355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Яган » За Сибирью солнце всходит... » Текст книги (страница 15)
За Сибирью солнце всходит...
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:06

Текст книги "За Сибирью солнце всходит..."


Автор книги: Иван Яган



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Хочется продолжить рассказ о Грише Рогозном, а железное правило диктует: не торопись, сюжет усложнишь, сломаешь. И хотя в написанном как бы и нет сюжета, все-таки соблюдем какую ни есть последовательность. А к Грише еще вернемся.

Петра еще раз призывали на военную службу, но уже в органы внутренних дел. Призвали и послали в Красноярский край охранять заключенных. Насмотрелся он там всякого и не выдержал, с трудом уволился, сказав сам себе: «Не по мне эти внутренние дела». Вернулся в Омск к семье.

К тому времени у нас в Байдановке произошло немало событий, и все они были одно другого горше. Трехмесячную сестренку Валю после смерти мамы забрала в город тетя Поля. Семилетний братишка Леня, лежавший в жару и беспамятстве рядом с мамой, все-таки выкарабкался из цепких рук Косой. А бабушка Мотря стала сдавать. За всю совместную жизнь с мамой они ни разу не сказали друг другу худого слова, жили советно и слюбно. А тут... Горе сломило бабушку, хотя она еще пыталась ради нас крепиться, ободрять чем можно.

А голод лютовал – не дай бог! В войну такого не было. Засуха, неурожай. Бывало, ни в кладовке, ни в погребе не оставалось ничего на зуб взять, хоть шаром покати. Откуда-то мы добывали круги жмыха из сурепки. Кто знает, что такое сурепка, тот поймет, что такое жмых из нее.

Сурепное масло само по себе горькое, а в жмыхе остается одна горечь, один яд. Расколотим круг на муку, бабушка зальет ее на ночь водой – вымачивала. За ночь несколько раз меняла воду. А утром стряпала из той «муки» лепешки. Настоящей муки не было, чтобы хоть обвалять для виду сурепные поделки. Откусишь раз-два от лепешки, с трудом прогонишь в воющий от голода желудок и чувствуешь, как начинает болеть голова, словно после угара. И никакой надежды на что-нибудь другое, более съедобное – до самого вечера. Леня после болезни слаб, лицо словно мхом покрылось...

...Председателем колхоза тогда был Алексей Кондратьевич Павлов. Не знаю, почему у него была русская фамилия – он и вся его семья и родня говорили по-украински. Алексей Кондратьевич был малограмотный, тоже вернулся с фронта, ровесник или чуть постарше отца. Отец в то время работал кладовщиком. Если бы сейчас увидеть то, что называлось тогда колхозной кладовой, то название «кладовая» воспринялось бы как насмешка, потому что в основе слова все-таки лежит «клад». А было в этом «кладе» не знаю сколько центнеров неприкосновенного посевного зерна. Под весну голод в деревне ожесточел до последнего края. Голодали все, в том числе и семья председателя.

В эту-то пору начиналась подработка зерна, подготовка к посеву. Женщины перерабатывали его на ручной веялке. Знаю, каких сил стоило отцу смотреть на изможденных голодом и холодом вдов, у которых дома – по пять-шесть голодных ртов. Иногда отец не выдерживал и шел на «преступление»: перед концом работы выходил ненадолго из кладовой, чтобы бабы могли сыпнуть по горсточке пшеницы или овса в карман. Это был страшный риск. Не знаю, брали байдановские бабы или нет, об этом никто не сказал бы из них даже друг дружке. Сам отец не брал ни зернышка. Если бы он это сделал, бабушка бы...

Однажды пришел к нам вечером сынишка председателя, Колька, и сказал отцу:

– Дядя Павло, отец велел, чтобы вы пришли к нам, хочет поговорить...

– О чем? Завтра в конторе поговорим. Так и скажи.

Отец так ответил, наверное, потому, что предполагал, о чем хочет поговорить председатель. Колька ушел, а через некоторое время пришел сам Алексей Кондратьевич. Был он не брит и пасмурен, подавлен и даже как бы унижен чем-то. Наверное, много дум передумал перед приходом к нам этот хороший в общем человек. Жестом обреченного он бросил шапку на лавку, сел, не дожидаясь приглашения, к столу. Видно было, что он борется сам с собой, мучительно готовится к разговору. Отец подсел к нему, вопросительно посмотрел в глаза, подсунул ему кисет с табаком.

– Закуривай, Алешка...

Закурили. Молчат. Но вот Алексей Кондратьевич поднял на отца глаза, полные горя и мольбы.

– Скажи, Павло, за что мы с тобой воевали, а? Чтоб вот так с голоду сдохнуть? Нас с тобой в Байдановке из мужиков осталось, считай, двое...

– Так, так, Кондратьевич...

– Так неужели ж мы не имеем права что-то сделать... Я ж домой не могу заявляться – дети пухнут, самого ноги не носят. Никто ж даже не узнает... Ну, оформим килограммов по десять как аванс до урожая. Мы ж не воруем...

Бабушка, сидевшая на полике за грубкой, казалось, дремала. Но вот она насторожилась, приподняла голову: что ответит ее сын? Отец долго молчал. Потом с горестным вздохом сказал:

– Да, Кондратьевич, может, никто и не узнает. А как же другие бабы? У них тоже дети. Нет, Алексей, на такое я не пойду. – Он порылся в кармане галифе, и с легким звяканьем на стол упали ключи от колхозной кладовой. – Вот бери, ты председатель, что хочешь делай, а я не могу.

Бабушка одобрительными кивками встретила слова отца. Алексей Кондратьевич ключи не взял, молча поднялся и вышел из хаты, тяжело подволакивая валенки с резиновыми калошами. Бабушка заплакала, сказала, ни к кому не адресуясь:

– Господи! И за что нам такое наказание посылаешь? Боже праведный...

Не поверил Алексей Кондратьевич словам отца. Заподозрил: наверное, кладовщика еще не прижало, наверное... Сытый голодного не разумеет. Через день к нам пришли с обыском. Осмотрели пустую кладовку, погреб, подпечье, в сарайке все обшарили, во дворе снег перекапывали. Ничего не нашли.

А голод делал свое дело. Меня, в буквальном смысле, прижало. Вспучило живот, перехватило поясницу, и я согнулся в три погибели, словно столетний старик. Старухи сделали свой «диагноз» – с переляку (с испуга). И повез меня отец в Пироговку к знахарке бабке Зоривской. В уплату отдал ей десяток яичек, которые наша бабушка приберегала для Леньки.

Стала старуха «выливать» мою болезнь. Положила меня на лавку, катала по моему животу яйцо и шептала про «семьдесят семь суставов», про «сто костей» и сколько-то страстей. Поколдовавши, налила в стакан воды, разбила в него яйцо и стала творить тупой стороной ножа кресты над стаканом. Наставила его на оконный свет, поджала сухие губы и головой сокрушенно покачала. Отец сидел бледный, ждал, что скажет старуха. А она при мне ему так и сказала:

– Плохо показывает... Земля ему выходит.

– Что же делать? – спросил отец. – Может, есть какая надежда? Может, вылечите?

– Не, дуже страшна болисть. Як бы трохе раньше, а зараз не берусь... Не жить ему...

– Брешешь, зараза! – не сдержался отец, – Брешешь! Не будет по-твоему! Вставай, сынок... Завтра поеду за фелшаром.

На следующий день отец в самом деле привез фельдшера Пастырнюка из Неверовки. Тот подошел ко мне, положил огромную ручищу на живот, начал ощупывать, мять. Я почувствовал: рука уверенная, знающая. Спросил отца Пастырнюк:

– Наверно, к Зоривской возил?

– Возил.

– Ну и что?

Отец виновато пожал плечами, а фельдшер ему:

– Темнота! Бить вас некому, а мне не положено. Могли бы загубить хлопца. У него же жуткое засорение желудка... А ты крепись, казак, – атаманом будешь! – сказал он весело мне. – Вот я тебе лекарства дам, все пройдет. Ел макуху?

– Да.

– Вот-вот... Не ты у меня первый. Не ешь ты ее, проклятую, и другие не ешьте. Лучше траву, сено, но не ее.

Попил я лекарства, очистил желудок и распрямился... И вот живу. Но только больше всего, пожалуй, боюсь голода.

...Что же это делается на белом свете? Ровно год прошел после смерти мамы, и вот бабушка Мотря совсем плоха. Уже не поднимается и еле слышно твердит: «Годи жить. Пора мени до Оксаны...»

Был такой же солнечный мартовский день, какой был в день похорон мамы. Жившая по соседству с нами тетка Ганна уезжала со своими пятерыми в другую деревню, в Лапино. Пришли все прощаться с бабушкой. Она уже плохо узнавала подходивших к ней. Потом все наши пошли провожать отъезжающих, а я остался с бабушкой. Слышу, она зашевелилась на полике, поднялась, как мне показалось, очень резво.

– Куда вы, бабушка? – спросил.

– Та надо ж проводить Ганну.

Спустила ноги на землю, попыталась встать, но тут же упала. Я бросился к ней, почти без труда поднял и положил на полик ее иссохшее, невесомое тело. Бабушка сделала слабое движение рукой, поманила меня к себе. Я наклонился над ней. Правая рука ее попыталась перекрестить меня, но так и недокрестив, упала...

...После, когда мы уже стали взрослыми и даже пожилыми, однажды собрались большой родней вместе по какому-то случаю. Рядом со мной сидела Валя, дочь тетки Ганны, моя двоюродная сестра. Как всегда, мы вспоминали самое заветное, самое дорогое – Байдановку и все с ней связанное. Когда речь зашла о бабушке, Валя припала к моей груди, зарыдала, приговаривая: «Ой, братику, братику... Наша бабушка ведь с голоду умерла...» Так сказала, словно в этом был виноват я.

Будь ты еще трижды проклята, война!

...Не все нужно и интересно читателю, что дорого автору. По этой причине опускаю многое из жизни моих героев. А вот об этом не могу умолчать.

Летом 1953 года Петро с семьей решил уехать из Омска в Молдавию. Раньше туда уехал его дружок и обещал брату чуть ли не райские кущи. Взял Петро и меня с собой. Но рай в солнечной Молдавии нам не был уготован. Ничего, кроме солнца, мы не приобрели. Брат устроился работать домоуправом, его жена Маруся водилась с двумя малыми ребятишками. Жили на частной квартире.

Оклад брату положили рублей семьсот (по старому курсу). Надо за квартиру платить, семью содержать. Хоть разбейся – трещит окладик по швам уже в первой половине месяца. Уезжая из Омска, Петро сдал на год в аренду половину домика. И вот те денежки в основном и выручали, таяли под жаркими лучами молдавского солнца. Паникует брат, старается жене в глаза не смотреть. А у нее в глазах вопрос: куда же ты меня привез? Ведь пропадем.

Стал брат приглядываться к своим коллегам. У них такие же оклады, а живут, по всему видно, на широкую ногу. Веселы, задорны. В друзья набиваются. Позовут в гости – столы ломятся от вин и закусок невиданных. И стыдно Петру перед Марусей за свою неприспособленность, неумение «жить». Позвал его в гости и земляк, сманивший в Молдавию. Тоже дом – полная чаша. Смеется снисходительно: – Эх, Петя, Петя! Ты что ж на оклад надеешься? Думаешь, я им живу. Он у меня так, для формы.

– А на что ж мне надеяться?

– Присмотрись хорошенько к другим.

Присмотрелся. Некоторые домоуправы ни одной самой пустячной бумажки не выдают посетителям дешевле, чем за десятку, а то и четвертную. Смотря какой важности бумажка. И просители суют, а вернее кладут в чуть выдвинутый ящик стола красненькие и синенькие, при этом соблюдается такая взаимная вежливость, что при виде всего можно впасть в слезное умиление. Поглядывают на Петра такие домоуправы и усмехаются лукаво: мало того, что у него ящик стола всегда задвинут, так он еще нередко делает отказы просителям: «Такой документ, товарищу вам не могу выдать, это незаконно...» И тот же «товарищ», нисколько не расстроившись, с ухмылкой идет в другой кабинет и выходит оттуда удовлетворенный. А то еще кивнет на Петра и скажет: «Законник!»

А тут еще дети болеют – не климат. И пришлось Петру отправить семью в Омск. Сам остался потому, что поступил на курсы шоферов и решил их закончить. А я на заводе попал в аварию и оказался в больнице, в глазном отделении. Петро очень переживал за меня, каждый день приходил ко мне после работы. Я видел, как он похудел, потемнел лицом. Вначале думал, что одни заботы – тому причина. Но однажды пришел Петя ко мне в палату, когда нам только что принесли ужин. Я по глазам его понял, что он голоден. Знаю характер Петра, его стыдливую скромность. Напускаю на себя этакую наивную веселость, предлагаю:

– Слушай, Петя, садись со мной ужинать! У меня совсем нет аппетита. Давай я съем первое, а ты плов.

Нет, Петя не сказал, что он сыт. Он сказал: «Да как-то неудобно...» Ох, как заболело мое сердце! Вот какие мысли тут же пришли: ведь он, наверное, до копейки отсылает зарплату Марусе, он не оставит семью без денег. И может, вот так голодает уже много времени?

В палате нас было человек десять, в основном молдаване из сел, ребята моего возраста и младше. Все они лечили трахому. Был среди больных один старик, дядя Миша. Пока я уговаривал Петю, ребята успели поесть. Я видел, как дядя Миша мигнул ребятам, показал глазами на дверь, и те быстренько по одному стали выходить из палаты. Вышел и дядя Миша. И тогда брат съел второе и компот. Чего стоило это его гордой и стыдливой натуре!

Тогда же я приказным тоном сказал ему: «Ты брось эти церемонии, Петя. Я в самом деле не съедаю все, нас здесь кормят как на убой... Так что отныне приходи каждый день и будем вместе ужинать». Каждый день от завтрака я оставлял для брата хлеб с маслом, от обеда и ужина – второе, компот, чай. Хлеб с маслом заворачивал в газету и отдавал ему домой, чтобы он мог утром поесть. Не раз ребята отдавали свои порции. А нянечка тетя Аня стала накладывать мне двойные порции второго. Петя ожил, повеселел, но так и не смог избавиться от муки стыда.

Закончив курсы и получив права шофера, Петя уволился и уехал в Сибирь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мы с Петром еще и в Молдавию не уезжали, когда Гриша Рогозный приехал в Омск на курсы шоферов. Учился за свой счет. Трудно ему было учиться с тремя классами образования. А еще и нищета. Жил он у нас в недостроенном доме. Мы сами жили впроголодь и делились с Гришей всем. Он мучился из-за того, что нечем платить за квартиру. Но отец сказал ему: «Ты, Гриша, если еще раз заикнешься о плате, я тебя, ей-богу, выгоню». И все же, уезжая с правами в Андреевну по теплу, оставил «случайно» пальто-«москвичку», которое было мне впору и о каком я мог только мечтать. Судьбу той «москвички» я не знаю, так как вскоре уехали с Петром в Молдавию.

Гриша здорово любил свою машину «ГАЗ-51» с цистерной, наверное, не меньше, чем Колька Снегирев свое «АМО». (Колька Снегирев – герой популярной когда-то шоферской песни.) Он любил работу вообще. За свой счет переоборудовал цистерну: обрезал ее задний торец и наро́стил почти столько же, сколько занимала заводская цистерна. Для «нароста» приспособил двухколесный прицепик. Теперь он мог брать горючего чуть ли не вдвое больше прежнего. Выгодно и совхозу, и заработок от тоннажа увеличился. Немало лет так проработал.

И вот такое несчастье с рукой. Вышел из больницы, а ему говорят: «Ты инвалид, мы не можем оставить тебя на машине. Никакая автоинспекция нам этого не позволит». Гриша просил испытать его, доказывал: «У меня ж правая цела, а она главная. Я докажу, что смогу...» Не позволили. А позволили ему работать на тяжелом гусеничном тракторе, у которого управление в пять раз тяжелее, чем у автомобиля. И он работал, доказывал. До крови натирал пеньки обрезанных пальцев, работал на морозе, но не уступал в деле самым передовым трактористам.

Порой, забывшись, утром шел не к трактору, а к машине. Придет, а там другой хозяин. Да такой непутевый и безалаберный – довел машину до ручки. А как Гриша холил и берег ее, как живую! И обливалось кровью сердце при виде этого, разрывалось от обиды.

Наступил момент, когда почувствовал: нет, не может он без машины, надо что-то делать. Приехал за советом к Петру. Тот уже был шофером первого класса, работал в пожарной на нефтебазе. По совместительству в свободные дни вел курсы шоферов при районном комитете ДОСААФ. Это были платные курсы повышения квалификации – после учебы водители получали второй класс. Петро предложил Грише пойти на эти курсы. Но нужно было направление совхоза. Такового ему не дали, и Гриша опять три месяца учился за свой счет. А семья тогда у него была – пятеро, мал мала меньше.

Сдал на «отлично» теорию и практику. Но вот последний этап – медицинская комиссия. Построили курсантов в шеренгу. Врач скомандовал: «Руки вперед!» и пошел вдоль строя. Дрожит нервно Гришина двупалая, лицо белее мела, в глазах мольба. Врач остановился возле него и сделал молча рукой жест: выйти из строя! Посмотрел как на преступника и сказал: «Тут надо еще разобраться, как вы на курсы попали». Петро стоял в стороне, и лицо его было не румяней Гришиного. Все рухнуло! Гриша подошел к нему, убитый и виноватый: мол, теперь и тебе, браток, из-за меня нагорит. Потом полез в боковой карман пиджака, вынул пачку денег и говорит:

– Петя, может, сунуть ему, а?

– Не смей! – почти крикнул Петро. – Стой и не суйся, все испортишь. Сам попробую. Ишь, какой предусмотрительный... Откуда деньги-то?

– Так Марфа вчера привезла... Заняла там...

– Ну молодцы, – сказал Петро укоризненно. – И кто вас научил этой заразе? Надо же, и они туда же!

Сумел все-таки Петро уединиться с врачом в одной из комнат. Стал говорить, волнуясь и не помня сказанных слов.

– Вы можете выслушать меня не по-казенному?

– В чем дело?

– Вот вы вывели из строя одного курсанта, с покалеченой рукой...

– Ну и что?

– Я тоже хочу знать, что это значит.

– А это значит, что зря он терял время и деньги. Да, кстати, не вы ли и устроили его на курсы?

– Я.

– То-то я и вижу. И что вы хотели мне сказать?

– Как ваше имя-отчество? – спросил Петро с мольбой в голосе.

– Какое это имеет значение? Ну, допустим, Николай Иванович. Что дальше? – Врач никак не мог отрешиться от сухого официального тона в разговоре, снять с лица маску каменного равнодушия. Это больше всего пугало Петра и сковывало. Он боялся произнести не то слово, которым можно все испортить окончательно. И вдруг неожиданно для себя выпалил:

– Николай Иванович! Здесь никого нет. Хотите, я на колени перед вами стану. Мне больше ничего не остается...

– Ну зачем же так? Вы взрослый человек, поймите меня. Не могу я идти на нарушение инструкции и закона.

– Закона никакого вы не нарушите, а инструкция что... Ведь бывают же исключения. Вспомните войну...

Врач вздернул брови, заерзал на стуле.

– А чем же исключителен тот курсант? Как его там?

– Рогозный, Григорий Яковлевич. Понимаете, не может он без машины. Он на гусеничном тракторе два года отработал после травмы и выдержал. Но на машине ему будет легче и морально и физически... У него пятеро ребятишек... Понимаете? Я ручаюсь за него...

Врач встал из-за стола, подошел к окну и, не поворачиваясь, спросил:

– А что вы так о нем печетесь?

– Он мой брат.

– Да? Родной?

– Нет, двоюродный.

– Не сказал бы... Да, как вас-то?

– Петр Павлович.

– Не верю я, Петр Павлович, что он вам двоюродный брат. Я бы сказал, что он родной... Дайте вашу руку. И успокойтесь.

Вот почему Гриша в моей городской квартире сказал: «Я Петру по гроб жизни должен...»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Тревожно что-то на душе. Домочадцы спокойно спят в своих постелях. На дворе декабрь, а в окно стучит мелкий дождь, изъедает снег, выпавший еще в середине октября. К добру ли, к худу? Собственно, что тебе до того, человеку давно городскому? У тебя отдельный рабочий кабинет, оклад.

Жить без врагов не мыслишь и не чаешь. Друзьями богатеешь потому, что привечаешь их отнюдь не чаем, и сыт не чаем у друзей в дому... Начальство на тебя не во гневе. Живи себе...

Вот уж и светает за окном. Молодая мать ведет ребенка в садик, торопится. Мальчишка недоспал, еще не разбуркался, уросит. Мать со зла дарит ему щедрый подзатыльник. Ребенок споткнулся от тычка в шею, упал было на скользи, но мать поймала его за воротник и поставила вертикально... Ну и хватило бы ей злиться; сейчас бы в самую пору опомниться, устыдиться зла своего и загладить вину перед дитем – самой заплакать, а его приласкать. Жду и верю в это. Нет, она по-прежнему увлекает ребенка за собой, словно тяжелую обузу, и ругается по-современному, изысканно. Через открытую форточку мне все слышно.

У меня заныло сердце. Знаю: на полдня настроение испорчено. Подумалось: она не повела ребенка в садик, а поволокла его «сдавать». После работы не заберет его, а «получит». Есть ли у пацана кто другой, кто мог бы снять камень с сердца, утереть слезы и сопельки не ради порядка, а ради сочувствия и добра? Воспитательница? Хорошо, если она работает не только за оклад... А пацан ведь вырастет... Я себя помню трехлетним. Помню все радости и горести. До сих пор сужу себя за детские грехи, помню все обиды и ласки.

...Когда мне было тридцать три, я спросил у отца:

– Отец, сколько лет тебе было, когда ты уходил на войну?

– Да столько же, сколько и тебе сейчас, тридцать с чем-то...

– Но ведь ты мог погибнуть...

– Чудак ты... Конечно мог... Ведь твой дядя Сидор погиб в двадцать девять, дядя Михайло – в тридцать три... Дед Семен, дед Гаврило... Ты их даже не помнишь. А они ведь нестарые были... Война, она на возраст не смотрит... А что ты вдруг об этом?..

– Да так...

– Ну и ладно, если так...

...В тридцать три у меня было две дочери, и я страшно боялся думать о своей смерти. Потому что очень любил своих дочерей. А было много причин думать о ней, костлявой. Работа и другие дела до предела расшатали нервы. Лягу спать, но как поется в одной арии, – «ни сна, ни отдыха измученной душе». Лежу на диване, грызу подушку, чтобы в голос не зареветь, как в детстве бывало. Сердце останавливается, каким-то страхом набито все тело, даже в ногтях чую страх. Был случай, когда подумалось: все, хватит!..

Встал, оделся. Зашел в спальню, посмотрел на спящих ребятишек, на жену... Молча попрощался. Это было в пять часов утра, зимой. Чтобы не разбудить домашних, тихо открыл и закрыл дверь и вышел в звенящую от мороза тишь. В ста метрах от дома – река, скованная льдом. Я хорошо знал место, где всю зиму дымилась полынья. По дороге встретилась компания пьяных парней, человек семь-восемь. Задиристо остановили:

– Мужик, закурить есть?

– Пожалуйста. – Достал пачку сигарет, отдал.

– Спички!

– Есть и спички.

Я был отрешен, мне и в голову не пришло: такая компания, и ни у одного нет ни папирос, ни спичек. Парни бесцеремонно разобрали по сигарете, прикурили, но продолжали стоять, окружив меня. А у меня ни страха, ни мысли плохой о них.

– Ну ладно, мужик, вали дальше, – сказал один из парней.

Вот и набережная. Метрах в десяти от берега – темная дыра во льду. Не замерзало это место потому, что там из трубы день и ночь, зимой и летом хлестала теплая вода – сброс какого-то предприятия. Раньше полыньи не было, сбрасываемая вода шла в реку под снегом.

Вспомнилось, как однажды мы со старшей дочкой чуть не утонули здесь. Ей тогда было четыре года. Зимой пошли мы с ней погулять. Спустились с набережной, пошли вдоль берега, по лыжне. Маринка шла впереди меня на десяток метров. И вдруг она провалилась. Я услышал ее испуганный крик:

– Папа!

Кинулся к ней. Но за пять метров до нее сам провалился, почувствовал, как в ботинки вмиг налилась холодная вода, и ощутил, под подошвами бездну.

– Маринка, не шевелись! – скомандовал. Выволок себя из провала и по-пластунски пополз к дочке. Лежа на животе, вынул Маринку из снежной каши. Ее валенки остались там. Две дыры в снегу быстро до краев заполнила вода. Я положил дочку на снег и скомандовал:

– Катись к берегу!

– Я боюсь, папа!..

– Катись! Иначе утонем...

И дитё, плача и приговаривая «Ой, я боюсь...», покатилось к берегу. Я пополз следом. У кромки берега мы поднялись на ноги, я расстегнул пальто, спрятал под полами Маринку и побежал домой. На ходу наставлял ее:

– Не говори маме, что мы провалились. Ладна?

– Ладно... А валенки?..

– Валенки купим...

И вот я стою в том самом месте. Уже одна нога перенесена через бетонный барьер. Осталось десять метров до черной дыры. И вдруг слышу:

– Молодой человек!

Голос старческий, дребезжащий. Я замер; затем привел правую ногу в исходное положение, посмотрел в сторону голоса.

– Сынок, помоги, пожалуйста...

Ко мне приближался человек на лыжах. Лыжные палки беспомощно волоклись за ним. Вгляделся: дряхлый старик. Рукавицы сползли, руки опущены обреченно, под носом мокро. Мороз под тридцать. Подошел к старику.

– Что случилось, отец?

– Замерз, помоги, сынок...

Я освободил его от лыж и палок, снял рукавицы, взял в свои его холодные шершавые руки. Тер, дышал на них. Потом надышал в рукавицы тепла и надел их на руки старику. Спросил:

– Вы что же это, отец, в такой мороз на лыжах вздумали?

– Дак, сынок, врач мне сказал, если не будешь двигаться, заниматься спортом – умрешь...

– А сколько вам лет?

– Семьдесят девять... Я тут недалеко живу...

Взял его лыжи и палки, под руку отвел старика к нему домой, в дом на набережной.

По-прежнему еще было темно, к утру мороз крепчал. Я вышел на набережную. В мыслях еще не было никакого порядка, но внутри, там, где сердце, что-то растаяло, стало вольней дышать. Иду мимо берега, бреду как во сне. За спиной слышу скрип лыжных палок и шорканье лыж. Остановился, оглянулся: лыжник в пяти шагах от меня.

– Здорово, Ваня!..

– Леша?!

Это был мой младший брат Алексей, которого в детстве мы звали Ленькой. Он жил совсем недалеко от меня.

– Что так рано? – спрашиваю.

– Да, понимаешь, что-то сна не стало перед утром. Хоть глаз выколи. Ворочался, ворочался, а потом думаю: пробегусь на лыжах. Лучшее средство от хандры. А ты что так рано?

– Да, – говорю, – тоже не спалось. Пошел прогуляться.

– Как там твои?

– Спят.

– Мои тоже...

Ах, Лешка, Лешка, радость моя! Он для меня почему-то все время представляется мальчишкой, хотя прикинул недавно и понял, как я стар: Лешке-то уже сорок три. В нашей родне его любят больше всех. Он очень похож на маму внешне, а характером – весь в нее. У него даже ямочки на щеках, как у мамы, как у всех добрых людей. Спокойный, застенчивый, ласковый. Удивляюсь, как с таким характером он много лет капитанит на больших речных судах, где не обойтись без жесткости и требовательности. Выпускники речного училища и техникума, побывавшие на практике на его судне, при распределении просятся: «Направьте к Алексею Павловичу».

Это ему, уезжая в Молдавию, я передал, как эстафету, пастушество. В то время в пригородах многие держали коров. Выгоняли мы с другими пацанами своих Буренок, Март и Февралек на пустоши за кожзаводом, за поселок с названием Самарка.

Меня и до сих пор озноб пробирает при упоминании этого названия, а слово «самарские» было равнозначно – «бандиты», «хулиганы», «шпана». Не было дня, чтобы нас, пастушат, не встречали самарские если не на мосту через балку, то прямо в поле. Отберут хлеб, бутылку молока, обшарят карманы и еще напинают. Это делали, как правило, пацаны младше нас, а старшие их предводители наблюдали со стороны, готовые в любой момент прийти на помощь. Тут наше сопротивление в любой форме было бесполезным, иначе ты рисковал быть «пописанным» мойкой (бритвенным лезвием), тебе могли «ткнуть в глаз». Такое обстоятельство заставляло нас приспосабливаться к жаргону, к особой лексике шпаны, блатных. И чем больше было в твоем лексиконе слов и фраз вроде: «Отвали ты!», «Кончай гулеванить», «Чо, большой, да?», «Да сукой быть!», «Век свободы не видать!», – тем больше было шансов сойти за «своего» и быть пощаженным.

Там же, за городом, в дневное время скрывались от милиции настоящие бандиты. В канавах и всевозможных ямах неизвестного происхождения они сооружали себе «гнезда» из кусков фанеры, жести и другого хлама. В «гнездах» даже устраивались печурки и топчаны из досок. Здесь бандиты, жулики и воры отсыпались после ночных «дел», пировали, резались в карты, пели воровские песни под гитару. И все время младшая шпана, самарские, сидели по очереди на стреме, рядом с «гнездом». Заметив что-либо подозрительное, предупреждали: «Атас!».

Все это мне довелось видеть, слушать, пережить. И потом, когда мы переехали жить в город и когда я после трех лет перерыва в учебе пошел в пятый класс, хотя надо было в восьмой, меня, новичка, да еще деревенского, немедленно взял на мушку мой же тезка и тоже переросток, Коломеец. После каждой перемены он становился в классе за дверью, и когда мы входили в класс, прыгал сзади именно на меня, изображая из себя седока. Пришпоривая ногами, одну руку заводил под горло, а другой брал за ухо и «управлял». Я обязан был «везти» его на самый задний ряд. Это меня оскорбляло и унижало. И терпению пришел конец. Очередной раз Коломеец оседлал меня, пришпорил. Я разбежался, как никогда прежде, но не свернул в проход между партами, а помчался, набирая скорость, прямо, к окну. У подоконника резко тормознул, пригнулся и руками сзади кинул наездника вперед. Иван врезался стриженой головой в оконное стекло и чудом не вылетел наружу. Назад из пробоины он выбрался весь окровавленный: порезал уши, досталось лицу и рукам. Он не кинулся на меня драться, а взревел дико, не по-человечески, и ринулся из класса, держась руками за голову. Я страшно испугался. Все случившееся произошло почти мгновенно, неосознанно, механически. О последствиях я стал думать тогда, когда во время урока несколько раз в класс, приоткрыв дверь, заглядывали Ивановы дружки из седьмого класса. Сам Иван в тот день на остальные уроки не пришел. И от этого в нашем классе атмосфера накалялась все больше и больше. Я тогда еще плохо знал городские обычаи, не знал никаких правил и законов, по которым жили мои городские сверстники. Не было у меня и дружков, которые могли бы быть «за меня».

Выходя из школы, твердо знал, что ничего хорошего за ее воротами меня не ждет. Это чувствовал по загадочному переглядыванию одноклассников, по ожиданию чего-то, написанному на их лицах.

Бил меня Иван сам. Я мог бы, не умея драться, вцепиться ему в горло и придушить, но всякое движение моих рук останавливали Ивановы друзья, стоявшие вокруг плотным кольцом. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы не старшеклассники. Среди них был Васька Матюшенко, сын нашей квартирной хозяйки. Он и его друзья прервали избиение, «арестовали» Ивановых корешей и отвели за глухую сторону школы. Что там было – не видел. Но, подойдя ко мне, Васька сказал:

– Все, больше они тебя не тронут.

Так и было. Иван хоть и не стал шелковым, хоть его глаза и ели меня поедом, но ни разу не тронул, пока неизвестно куда исчез из седьмого класса. Говорили, будто попал в тюрьму, но точно не знаю. А Васька, Василий Харитонович Матюшенко, доктор технических наук, живет в Москве и приезжает ко мне в гости.

...А за городом, на пустыре, однажды «блатные» насильно усадили меня играть в карты, в ту самую «буру», в коей я ничего не смыслил. «Проиграл» я четвертную. Был предупрежден: «Не принесешь по утрянке – шлифты (глаза) выколем». Знал, что это не шутка. Но где я мог взять двадцать пять рублей? Ночью плохо спал. Утром, конечно, «долг» не отдал. По команде старших кто-то из самарских пацанов намылил мне сопатку. Снова усадили играть; мол, может, отыграешься. И еще я задолжал четвертную. И снова то же предупреждение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю