Текст книги "За Сибирью солнце всходит..."
Автор книги: Иван Яган
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
Мы с Петькой идем выливать сусликов. Вместе с нами идет Петькин одноклассник Пашка Савоткин. Он года на два старше моего брата, но в четвертом классе учились вместе, потому что Пашка во втором и третьем классах «сидел» по два года. На второй год и в четвертом остался. Пашка слывет в Байдановке за человека с придурью. На это есть причины. В свои четырнадцать лет он вымахал ростом с доброго мужика, по-медвежьи силен и неуклюж. Толстый, рукастый, большеголовый. Волосы у него белые, как сметана, такого же цвета брови и ресницы, маленькие глазки.
«Придурь» Пашки заключается в том, что никогда нельзя знать, что может выкинуть через минуту этот вальковатый подросток. А от него можно ждать чего угодно. Шкодит он не то чтобы из озорства, а больше потому, что Пашкины голова и руки действуют как бы отдельно, независимо друг от друга. Могучим Пашкиным рукам всегда хочется что-то ломать, корежить, крушить. Петька рассказывал дома, как однажды Пашка учудил в школе. На перемене подошел к ведерку с питьевой водой, зачерпнул зеленой эмалированной кружкой воды, напился. Стоит, вертит кружку в руках, осматривает ее со всех сторон, словно впервые видит. В ту минуту кто-то из учеников подошел к нему. Пашка, не раздумывая, трахнул пацана кружкой по голове, так ударил, что рассек кожу. Пацана пришлось отправить в соседнюю деревню к фельдшеру. А когда учитель стал допытываться у Пашки, за что ударил ученика, тот простодушно ответил:
– А я хотел проверить, согнется кружка или нет...
Поломанные в школе стулья, градусники, указки и парты – дело Пашкиных рук. Поймает он пацана, попавшегося под руку, не важно какого возраста, заломит ему руки назад и начнет «выворачивать силу». Было у него прозвище – Бегемот, данное за его неуклюжесть и могутность.
Однако Пашку нельзя было назвать жестоким. При своей огромной силе он не умел толком ни драться, ни бороться, был очень обидчив. Если какому шустрому пацану удастся съездить Пашке по сопатке, то Пашка тут же завоет, как беспомощное дитя, и даже не подумает о расплате. Убегает домой, садится под окном и долго бесслезно скулит. В скулеже с ним никто не сможет посоревноваться: Пашка может без отдыха выть с полудня до полночи...
Петька согласился взять его с собой по двум причинам: он здоров таскать воду ведром из ракитника и не боится брать голыми руками суслика, выскочившего из залитой норы.
Но охота на сусликов нам на этот раз не удалась. Они роют свои жилища на возвышенных местах, а в эту весну было много воды, и суслики «отступили» подальше от ракитника, на бугор. А от бугра до ракитника, где можно брать воду, не меньше километра. Первое ведро мы вылили в пустую нору. Пока Пашка ходил за водой, Петька нашел еще одну, жилую. Вылили почти все ведро, и только тогда хозяин сказался. Но он не собирался идти нам в руки: суслик, как это обычно бывает, повернулся в стволе норы головой вниз, раздулся и «заткнул» вход. Вылитая раньше вода ушла в нижние ходы, а ту, что мы вылили после, суслик не пропускает. В таких случаях делают так: суют в нору палку и вталкивают «пробку». Как только «пробка» устранена – сразу же надо лить еще воду. И тогда суслику ничего не остается, как выскакивать наружу.
Но на этот раз у нас не оказалось с собой палки. Вода остановилась вровень с краями норы и не идет дальше. Петька кинулся искать палку. Нашел, проткнул «пробку». Тут бы сразу воды бурхнуть, а ее нет. Пашка поковылял к ракитнику. Принес. Но пока он ходил, вода, влитая ранее в нору, теперь, конечно, впиталась в землю. И все началось сначала: полведра вылили – «пробка»! Протолкнули – воды не хватило.
И ребята махнули рукой. Правда, Пашка попытался «выкрикивать» суслика, но не получилось. Став на колени, он начал кричать в отверстие – не выходит зверек. Пашка и лаял, и рычал, и мяукал в нору – бесполезно. Тогда он разворотил палкой землю вокруг и забил ее. Но для суслика это все равно, что бросить рыбу в воду.
Тогда ребята придумали новое занятие. Они решили поупражняться в меткости бросания «гранаты». Гранату им заменила Петькина фуражка, а мишенью был я. Чтобы фуражка летела лучше и дальше, набили ее зеленой травой. Меня положили на спину, заставили задрать кверху ноги, и, отойдя на несколько шагов, бросали фуражку, стараясь, чтобы она угодила мне в мягкое место. Мне тоже интересно: лежу, задравши ноги, смотрю в синее небо; с замиранием, как щекотки жду очередного мягкого удара. Пока «заряжается граната», я даю отдохнуть ногам. По команде снова задираю их подставляю свою «мишень».
И вдруг – страшной силы тупой удар в самое больное место! У меня остановилось дыхание и небо завертелось в глазах, как граммофонная пластинка. Очнулся я на Петькиных руках. Он дышал мне в рот и испуганно спрашивал: «Ваня, Ваня, чо с тобой? Ты чо?». Пашка сидел рядом, придурошно растянув в улыбке большой рот, говорил: «Вот это удар был! Прямо в очко... Настояшшая бомба. Ги-ги-ги».
Петька поставил меня на ноги, покачал за плечи, желая убедиться, что я жив и сам могу стоять. Потом взял лежавшую рядом фуражку, заглянул в нее. Там вместо травы лежал ком ссохшейся, закаменевшей грязи. Это Пашка положил и этой «бомбой» ударил меня. Петька взял фуражку за козырек и, не вынимая «заряда», огрел фуражкой Пашку по загривку. Тот не медля заскулил, поднялся и, прихрамывая, держась рукой за загривок, начал делать круги возле нас. Петька взял пустое ведро и мы пошли домой. Пашка шел рядом, прихрамывал и скулил. Петька спросил его:
– А хромаешь-то почему? Я же тебя по шее ударил.
Пашка хромать перестал, но завыл еще пуще...
Домой мы пришли к обеду. За обедом бабушка, ходившая в огород за зеленым луком, сообщила:
– Что-то Павло Савоткин опять скулыть.
Мы с Петькой переглянулись. После обеда вышли во двор, прислушались – Пашка воет. Я лег спать, а Петьку бабушка послала на огород окучивать картошку. Проснулся я почти вечером, слышу – скулит Пашка. Стадо пришло, хозяйки коров подоили, стемнело на улице. Пашка воет. Его кто-то из своих успокаивает, а он ни в какую – скулит, сидя на завалинке под окном. Выл бы он и до утра, уж он такой, если бы Петька не пошел к нему. Ожидая Петьку у своей хаты, я слышал, как Пашка перестал выть. Вскоре из темноты вынырнул Петька.
– Успокоил я его, перестал.
– А чо ты ему сказал?
– Я ему пообещал дать щенка когда наша Рябка ощенится. У ихнего Декса уши почему-то гниют, наверное, сдохнет он. Тоже скулит целыми днями не хуже Пашки...
Но Декс у Савоткиных не сдох. Отец Пашкин отстриг ему ножницами загнившие уши, смазал йодом и все прошло. Только пес стал еще злее, еще настойчивей рвал цепь, на которой был привязан. Пес был черный, длинношерстый, ростом с овцу и такой же неуклюжий и толстый, как Пашка. Он даже своих к себе не подпускал. Пашка палкой подсовывал ему еду. Только отца Пашкиного не трогал...
...Дело было зимой. Ночью был сильный буран, и нашу хату занесло вровень с крышей. Нас откопали соседи, и я побежал к Гришке – посмотреть, здорово ли занесло их хату. Волокусь с трудом по еще не слежавшемуся снегу, увязаю до колен. Идти мне всего через дорогу – Гришкин дом напротив. Дом Савоткиных – наискосок, рядом с Гришкиным. Я уже был на середине улицы, когда услышал со стороны дома Савоткиных грозный рык и звяканье цепи. Глянул и от страха оцепенел: увязая в снегу, путаясь в оборванной цепи, на меня несся Декс. Уже видел его розовую пасть, огороженную белыми зубами. Я заорал благим матом и сел в снег, не в силах сделать и шага. С ужасом смотрел на надвигающуюся черную глыбу Декса, потом в страхе закрыл лицо руками...
Через несколько мгновений услышал железный лязг зубов и примешанный к рыку пса человеческий, мальчишеский голос. Открыл глаза и увидел: в пяти шагах от меня стоял старший Гришкин брат Иван с лопатой в руках и ширял ею в пасть Декса. Тот лязгал зубами о звенящий «штык» лопаты, но Иван наступал, наступал. Наконец, Декс сдался и повернул назад, к дому. На снегу капли крови: наверное, Иван изранил ему пасть.
Иван подошел ко мне, смеясь.
– Испугался? Хорошо, что я во дворе снег от двери отбрасывал и услышал твой крик. А то бы он, зверюга, тут бы тебя в минуту прикончил... Ну, вставай! Ты куда шел? К нам? Пойдем...
Как хорошо, когда есть старшие братья.
ГЛАВА ПЯТАЯЯ уже рассказал, как началась для нас война, как мы ее пережили, как наш Петька стал офицером, как он уезжал на фронт. А дальше было так.
Когда пал Берлин, в штурме которого принимал участие отец, Петькина часть оказалась всего в сорока километрах от отцовой. Они знали адреса друг друга и после Победы списались. Петька рвался на встречу с отцом. Но его взвод назначили «в оцепление» на Потсдамской конференции. Однажды какими-то судьбами ему удалось отпроситься на сутки или сколько там... Приехал в расположение части отца, а ему сказали: «Вчера только ефрейтор Яган отправлен домой...» Вот незадача!
Только через год Петро получил отпуск. К тому времени мы построили новую хату, тоже дерновую мазанку, но побольше прежней. Отец работал в колхозе кладовщиком, донашивал солдатскую форму уже с гражданскими заплатками. А я по-прежнему (будь они неладны!) пас колхозных свиней. Все на мне было, как и в войну: штаны, о которых я уже рассказывал, штопаная и латаная-перелатаная рубашонка. Но на голове носил фетровую шляпу, привезенную отцом из Германии. Именно – носил. Надевал я ее на разные манеры: то сдвигал на затылок, то бекренил на левую и на правую сторону, то пристраивал ее «с заломом». К той поре у меня уже был хороший чуб, и я, намочив его, взбивал «под кудри» и выставлял из-под шляпы, завлекал ровесницу Полю Павлову. Встретившись, она делала мне комплименты: «О, ты, Ваня, как городской...» Ох, каким же дурнем, наверное, выглядел я в ее глазах и в глазах однокашников! Босиком и... в «германской» шляпе.
В один из дней выгнал я свиней на незасеянное поле, на котором рос пышный молочай – любимая еда свиней за неимением лучшей. Сам отирался возле колхозной кладовой. Заметил: со стороны Андреевки едет машина, волоча за собой хвост пыли. Присмотрелся: машина – «Студебеккер». В кузове люди, стоят за кабиной. Когда машина приблизилась, я узнал тетю Полю, отцову сестру, с мужем. Они жили в городе. Тетя Поля, узнав меня, стала показывать пальцем в кабину: мол, там кто-то не случайный. Издалека я заметил сквозь стекло человека в офицерской форме и сразу понял: Петька. Кинулся в кладовую и сообщил отцу новость. Он засуетился, за-поддергивал пояс галифе, даже нос утер ладошкой.
Мы выбежали из кладовой, когда машина уже остановилась против дверей. Я видел, как Петька выскочил из кабины с той стороны и его сапоги направились в обход машины. Отец стал обходить машину, чтобы зайти на «ту сторону», а Петька в это время пошел на «эту сторону». Ища друг друга, отец с братом, наверное, трижды обежали «Студебеккер». Потом старый солдат сообразил: остановился с одной стороны, присел и посмотрел под машину. Увидев, куда направились Петькины сапоги, пошел навстречу... Петька оказался чуть не на голову выше отца.
Брат привез в подарок отцу полуаккордеон, а остальным патефон с десятком пластинок. Он часто ставил одну и ту же – «Арию Сусанина» в исполнении Шаляпина. Это ту, которая начинается словами «Чую правду...» И для всех приходивших дружков и девчат ставил ее, сам слушал внимательней всех и давал какие-то пояснения, «комментировал» арию. По глазам парней и девчат я видел, что слушают они из вежливости. И как оживали они неподдельно, когда заводили «Окрасился месяц багрянцем» в исполнении Руслановой!
Как далеко в байдановской тиши разносились песни! На песни, на голос аккордеона к нашей хате шли люди со всех концов деревни и даже из соседней Пироговки. Музыка эхом откликалась в уцелевших в войну высоких тополях, разливалась по полям до самых дальних колков и лесополос, посаженных в тридцатые годы.
Нет, мне не кажется: то были самые счастливые дни в жизни нашей семьи. Но уже тогда чуял я своим детским сердцем: рядом, чуть ли не в каждой байдановской хате живет неизбывное вдовье и сиротское горе, и наши семейные радости для вдов и ребятишек – соль на живые раны. Не знал и не предполагал никто из нашей семьи, что совсем скоро беда постучится и к нам...
Отбыв отпуск, Петро уехал в Германию, а внедолге демобилизовался в связи с сокращением Вооруженных Сил. Приехал он в Байдановку, уже разъезжавшуюся – кто ехал в «крепкие» колхозы, кто в райцентр, кто в город. Отдал маме деньги, какие получил при увольнении в запас, сколько-то себе оставил. Несколько дней ходил угрюмый, замкнутый и неприкаянный. Что-то томило его душу. Думаю, жаль ему было гибнущей Байдановки. Колхоз наш «Заря востока» изо дня в день безнадежно угасал. Осталось три пары изнуренных за войну лошадей, две пары волов, один трактор-колесник. Стадо свиней, которое мы с мамой выходили в войну, насчитывало десять рыл. Оставшиеся в живых мужики и парни уезжали. Родственники, жившие в городе, звали отца в Омск: шофер, работа всегда найдется. Но мама с бабушкой Мотей твердили одно: «Никуда мы от огорода не поедем. Он в войну нас спас, а теперь, может, лучше будет. Как же без огорода? Ведь в городе за все копейку надо, даже за воду...»
И Петро через две недели уехал в город, поступил работать в милицию участковым. Тогда в городе еще догуливали свои последние дни остатки банды во главе с Телевным. Гибли от рук бандитов милиционеры. Родня Телевного жила на улице Энгельса, недалеко от дома тети Поли. Петро остановился жить на первых порах у нее. И участок этот же ему поручили. Придерживаясь волчьего закона, Телевной никого не трогал на этом участке, по ночам приходил в дом родителей. Но когда было совершено очередное крупное преступление в другом конце города, брать Телевного пришли именно сюда, устроили засаду, оцепили участок.
И все-таки он вырвался из засады, ушел только ему известными путями через огороды. Во время преследования он застрелил одного милиционера, двоих ранил. Вооруженный несколькими многозарядными пистолетами и даже гранатами, бандит укрылся в складе Заготзерно, которое почему-то называлось «Челябинскими тупиками». Засев за буртом зерна у глухой стены, Телевной остаток ночи и половину следующего дня отстреливался и бросил в сторону двери две гранаты. Было решено применить станковый пулемет, но все пули застревали в бурте зерна. Потом раздался последний глухой выстрел в складе. Долго, может, час, а может, больше, бандит не отвечал на предложение сдаться. Проверить, что с ним, вызвался Петро. Он полз вверх по бурту, а над его головой в любую минуту могла ударить пулеметная очередь, обнаружь себя Телевной. Петро нашел бандита мертвым в дальнем углу склада. Установили, что он сам выстрелил себе в рот, последним патроном.
Однажды, когда Петро женился и стал жить у тещи, я приехал к нему в гости и там впервые в жизни попробовал и узнал, что такое сибирские пельмени. Впервые увидел электрический свет и услышал радио, увидел паровоз и посмотрел в кинотеатре «Бесприданницу».
Спать положили меня на каком-то сундучке. Не помню, в какое время суток это было. Наверное, утром: сплю и слышу рядом музыку.
Это была даже не музыка. Музыкой в моем понятии было: песни, частушки, балалайка, гармошка, ну, слышал бандуру, ту же «Арию Сусанина» с пластинки. А тут лилось с высоты что-то легкое, словно звенящие и поющие солнечные лучи. То было такое, чего не в силах, казалось мне, создать, придумать и воспроизвести человеку. Если бы он, человек, притронулся, приблизился к тому поющему свету – все померкло бы и огрубло. И это Оно наполняло мою душу и тело воздушной легкостью, ласкало меня, вздымало на нежных волнах и плавно опускало снова. Сквозь сон чудилось и рисовалось что-то чистое, как весеннее небо... Когда я очнулся, в комнате было тихо. Потом щелкнуло в черной тарелке репродуктора: «Передаем последние известия». Я подумал, что та музыка мне приснилась, но помнил ее несколько лет. И только когда наяву однажды услышал Чайковского, вспомнил тот сундучок и понял, что слышал тогда сквозь сон...
Много в жизни связано у меня с Петром, с другими братьями и всей родней. Не хвалясь, знаю, как они меня нежно любят, хотя я, может быть, не достоин такой любви. Но они любят не меня одного, а все – друг друга и всех хороших людей. Знаю, как нежно любил Петро нашу маму и бабушку Мотрю, любил так, как, наверное, никто из нас...
Много раз пытался написать о смерти мамы и каждый раз чувствовал свое бессилие. Вернее, это не бессилие, а страх за то, что могут среди всех слов оказаться слова, не достойные ее памяти. А может, это чувство поздней вины. Ведь мама могла прожить долгую жизнь, если бы мы раньше уехали в город, или если бы не позволили ей пойти зимой на работу вскоре после родов, или... Мама умерла от крупозного воспаления легких, проболев всего трое суток. Умерла на руках у Петра. Никто ему не сообщил о болезни мамы, но какое-то необъяснимое чутье позвало его в Байдановку. И он в страшенный мартовский буран, как когда-то при отъезде на фронт, на лыжах примчался из города.
Много лет спустя тетя Горпина, отцова сестра, рассказывала:
– От поверишь, Ваня, так було. Как умереть твоей маме, бачу сон: будто живу я в Байдановке, а не в Максимовке. И у нас в хате один угол вместе с крышей обвалился. И будто вижу в провале Оксану. Вона мне шось каже, а слов не разберу, не чую. Я вроде бы в хате, а вона во дворе, а потом стала удаляться, удаляться и пропала. Прокинулась я: ой, боже, чует сердце – шо-то неладно с Оксаной! А буран, а буран – света белого не видать. Шо робить? От нас же тридцать пять километров до Байдановки. Дороги замело. Весь день миста соби не нахожу, душа болить... На другу ночь – только глаза закрою – опять Оксана, и все – не к добру. Дождалась утра, сварила бурякив, больше ж ничего не було, поджарила их на сковороде, наладила торбочку и пишла.
Буран вроде трошке стих. Не шла, а бежала. И откуда силы взялись? Прошла уже Неверовку, километра с три до Андреевки осталось, а там ще три – и Байдановка. Минула Вощакин околок и... Боже ж мой! Дывлюсь: слева, на скирде соломы – волки. Та штук семь. Гарцюють, як кони. Обмерла я, стала. Бачу – воны меня тоже замитылы, сталы, ухи настопорчили. Шо робыть? То ж, думаю, у них гон счас, гульбище. В таку пору им не попадайся. Назад повертать – догонють. Иду прямо. Бачу, сплыгнулы со скирды и – до мэнэ. Шагов за двадцать выйшли на дорогу и силы. Впереди – волчиха. Стала я задки отходить – воны за мной. Думаю: побежи – конец. Повернулась я до них, упала на коленки и давай кланяться та причитать. И тепер помню, шо казала. Плачу та умоляю волчиху: пожалий ты мэнэ, ты ж сама матирью будешь... Хоть сегодня не троньте, я в Байдановку иду, там Оксана помирае, я ей бурячкив несу... А сама кланяюсь та молюсь, кланяюсь та плачу...
Не знаю, Ваня, в бога я не верила, а яка сыла прийшла на помощь, не знаю. Только бачу, волчиха повернулась до волкив, клацнула на них зубами, сошла с дороги и побежала до скирды. Волки за нею... Довгенько ще простояла я на колинах, сама соби не вирыла. Потом встала и потыхесеньку пишла задом, задом... Прийшла под вечер в Байдановку. Ты ж помнишь. И не успела... Ой, як же я любила твою мамку! Так рано она нас покинула... Ей було всего тридцать шесть.
...Я всегда был убежден в этом твердо: браться за перо человека чаще заставляет горе. И меня заставило оно. Схоронили мы маму и опустело в нашей хате, опустело в душе. К той поре я успел прочитать что-то из Пушкина, Некрасова, прочитал все четыре книги «Тихого Дона». Брал книги у нашей учительницы Анны Федоровны. Особенно меня волновало стихотворение Некрасова «Рыцарь на час».
От ликующих, праздно болтающих,
Омывающих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви...
Как хотелось мне, чтобы кто-нибудь написал о нашем горе. Но не было у нас ни Некрасова, ни Лермонтова... Достал я где-то конторскую неиспользованную книгу с графами «дебит», «кредит» и стал заполнять ее своими стихами. Писал я, темный и затурканный горем и нуждой мальчишка, о маме, о том, как в войну она бедовала с нами. Заполнил всю книгу и ее обложки. Написал тысячи безграмотных строк, неизвестно кому подражая. Писал, спрятавшись на печке, в полумраке; увлекшись и «вжившись в материал», порой скулил по-щенячьи. Чтобы не завыть в голос, закусывал рукава рубашки или угол подушки. И все-таки бабушка заметила.
– Ты шо там шкарябаешь? Шо ты там рюмзаешь?
Я и признался ей: «Я про маму пишу». Бабушка, не знавшая ни одной буквы, была моим первым слушателем и ценителем. Она слушала и вместе со мной плакала. Потом посоветовала: «Вот придут бабы на молоканку, ты им почитай...»
У нас в хате стоял общественный сепаратор, купленный женщинами нашей улицы вскладчину. Стоял у нас потому, что бабушка Мотря слыла чистюлей, она добросовестно ухаживала за сепаратором, а за это каждая женщина, приходя перегонять молоко, отливала нам по кружке обрата. Тем мы и поддерживались... Однажды я и женщинам прочитал свое сочинение. Они тоже плакали и говорили: «Ой, як складно, та все ж так, як було по правди...»
С переездами, с неприкаянной житухой в последующие годы потерял я ту книгу с неумелым сочинением. И не жалею. Только и помню из всего четыре строчки «лирического отступления», обращенного к маме:
Зачем, зачем же ты угасла
Во цвете жизненных годов?
И ждать, и верить – все напрасно.
И у меня уж нету слов...
А может быть, еще что-то осталось? Да, осталось. Остался тот неистребимый яд сочинительства, вкусив который однажды, уже никогда не избавишься от него. А может, тогда я почувствовал огромную силу воздействия слова, пусть даже неумелого, но искренне сказанного?