Текст книги "За Сибирью солнце всходит..."
Автор книги: Иван Яган
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)
Год живет Акулина у пана Зозули. И Тарасик при ней. Он уже на ножки встал, ходит. Живут они с Тарасиком в маленькой комнатке возле коровника. Игнат Сидорович – так зовут пана – не похож на других панов. Одевается он и не по-пански и не по-крестьянски, а так как-то, посреди того: носит вышитую украинскую сорочку, шаровары на очкуре, на голове – соломенный брыль. Подстрижка у него козацкая, с чуприной, усы седые, пушистые.
Да и дом у него не кирпичный, а вальковый, под очеретовой крышей, снаружи побелен, уютный; в нем будто нет острых и темных углов, все округло, все на виду; во всех комнатах и чуланах зимой и летом пахнет свежим хлебом и чебрецом. Хлеб стряпает сама Катерина Марковна, жена Зозули. Работники рассказывают, что ее Игнат Сидорович взял из крестьянской семьи. Да и сам он будто из простых, но сумел выучиться в Харькове на доктора и много лет там проработал. Скопил денег и купил это имение, стал в селах людей лечить. А теперь он все больше пишет да читает. Попишет с месяц, запрягает коней и едет в Полтаву. Назад возвращается с полным ходком книг. В его кабинете все стены из книг, и говорят, он их все перечитал.
Хозяйство у Зозулей такое: десятин десять земли, пять коров, три пары коней, с десяток свиней, штук сорок гусей, да столько же кур. При доме сад с яблонями, грушами, вишнями, сливами. Сбоку сада участок для овощей – баштанчик. Работников при доме трое – Акулина да двое стариков – Петро Максимович и его жена Домна, худенькая, в три погибели согнутая женщина. Она так согнута, что когда идет, руки ее почти до земли достают; в темноте сдается, что Домна на четвереньках ходит. У нее работа одна – куховарничать. И Домна с утра до ночи снует по двору: пять раз в погребец сходит, назад на кухню вернется; в клуню за чем-нибудь пойдет, то в курятник за свежими яйцами. Целый день только ее и видно. Она мало разговаривает, но нельзя сказать, что нелюдимая: Домна, что бы ни делала, все время напевает под нос: «Посияла огирочки близко над водою. Сама буду поливати дрибною слезою...» Когда на огороде рвет укроп для борща – поет погромче, даже в хате ее голос слышен и слова разобрать можно. Но вот она возвращается к дому, и чем ближе, тем тише ее голос. А когда всходит на трехступенчатое крыльцо – на первой ступеньке еще что-то выговаривает, на второй бормочет неразборчиво, а на третьей уже губы сожмет и гундит через нос все ту же песню: «Посияла огирочки...»
Ее муж Петро Максимович управляется со скотом, чистит в сараях, подлаживает упряжь, косит сено. А вечером... Вечером они с Домной выходят в садок, садятся под вишней. Петро Максимович играет на балалайке, поет глухим басом, жена ему подпевает. Иногда вместе с ними садятся Игнат Сидорович с Катериной Марковной. Петро Максимович скороговоркой гудит первые слова:
За Сибиром сонце сходить...
Хлопци, не зивайте...
Остальные, дружно глотнув вишневого воздуха, на три голоса выдыхают позолоченное серебро в недвижный, сладкий вечер:
Вы на мене, Кармалюка,
Всю надию майте!
Повернувся я з Сибиру,
Та не маю доли,
Хоч здаеться, не в кайданах,
А все ж не на воли.
Акулина в такое время укачивает на ночь Тарасика. В открытое окошко из сада течет песня, а Тарасик думает, что это ему поют, скоро засыпает. Тогда Акулина берет дойницу и идет в загон доить коров. Это ее работа. Да еще она вымоет на ночь полы во всех комнатах, во дворе приберет, что за день разбросано, польет цветы под окнами. И все под песни.
Ой матинко-зирко,
Як биз тебе гирко:
Куды хылять, то й хылюся,
Бо я всих боюся...
Ти думаешь, тату,
Що я тут паную?
Прийды, тату, подивися,
Як я тут горюю.
Какую песню ни запоют, все Акулине кажется про нее песня, про ее сиротскую долю.
Закувала зозуленька
В саду на калини...
Нема в свити гирш никому.
Як тий сиротини...
Хоть и добрые люди хозяева, а все ж не родные. Своих детей у них нет, Тарасиком потешаются, милуют его, а все равно не к кому Акулине голову приклонить, некому словом открыться, когда оно в сердце защемит. Один Тарасик – утеха. Она с ним как с большим иногда беседует, мечтает: «Не плачь, Тарасику, не плачь маленький. Вот скоро...»
Что будет скоро? Этого Акулина не знала. Пообещать Тарасику, что скоро мамка придет – не может: у самой слезы горло перехватывают. Сказать, что он скоро вырастет большой – все равно не поймет. И Акулина чаще всего успокаивает братика: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим...» А он, хотя нигде не слышал этих слов, загулькает, заворкует и вдруг скажет: «Ма-ма». У Акулины сердце тогда замирает, и она начинает неистово ласкать Тарасика, жар его губок на своих щеках почует. И какой-то силой вдруг наполнится душа, с какой-то решимостью откликнется сердце Акулининым мыслям: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим. Ты мой, любый...»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯКогда Акулина отслужила у Зозулей год, Игнат Сидорович сказал ей однажды за вечерей: «Вот, Акулина Омельяновна, и год прошел, как ты у нас, а и не заметили. Дуже ты пришлась нам с Катериной Марковной. Дуже. Мы хочемо тебя отблагодарить...» Акулина зарделась, опустила глаза и еле слышно промолвила:
– Я тоже до вас привыкла. Мне тут так гарно... И ничего мне больше от вас не треба.
– Не, дочка, так-то оно так, а за работу платить договор был, – говорит Катерина Марковна. – Мы с батьком уже думали. Тебе и одягнуться надо и так... Може, чоловик який скоро найдется. Тебе ж уже семнадцать...
Акулина вовсе смутилась, ложку на стол положила.
– Вы хто зна що говорите, Катерина Марковна...
Но хозяева на следующий день пришли в каморку к Акулине, положили на лавку почти новый сачок на вате, с мерлушковым воротником, почти новые сапожки, совсем новый кашемировый платок с большими яркими квитками по полю и белой каймою, цветных и простых хусток несколько штук да товару на сорочки, кофты и спидницу.
– Куда ж так богато! – Акулина приложила ладони к щекам и растерянно смотрела на принесенное добро. Игнат Сидорович, довольный, что угодил работнице, негромко бухыкнул в кулак.
– Носи, дочка, на здоровье. А это вот Тарасику. – Он подал сверток в руки Акулине В кульке оказалось несколько штанишек – байковые, холщовые, – рубашонки и малюсенькие чувячки из тонкой мягкой кожи, с тоненьким подборчиком, а на взъеме – по бантику из шелковых тесемочек.
И это еще не все. Хозяева объявили, что дают Акулине красную годовалую телочку с белой латкой на лбу. Тут уж Акулина вовсе руками замахала.
– Куда ж ее мне, что ж я с ней буду делать!
– А никуда, пусть себе растет. Будешь уходить – коровка готовая тебе.
Хозяева ушли к себе, а Акулина никак не могла уснуть. Несколько раз ложилась и снова вставала, зажигала каганец и, открыв привезенную из дому материну скрыньку, перебирала в ней, в который раз, хозяйские подарки. Ее удивление уже прошло, она поверила, что это ей принадлежит, что все заработанное. Но какое-то другое, совсем неведомое чувство волновало ее. Так необъяснимо тревожило, что чувствовала, как щеки жаром обдает. Сквозь тревогу на короткий момент, как маленькая молнии-ка, вспыхивали мысли: «Куда это я могу уйти от Зозулей? Какие еще могут быть перемены? Неужели вправду я взрослая? Ведь не шуткуют же Зозули, говоря об этом? Да и одежки-то взрослых на меня в самый раз. Но когда же может что-то случиться и что именно?»
Акулина задунула каганец, села на лавке у открытого, выходящего в сад окошка, стала глядеть на месяц, похожий на половину бублика, перевернутого рожками вверх. Он потихоньку плывет, ныряет в темноту яблоневых крон, снова выплывает. Кажется, он подвешен к небу на ниточке, но только ниточка, видать, темная – не заметишь. А месяц даже покачивается на той невидимой ниточке.
На хуторе хлопцы и дивчата песни поют. Песни долетают до саду, до оконца, и каждое слово звучит для Акулины по-новому. И раньше слышала эти песни, но не туманили они очи, и голову не кружили так, как сегодня.
Вечир на двори, нич наступае,
Выйды, дивчино, сердце бажае!
Чистое небо зироньки вкрили,
Выйды, дивчино, до мене, мила.
Дай подивитись в яснии очи,
Стан твий обняти, гнучкий дивочий,
Глянуты в личко биле, чудове,
На косы довги, на чорни брови.
И впервые какая-то сила повела Акулину в такой поздний час в панскую прихожую, где стояло большое зеркало. Летом в комнатах на ночь двери никогда не закрывались, поэтому Акулина вошла неслышно, со свечкой. Поставила свечку на подставку возле зеркала и отошла. Глянула и не узнала себя. Скорее всего, она раньше не видела себя – дома зеркала не было. А в панское глядеть стыдилась: как бы не осудили. Иногда взглядывала мимоходом, искоса. А теперь: коса темно-русая, до пояса; лицо кругленькое, с румянцем на щеках; чуть-чуть курносая по-детски; ростом невеличка, но стройная.
Акулина долго разглядывала себя, поводила бровями, грозила сама себе пальцем. А когда собралась уходить – плечами пожала, словно желая сказать: «Кто его знает, какая я, гарная или нет?» И вздохнула, будто бы пожалела о том, что нет того человека, который мог бы сказать ей об этом.
А потом сама себя застыдилась, торопливо взяла свечку и выбежала во двор. Села на призбе, приложила ладони к горячим щекам, задумалась. И почему раньше такое в голову не приходило? Может, песни виноваты ? Может, звезды, которые так загадочно подмигивают, скатываясь с неба одна за другой в яр?..
Акулина спать легла, но думки сон отгоняют. Качнется ветка шелковицы, стукнет по стеклу – у Акулины сердце останавливается. Но сковывает его уже не детский страх, а какой-то незнакомый до сих пор жар, сменяющийся сладким холодком. Как схлынет приступ – в очах немного прояснится, но грудь дышит торопливо и жарко. Закроет глаза и рисуется в воображении кто-нибудь из знакомых парубков: то Федосей Приходько, который, будучи парубком, делал для своей сестрички и Акулины качелю и качал их, десятилетних, и который давно уже женился; то явится образ здешнего – Грицка Посивенка, который однажды по каким-то делам приходил к пану Зозуле; то привидится вовсе незнакомый человек, которого, может, и не видела никогда наяву, только во сне...
Из тревожной, туманящей очи яви Акулина переплывает в такой же ясный, по-летнему тревожный сон. И слышит сквозь синюю пелену сна, как в отдыхающих от жары ясенях щебечет и щебечет соловейко про любовь. Щебечет до самого росного утра...
ГЛАВА ПЯТАЯБыла середина хлопотливого лета. В садах отходили черешня и вишня, дозревали абрикосы. За хутором уже созревшие и побуревшие хлеба дожидались жнитва. Игнат Сидорович Зозуля нанимал работников на жнитво. Постоянный работник, Петро Максимович, уже неделю сидит под рясной шелковицей, в холодке, и на «бабке» отбивает косы, прилаживает их к окосьям, готовит запасные заплешки. В тихом мареве, легшем на хутор, целую неделю слышно: клац! клац! клац! Стук молотка отлетает от «бабки» и через мгновение отдается в темных кронах тополей и ясеней. Сам Игнат Сидорович тоже готовится косить, сам себе косу и серп наладил, сходил за клуню, где трава не вытоптана, и опробовал косу, размял свои кости, кровь по жилам разогнал.
В косовицу всякому дела прибавляется. Женщины будут снопы вязать – Катерина Максимовна и Акулина, – а Домне тоже прибавка в работе: готовить еду. А ее много потребуется, так как работников кормить надо. Хорошо, что Домне не надо спину разгибать: все равно не разгибается. Тарасику и тому хуже стало: большим некогда, с ним долго потешаться. Вот он и ходит по двору – от крыльца до корытца с водой, где полощутся утята. Потом пойдет в тень под тыном; там квочка с цыплятами в золе купается, пыль взбивает выше тына. От квочки идет к кадке с водой, привстанет на цыпочки, дотянется рукой до воды и на голову себе – плесь! Вода нагрелась на солнце, но все равно, холодит, когда потечет струйкой по спине. Тарасик сладостно поеживается, вздрагивает, а потом замрет и слушает, как вода прохладными ручейками течет под рубашкой.
Управившись с делами по хозяйству, Домна накормит Тарасика и уложит спать. Убаюкивая его, она напевает:
Ой, ты котик-китку,
Украв у саду квитку,
Та й понис-позанис
И до Гали принис.
А у той Гали
Смоляные лавы:
Як сив – прикипив,
Та й вечерять не схотив.
Стала Галя кота бить:
Не вчись, коту, так робить;
Не вчись, коту, так робить,
А вчись черевички шить, —
Хочь не нам, а панам,
Тим роскурвиным сынам...
...Вот и жнитво позади, а погода такая, что в саду Зозулей в другой раз черешни зацвели. Птахи щебетали так, словно у них весенняя любовь началась. На высоком ясене по вечерам томно стонали горлинки, над ставком, как парное молоко, разливался туман.
В один из таких вечеров, когда солнце только-только опустилось за отдаленный гай, когда Акулина с Домной зазвенели цеберками, идя доить коров, к подворью Зозулей подъехала пароконная подвода. С трашпана с высоким передком соскочил бравый парубок, в неразношенных чоботах, в черной суконной паре и вышитой сорочке. Невысокий, дюжий в плечах, с добрым румянцем на щеках. Припнув коней к тыну, он направился во двор с какой-то, как бы заранее подготовленной решимостью или даже деловитостью.
Игнат Сидорович Зозуля в это время сидел на призбе с книжкой в руках. Он с самого начала с интересом наблюдал за молодым человеком и прикидывал в уме, кто бы это мог быть. Купец не купец, на крестьянина не похож, на приказчика не тянет. Кони, на которых он приехал, – добрые, трашпан справный: колеса ошинованы, сиденье на передке обито кожей, сбруя на конях ладная, ременная... Приехавший, между тем, смело отворил хвортку во двор и, войдя, обратился к Игнату Сидоровичу:
– Дозвольте войти?
– Милости просим, добрый человек, – ответил Игнат Сидорович, закрывая книгу и привстав с призбы. – Чем могу служить? – Зозуля протянул вошедшему руку. Рука гостя была сильная и жесткая, как рашпиль: видать, знает черную работу. Усаживаясь на прежнее место, Игнат Сидорович пригласил гостя садиться, указав место рядом с собой, на призбе. Тот, осматривая подворье беглым взглядом, видимо, раздумывал, как и с чего начать. Совсем не по-молодому, он начал с погоды:
– Добрые дни стоять... Вон у вас черешни цветуть, як весной...
– Да, погода дивная, давненько такого не бывало... Вы курите?
– Спасибо, не курящий.
– То и добре. А я закурю. – Зозуля вынул кисет из кармана и стал набивать трубку. – Издалека и далеко ли путь держите?
– Издалека. А путь моя, если вы и есть господин Зозуля, то путь моя до вас. И дело собственно до вас.
Оба, и хозяин и гость, в короткие минуты никчемушного междусловья изучали друг друга, приглядывались. «Человек молодой, а серьезный, – подумал Зозуля, – то и дело у него, видать, серьезное. Ну-ну...»
– Да, я и есть Зозуля, Игнат Сидорович. С кем же я говорю?
– А я – Рогозный, Савелий Калистратович. Из хутора Дядькивского.
– Далеченько отсюда? Не слыхал такого.
– То и не диво: наш хутор невеликий и слава про него невелика. Верст семьдесят отсюда. Вот до свету выехал и на вечер только доехал. А дело у меня до вас такое...
Зозуля прервал гостя словами:
– Э, до дела рановато, если оно стоящее. А зараз мы вот што... Катерина Марковна! – крикнул Игнат Сидорович в открытое окно хаты. – Мы скоро вечерять будемо?
– Та уже и можно, – донеслось из окна.
– Ну вот. А мы с вами, Савелий... Забыл, как вас... Ка...
– Калистратович... Та вы зовите меня Савкою. Савка я...
– То и добре, Савко. Мы зараз коней ваших устроим, вы с дороги ополоснетесь он там у криници, а потом...
Пока мужчины управлялись с конями да умывались, Катерина Марковна стол во дворе поставила, а для освещения зажгла на окне лампу-семилинейку. Акулина с Домной заканчивали цедить молоко. Когда Зозуля с Савелием вышли во двор, Акулина глянула на гостя, и что-то знакомое показалось ей в его обличии. Она уже где-то видела этого человека. Кто он? Зачем здесь? И почувствовала в груди смутную тревогу. А когда Зозуля загадочно взглянул на Акулину, поняла: чему-то быть. У мужчин, видимо, уже был разговор о ней.
За вечерей, когда чарки наполнились горилкой и наливкой, Зозуля все так же загадочно посмотрел на Акулину и сказал:
– Чи не снилось тебе, Акулина, сю ночь что-нибудь? А?
Та сжалась в комочек, убрала руки под стол, чтобы скрыть их дрожь. Раньше только в выходные дни, по праздникам хозяева приглашали работников к своему столу, а сегодня будний день и... Наверное, из-за приезда этого, молодого господина ее позвали... А хозяин, поднявши чарку, продолжал:
– То и не знаю, как это назвать: чи замовлення, чи сватання? – И посмотрел вопросительно на гостя. Приезжий не заставил ждать с ответом. Продолжая сохранять на лице выражение деловитости и уверенности, сказал:
– Хай будет и то и другое. Я приехал до вас, Акулина Омельяновна. Може, вы меня не помните, так нагадаю вам. Я – Савелий Калистратович Рогозный, с одного хутора с вашим дядьком Трофимом. С ним я как-то и приезжал к вам. Годочка так три тому назад. Не помните?
– Та помню...
После вечери, не засиживаясь долго за столом, Игнат Сидорович дипломатично намекнул жене:
– Ну, Катерина Марковна, мабудь, пора и спать. Утро вечера мудренее. А молодые люди пусть побалакають наедине. Ходимо...
На предложение Савелия пойти за него замуж Акулина только и ответила:
– Так у меня ж дитя...
– Знаю про то. Твое дитя – мое дитя.
И почуяла дивчина: то ее судьба, этот почти незнакомый человек. Повеяло от него и доброй властью старшего и надеждой. То смутное и неведомое будущее, о котором она немало думала, теперь как бы само собой разрешилось, высветилось: больше ей не к кому приклонить сиротскую голову. И не увидела Акулина, не почуяла в словах и поведении Савелия ничего такого, что заставило бы усомниться в его искренности, в добрых намерениях. Весь он несложный и даже какой-то свой. И думы у него простые. Когда похолодало ночью, он снял свитку, накинул ее на Акулинины плечи, легонько, но уверенно пригорнул к себе и сказал: «Вот я весь. Нема у меня золотых гор. Акулина. Есть вот руки. Будет с тобой у нас лад – все будет...»
Хорошо проводили хозяева свою работницу: дали кое-какую одежонку с плеч Катерины Марковны: две подушки, самотканые рядно и шерстяной лижник. Для Тарасика чуть не целую штуку какой-то материи. Двадцать пять рублей деньгами дали, да еще пообещали по зиме дать годовалую телочку.
Прощаясь, Катерина Марковна с Акулиной поплакали. Тарасика все целовали по нескольку раз: хозяин с хозяйкой, работники. Зозуля сказал:
– Не на век прощаемся, не за горами живем. Дай вам бог... Случай чего – наша хата открыта...
Добрый чувал получился, когда в него сложили все хозяйское подаренье. Савелий улучил минуту, когда были запряжены лошади, один на один сказал Зозуле:
– А може, мы телочку зараз и заберем? Путь до вас неблизкий, кто его знает, как там оно...
– Зараз так зараз. Хай будет так. Домаха, а ну-ка выводь телочку со двора! Дарить так дарить! – И, обращаясь снова к Савелию, молвил с восторгом и завистью:
– Добрые кони у тебя! И бричка славная.
– Добрые, – сказал в ответ Савелий и почему-то скраснел от похвалы. – Кони добрые...
Телочку привязали к задку брички, Тарасика усадили на подушку в середине.
– Прощайте, люди добрые! – молвил Савелий и тронул коней.
...Из-за телочки ехали медленно и с долгими остановками: пасли да поили. Одну ночь ночевали в степи, другую в каком-то хуторе. На третий день, под вечер, Савелий сказал: «Скоро мы и дома. Верст пять осталось». И, свернув с пыльного шляха к дубраве, стал распрягать коней. Акулина несмело спросила: мол, зачем же останавливаться, если дом уже близко? На это Савелий ответил загадочно: «Хочу до дому приехать ночью, чтобы тебя кто не сглазил». – И невесело усмехнулся.
К полуночи путники въехали в хутор Дядькивский. Возле одного из куреней Савелий, не заезжая во двор, припнул коней к тыну, вместе с подушкой взял сонного Тарасика и унес в курень. Акулина стояла возле тына, пытаясь в темноте разглядеть курень и подворье, но тьма все искажала и пугала. Вот в окошке закраснело – зажгли каганец. Вышел Савелий, взял Акулину за руку и, словно ребенка, повел в курень, приговаривая: «Не оступись, не пужайся...» А войдя, кому-то сказал: «Ось, мама, вам невестка, а тебе, сестра, – золовка...» Но Акулина никого и ничего не видела в слабо освещенной хате. По углам пряталась темнота и только в одном углу была видна икона – божья мать-праворучица с младенцем Иисусом на руках. Иисус – дитя кому-то грозил указательным пальчиком.
Но вот из темноты вырисовалась фигура маленькой женщины. Она подошла к Акулине, взяла ее за руку и подвела поближе к пильгавшему красным пламенем каганцу, заглянула в лицо.
– Милости просимо, доню, – сказала она, – господи благослови... Сидай ось тут, на лавку. Горпино, а, Горпино! А ну-ка иди сюда – сестру встречай.
Из темноты, со стороны печи, вышел кто-то маленький и длиннорукий. Акулина разглядела в том существе горбатую молодую женщину; то и была сестра Савелия. Горпина застенчиво выговорила чуть гнусавым голосом: «Ндраствуйте вам» и удалилась за печь.
Савелий тем временем возился за печью, стучал чоботами, покряхтывая: видимо, переодевался. Вот он вышел, одетый во что-то серое и сам показался в другом одеянии серым и не похожим на прежнего Савелия. Обтер снятые сапоги тряпкой и осторожно, словно они были стеклянные, поставил у порога. Так же осторожно встряхнул суконную пару и повесил на гвоздок, вбитый в одверку. Только он это сделал, в окно снаружи кто-то призывно затарабанил. Савелий захватил с собой сапоги и одежду с гвоздя и торопливо вышел. Послышались мужские голоса – Савелия и чей-то незнакомый. Голоса раздавались то во дворе, то удалялись, кто-то ходил по двору и снова уходил за тын. Потом незнакомый голос понукнул коней, и слышно было, как бричка, развернувшись, куда-то укатила. Все смолкло. Акулина успела приглядеться к мраку и заметила, что хата была совсем меленькая и низенькая. Ее перегораживала беленая печь с задымленным устьем и с припечком. На том припечке, на подушке спал так и не проснувшийся Тарасик. У глухой стены стояла железная кровать, застеленная полосатым рядном. За печкой, на полике из досок сидела Горпина, обхватив колени длинными руками, и внимательно смотрела из темноты на Акулину. В этом чужом полумраке горбунья вызвала в душе Акулины суеверный страх. И все же помалу она начала успокаиваться: за недолгое время разговора новая «мама» успела кое о чем расспросить Акулину и рассказать, что она хорошо знает дядьку Трофима, знала Акулининых мать с отцом. Они, теперь свекровь и невестка, сидели рядом на лавке, оборотясь друг к другу. Изредка свекровь, вольно или невольно, ласково дотрагивалась до Акулининой руки или клала ей руку на плечо и приговаривала, как бы в чем оправдываясь: «Ничего, доню, все будет гарно, все будет добре... Хочь мы люди и небогати, а...» Тут разговор прервал вошедший Савелий;
– Ну так шо: будемо спать, чи свайбу гулять? – Хохотнул, – Мабудь, все-таки будемо спать, А даст бог день, даст и пищу. Ось, Акулина, моя кровать, давай твои подушки. С того и начнем наше життя...
...Утром, чуть свет, Савелий куда-то ушел, а Акулина лежала и думала свою думу. Не все так просто, как ей показалось при встрече с Савелием у Зозулей. Теперь ей вспомнилось, что о себе ничего он так и не рассказал, а если и говорил что, то как-то загадочно, двусмысленно. Вот она даже не знает, как зовут свекровь, какое у них хозяйство, чем занимается Савелий и сколько ему лет. Прикинула: наверное, лет двадцать пять. Руки у него сильные, работящие, с жесткими, как пересохшая земля, ладонями. Добрые руки. И свекровь показалась ей доброй женщиной, хотя вчерашний разговор с ней тоже показался Акулине загадочным.
От матери ли, от чужих ли людей, но знала уже Акулина одну вековечную заповедь, поверье ли: невестка и свекровь познаются в первое утро после свадьбы. Свадьбы не было, но Савелий ей уже муж. Он назвал ее своей женой. Теперь она в этой семье – жена и невестка. Значит, надо угодить свекрови с первого дня, чтобы не прослыть ледащей. С этой мыслью Акулина встала с кровати, стала надевать спидницу. И услышала голос свекрови:
– Доню, ты чего так рано прокинулась? Поспи ще з дороги.
– Та я, мамо, уже выспалась... – Сказала «мамо» неожиданно для себя, и сердце ее замерло, перехватило дыхание. Женщина подошла к ней, обняла, стала горячо целовать, приговаривая: «Голубонька ты моя! И хто тебе навчив цему? Господи, твоя воля! Голубонька ты моя, спасибо тоби за твое сердце. Я своего для тебя не пожалею». И был в тех словах, в тех ласках материнский ответ на слово «мама», произнесенное искренне, сказанное сироткой...
Из хаты дверь выходила в маленькие сенки, а из сенок наверх вели четыре приступка. Акулина поднялась по ним и вышла во двор. Огляделась и поняла: курень вкопан в землю; окно, выходящее во двор, располагалось почти у самой земли. Про Савелия, ее мужа, нельзя было сказать, что у него «ни кола, ни двора». Был двор, во дворе был и кол. К этому колу была привязана приведенная от Зозулей телка. Она мукнула, увидев Акулину. Курень был крыт очеретом, уже почерневшим и сопревшим. К куреню пристроена катражка, сплетенная из хворосту и обмазанная глиной. Двор крошечный. Дальше отделенный от двора загатой, виднелся маленький огородик. Там белел десяток капустных голов, по краям огорода торчали серые будылья подсолнечников без голов и лежала коричневая картофельная ботва. Все было так же мелконько и бедно, как в отцовском дворе. У причелка куреня и вдоль загаты росло несколько яблонь и груш.
Чем больше присматривалась Акулина ко всему, тем легче и легче становилось у нее на душе, тем свободней дышалось. Теперь она стала все ясней понимать причину дорожной тревоги и тайного страха: ее пугали тогда добрые кони в упряжке, загадочно-задумчивое выражение на лице Савелия, его наряд, казавшийся на нем чужим, его туманные слова. «Слава тебе, боже, – думала она, ходя по подворью, – я тут буду своя. Они такие же бедняки, как и я, они тоже как бы на сирот похожи...»
Вышла свекровь. Приложив уголок белой хустки к губам, ласково и будто виновато смотрела на невестку. Она словно безмолвно извинялась за бедность всего, что было вокруг. И рассказала она Акулине, ничего не тая, все, о чем та уже догадывалась. Служит Савелий в батраках у местного кулака. На его конях и бричке приезжал Савелий к Зозулям, чужие чоботы и костюм были на Савелии Калистратовиче. За все то «благодеяние» хозяин удержал половину годового батрацкого заработка. А за то, что Савелий просрочил с возвращением, может, и больше вычтет...
Слушала Акулина росповедь свекрови, а на язык просились слова: «Ой, добрые вы люди, хоть и небогатые! Як же вам тяжко! Разделю я с вами свое сиротство и свою недолю, разделю до конца. Ах, Савка, Савка!» И росла в ней при мысли о муже женская, сиротская, бедняцкая жаль к нему.