывает носком. Николай наклоняется к Петру и говорит:
– Ты знаешь, сижу вот, гляжу... – он кивком головы показывает на ногу, – не верится, что когда-то две у меня было. А иной раз кажется, что это временно, что проснусь утром, а они обе на месте. Во сне себя вижу с двумя ногами, а проснусь, потрогаю – нет, одна... Эх, мать честная! Дай-ка папиросу, я свои выкурил...
А от девчат ничего не скроешь. Они видят, отчего так хмурятся брови у Николая, отчего так низко опустил он курчавую голову. Кто-то из них запевает частушку:
Если б не было зимы,
Бураны б не буранили,
Если б не было войны,
Миленочка б не ранили.
Николай поднимает голову, на его губах появляется благодарная улыбка. Он смотрит в темноту, туда, откуда прилетели эти слова. А девичий голос продолжает:
Девочки, девчоночки,
Не будьте гордоватые,
Любите раненых ребят,
Они не виноватые.
Николай знает, к кому относятся эти слова. Он смущенно крутит головой, будто хочет сказать: «Эх, все-то вы понимаете...»
И вдруг меня замечают. «А это кто здесь сидит? – говорит Таня Губанова, делая ударение на слово «это». – Вот так жених! А спать не пора тебе?» Я в растерянности молчу, а в голову снова приходит: «Вот оно! Теперь-то наверняка меня прогонят, и конец нашей дружбе с Гришкой». Я вопросительно смотрю на него, жду, что он скажет.
– Он со мной. Пусть сидит, – спокойно говорит Гришка, берет меня за локоть и крепко сжимает, как бы поясняя: раз я говорю, значит, сиди!.. Больше на меня никто не обращает внимания.
Поздно. Девчата расходятся по домам. Везет тем, кому домой идти по пути с музыкантами. Для них еще не все кончилось, еще звенят струны, еще можно спеть частушку. На нашу улицу идем пятеро: Гришка, я и трое девчат. Гришка до плеча девчатам, я – до плеча Гришке. Он продолжает тренькать на балалайке. Девчата поют. Потом они говорят нам: «Спокойной ночи».
Гришка идет ночевать ко мне. Направляемся во двор, а навстречу, со стороны сада, – моя бабушка. Она в конце лета сторожит сад, чтобы возвращающиеся с гулянья не забрели в него и не поломали яблони. Бабушке не жалко яблок, но она очень расстраивается, когда срывают их неосторожно, обламывая ветки. Она всегда говорит: «Хочешь яблок, приходь днем, ешь сколько угодно. Но не озоруй ночью, не губи деревья».
– Дэ це ты був, парубок нещастный? – спрашивает меня бабушка. – Ось побачь, и вин уже туды – на вытрыбеньки бигае!
– Та он со мной, бабушка, – вступается Гришка.
– Цить, не огрызайся! – топает бабушка. – Ты тоже парубок?.. Молоко на губах...
Мы молча укладываемся на копне. Бабушка накрывает нас шубой и садится рядом. Она достает из кармана фартука несколько яблок и дает нам. «Опадають... Ось насобирала...»
Яблоки очень кислые, мы их грызем и морщимся. Еще сильнее хочется есть. Летом только и еда – зелень. Голод всегда заставляет мечтать. Мы лежим на сене, смотрим в звездное небо. Над тополями плывет луна, словно белая булка. Глубоко вздохнув, Гришка говорит: «Знаешь, когда кончится война, хлеб будет белый, как луна. Я до войны ел такой хлеб. Возьмешь вот такую булку, – Гришка при этом рисует рукой в воздухе большой круг, – качнешь сдавливать, сдавливать... – теперь он сводит руки вместе, одну убирает и показывает мне сжатый кулак, – она вот такой становится. А потом разожмешь пальцы, и булка опять – во! – Он снова изображает перед моими глазами огромный круг. – Вот хлеб был!..»
А мне от его рассказа не легче. «Давай спать!» – предлагаю я и отворачиваюсь от Гришки. Но голодному не так-то просто уснуть. Только закроешь глаза – и начинают в них появляться белые круглые булки. Они катаются вокруг копны, а к нам близко не подкатываются. Даже хлебом пахнет вокруг. В полусне протягиваю руку, чтобы поймать хоть одну булку. Вот она, поймал! Через силу открываю глаза, соображаю, что у меня в руке овчинный подклад шубы, которой мы накрыты. Над нами небо, а на небе одна лишь булка – луна. Но она очень высоко, не достать...
Я еще несколько раз ходил на вечерки. Но однажды меня заметила учительница – Елена Петровна. Раньше она была просто Ленкой Маляренко, а когда закончила семь классов, стала учительницей. И она меня не прогнала бы, да видно, стеснялась при мне петь частушки и плясать. На этот раз и Гришка не стал меня защищать. На том и кончились мои вечерки.
НАШ ПЕТЬКА – ОФИЦЕР!Вскоре после случая с курами то ли из города, то ли из района в Байдановку пришла бумага, в которой требовалось направить для учебы в ремесленное училище троих подростков. И вот правление колхоза задумалось. Кого послать? Подростков-то в деревне осталось человек десять да пятеро парней, которым вот-вот в армию идти. А как они нужны в колхозе! Почти все они – трактористы и комбайнеры, и то не хватает. На тракторе уже работают девчата. Нашему Петьке исполнилось шестнадцать. Кого же послать? Как ни гадали в правлении, как ни прикидывали, выходило, что все ребята нужны в колхозе. А посылать в ремесленное надо. И выпало ехать Петьке с двумя другими хлопцами.
Ах, как не хотелось ему разлучаться с трактором, как не хотелось ему оставлять маму без последней мужской помощи! Уехал. А через месяц вернулся.
Мама и бабушка обрадовались, решив, что он приехал на время, в гости. Но Петька был невесел. Он признался, что самовольно покинул училище.
– Это как же – самовольно? – взволновалась мама. – Тебя же за это судить будут. Да как ты мог? Нет, сынок, ты поедешь назад, завтра же.
– Нет, мама, не поеду. Не могу я там зря время убивать. Мне каждую ночь трактор снится. Вижу, будто возле него Поля Юренко возится-возится, а завести не может, сил не хватает у нее. И так каждую ночь. А судить не должны, ведь я работать буду, не гулять вернулся. А потом... – Петька что-то не договорил и замолчал.
На следующий день он с утра отправился в бригаду. Но долго работать не пришлось. Дня через четыре приехал милиционер, зашел в контору и потребовал к себе Петьку. В поле немедленно послали верхового. Шла посевная, и Петька по целым суткам не сходил с трактора, разве только поесть да полчасика вздремнуть. Узнав, что за ним приехал милиционер, он сказал посыльному.
– Хорошо, передай милиционеру, что приеду часа через два... Вот допашу загонку, умоюсь и приеду...
Милиционер ждал два часа, три, ждал до вечера, а Петька в конторе не появлялся. Тогда он сам поехал на стан. Там ему сказали, что Петька допахал загонку, пригнал к вагончику трактор и пошагал в деревню. Милиционер вернулся к нам домой и стал подозрительно осматривать углы. Бабушка обиделась:
– Не шукайте вы его дома! Не такой Петька, шоб ховаться...
Когда милиционер ушел, бабушка растерянно зашептала: «Ой, лышенько! Ей-богу, вин шось затеял...»
А Петька, действительно, затеял. Он пешком, миновав Байдановку, отправился в Тавричанку – и прямо в военкомат. Там написал заявление, что желает идти добровольцем в армию. И ему вручили повестку. Домой вернулся уже ночью, весь в грязи, уставший, но веселый. Мама и бабушка не спали, и Петька с порога выпалил:
– Что, потеряли меня? Вот и я! Завтра еду к папке...
– Шо ты городишь?! – крикнула на него бабушка. – В тюрьму ты поедешь завтра...
– Нет, бабушка! Вот повестка в армию...
– Как в армию? – прошептала мама. – Ты же еще... Тебе еще рано...
– А я добровольно!..
Мы в эту ночь совсем не спали: собирали Петьку в армию. Утром он сбегал в бригаду, попрощался там с ребятами и девчатами, потом обошел соседей, распростился с ними. За это время петушиная бодрость с него сошла, и он вернулся домой задумчивый, серьезный, повзрослевший. Главное, он очень боялся маминых слез. И она старалась плакать украдкой. Когда они стали прощаться, мама припала к Петьке, и тут-то стало заметно, что он уже на голову выше ее, настоящий мужчина. Только не брился еще ни разу... Мама наказывала ему беречь себя. А бабушка поцеловала внука, перекрестила и сказала: «Ну, с богом! Я спокойна, шо ты на доброе дило идешь. Може, там батька побачишь... С богом!»
Сначала Петька служил в Омске, и бабушка с мамой ездили к нему несколько раз, возили «передачу». А потом в части стали отбирать лучших, более выносливых и смышленых солдат для учебы в офицерском училище. Петьку тоже зачислили в училище, которое было в Новосибирске. Теперь в нашу хату приходили письма с запада и востока. Гляну на треугольник: если «полевая почта» – от отца, если обратный адрес «Запсибво» – от Петьки письмо, из Новосибирска.
Однажды зимой сорок четвертого года, ночью, раздался осторожный стук в окно. Бабушка проснулась и с печки маме: «Оксана, чуешь, хтось стучит!» Мы тоже проснулись. Кто бы это мог так поздно, в буран? Мама вышла в сенки.
– Кто там?
– Это я, мама, Петька! – услышали мы басок. Петька стоял весь в снегу, от него шел пар, в руках он держал лыжи. Мы его просто не узнали. Он стал выше, на нем белый полушубок, серая шапка со звездой, портупея.
Ах, если бы кто знал, как я гордился Петькой! Я ликовал, я чуть не прыгал от радости! Наш Петька – офицер! Ни у кого из байдановских ребятишек нет брата-офицера! Петька рассказал, что едет на фронт и заехал всего на день. Я радовался, примеряя Петькину шапку, пробовал надевать портупею, полевую сумку... Мама, бабушка и сестры радовались меньше меня. Они хорошо понимали, куда едет Петька, Да и сам он был немножко грустным, хотя старался не показывать виду. Он стал еще стеснительнее. Когда утром в хату стали входить байдановские ребята, женщины, девчата, старики, Петька при входе каждого посетителя вставал с табуретки, шел входящему навстречу и крепко пожимал ему руку. При этом он сильно краснел и часто помаргивал глазами от смущения.
К вечеру следующего дня Петька уехал на попутной машине. А мне оставил свои лыжи, настоящие фабричные лыжи! И еще он мне оставил красную звездочку, такую же, какая была у него на шапке. Я прикрепил звездочку к своей поношенной шапочке и не отцеплял ее несколько лет.